Василий Голованов.

На берегу неба (сборник)



скачать книгу бесплатно

© В. Голованов, 2017,

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017

* * *

Танк

Короче, про танк – это я сам все выдумал. Просто раз бродили мы с дедом по лесу, а он возьми и скажи – так мол и так, они всегда танки вперед бросали, рвали все напрочь, чтобы потом уже никто не соображал, где чужие, где свои, да-а… Будто стародавнюю мысль какую-то начал вслух и опять ушел весь в грибы. А денек был серенький такой, предосенний, березки сыпали желтой листвой, и в колеях лесной дороги, заросших болотной травою, стояла давняя вода. И вот я прищурился, гляжу вдаль, в сумрак – и не то что вижу, а слышу явственно, как взвывают моторы: они. А потом танк вижу, передовой. Т-III, как сейчас помню, классический танк с классическими фрицами на броне, в классических касках, серые такие. Они нас не замечают, потому что ему тяжело по колеям, дорога у нас в лесу раз-би-тая, танк ревет, весь сизым дымом окутан, бросает его из стороны в сторону, и там пехоте на броне – только держись! Но все равно, видок не кислый, а главное – десант, а наши не знают – ломит на станцию, на Пушкино, на шлюзы, сволочь, ломит. Ну и дед их, разумеется, не видит – ему-то что? он своего насмотрелся на войне, – идет себе, палочкой листики цепляет, ветки приподнимает, в траве пошуршит – и точно – раз! – подосиновик найдет, или белый, или подберезовик на худой конец. Крякнет так удовлетворенно и аккуратненько ножичком его подрежет, а грибницу прикроет землей. Этот ножичек бабушка мне отдала после его смерти. Но я им пользоваться не стал, он так на книжной полке и лежит – нож деда. Я у него в руках его помню. Там было одно лезвие большое, другое маленькое, пилочка для ногтей, ножницы, две костяные зубочистки под накладками черепаховой ручки, отвертка, штопор, толстое шило скорняжное и шило длинное, тонкое портняжное. По уму нож был сделан. Немецкий.

Этим шилом тонким удобно было дырочки в трубке для травы прочищать.

Но это не о том… Просто, как и все, я в детстве думал, у меня все нормально будет в жизни, потому что такая сила была за спиной, такая защита. Дед, бабушка, мать, отец. Потом дача кончилась, да и детство тоже, пошла другая жизнь, взрослая, которая завертела сначала меня, а потом вместе со мной и всех, кто оказался рядом, пока однажды в сорок лет я не снял для своих детей дачу в том же поселке, где маленьким рос когда-то, и ко мне не вернулась странная память глубокого детства…

И это оказалось… ну, спасительно. Я не знаю, что в этом было такого спасительного, но это было точно прикосновение к душе, которая, я думал, у меня уже умерла. Короче, было нас четверо – Алешка, Наташка, я и Санек, но он тогда маленький был, в событиях не участвовал. А Лизка вообще еще не родилась. Она на последнем этапе только подключилась. На самом, можно сказать, последнем, когда нас опять осталось только четверо, родных. А больше и не было: тут мы все, братья-сестры. Мы с Саньком родные, а Алешка с Наташкой – наши двоюродные.

Алешка на четыре года старше, мы с Наташкой – ровня. Санек еще на четыре – минус. Их к нам привозил мамин брат, дядя Боря, то на месяц, то недели на две. И начиналось самое счастливое время: время восторженного нашего щенячьего, родственного копошения, когда лето просто кипело от наших шалостей и визга и все мы были абсолютно счастливы. Помню, как мы с Саньком бродили после дождя по лужам. И бродили, надо сказать, уныло, потому что у него сапожки были коротенькие, и настоящего соревнования, настоящей игры с ним быть не могло. И вдруг бабушка стала нас звать:

– Ребята! Алеша и Наташа приехали!

И мы от радости так и ударились по дороге, нарочно разбивая брызги и хохоча в голос от счастья, а Алешка сидел на заборе и улыбался, как кот, а Наташка из-за забора смотрела на меня и, наверно, думала: «Вот дурачок… И не вырос совсем…»

Все лето ходил, вспоминал. Про танк. Про карьеры. Как мы их искали – ведь несколько лет! А туда езды на велике чуть больше получаса. Но это сейчас, когда мы все стали взрослыми и прем себе напрямик – благо, велик у меня американский, в двадцать скоростей, на нем через лес проехать можно напролом. А поначалу-то ощупью: мир еще был бескраен, поначалу был только лес и дед – как провожатый. Мы продвигались вперед, полагаясь на его память, шли, как вчера, позавчера и раньше. У деда-то были свои причины не спешить – но кто из нас понимал его тогда? Он выгребал против течения времени, которое могло снести его в прошлое, в войну, всеми силами стремясь удержаться за сегодняшний день, за узор папоротника или блестящее, как весенняя листва, оперенье зеленого дятла, вдруг севшего на березу рядом с ним. А мы, у которых памяти не было по малолетству, радовались, что нам удается пройти вчерашний путь след в след: это значило, что миллионы шагов вслед за дедом в дремучей траве, где все отвлекало и кружило, наложились на что-то, и податливая, жидкая еще память вобрала их и окрепла, как жемчужина, слой за слоем обрастая твердым перламутром. Мы уже знали каждое дерево на своем пути, деревья стояли крепко, как вехи, но вокруг мир был еще зыбок, как сон: через слив плотины переливалось в речку небо – то ясное, то в снежных громадах облаков. Отцветали ландыши, и начинала цвести земляника, потом наступало время щавеля, и мы паслись в прохладной зеленой траве, пока не приходили мужики с косами, веселые загорелые мужики с крупными сочленениями хребта, рук и ног, и не выкашивали весь щавель вместе с прочей травой. В малиннике завязывались первые ягоды, мы пробовали и сплевывали – они были горьки и шершавы. Ящерка убегала, оставляя в ладони хвост, невыносимо бьющийся похожей на ток тонкой дрожью жизни. На поляне, над распустившимися синими головками колокольчиков и короставника начинали свой беззвучный танец бабочки-перламутровки. Черные волосатые гусеницы тяжелыми ненасытными гроздьями обвисали на крапиве. В лесных лужах, среди стеблей стрелолиста и волокон зеленых подводных волос сама собою заводилась неизвестная жизнь мелких подвижных существ. Внезапно созревала земляника, и ее тончайший запах пронизывал все от кончиков пальцев до бревен, из которых сложен был дом, и белых занавесок на терраске, куда к полднику бабушка выносила миску розовых пенок. А потом начинались грибы. И мы шли тогда через плотину в лес, в непролазную лесопосадку перед высоковольтной линией, которая сухо и нехорошо потрескивала толстенными черными проводами и в дождь, и в жару. Там, под проводами, мосластые мужики тоже сушили и копнили сено. Тогда людей на дачах было мало, и мы набирали полные корзинки белых, подберезовиков и подосиновиков прямо за плотиной. И лишь несколько раз мы с дедом переходили просеку высоковольтной линии и шли в Большой лес.

Тогда мы не заходили дальше опушки: это был настоящий лес, с огромными соснами и елями, на серых стволах которых запеклись желтые потеки смолы. Здесь царил сумрак и среди жесткой сумеречной травы синела ядовитая ягода вороний глаз. Обычно так, по опушке, доходили до ограды лесничества и поворачивали обратно.

Мы видели в лесу круглые ямы, устланные палой листвой, мы знали, что это воронки последней войны, в которых во время дождей скапливается и стоит вода, но каждая из них еще теплилась для нас огнем разрыва. Короче, тогда еще воронки не затянулись на теле земли; правда, по краям они заросли уже молодыми деревцами, и эти деревца потом выросли и всосали в себя следы разрывов, заполнили их листьями и корнями.

Но тогда война была еще близко, она еще погромыхивала где-то в недалекой запредельности истории. В каком-то смысле война еще продолжалась, тлела болью в громадной ране деда или вдруг взрывалась бессвязными, но грозными речами дяди Саши Царева, возчика конторы Мосдачтреста, который на телеге, запряженной гнедым Орликом, развозил по дачам баллоны с газом. В Москве, в школе нам говорили, что это была последняя война, буквально последняя в истории, но мы не верили этому: что-то должно было остаться и на нашу долю. К тому же за войной тянулся такой длинный шлейф памяти взрослых, что мы так и жили в этой их памяти, как во сне или в кино…

Я вспомнил, как Наташка, моя кузина, ложилась спать на кровати в соседней комнате и перед сном в раствор двери всегда говорила мне «спокойной ночи», а потом улыбалась и, от смущения, что ли, отворачивалась, и я видел узел русых волос у нее за затылке и думал только о том, как бы подбежать и поцеловать ее в волосы. Но это потом, когда нам уже лет по двенадцать, наверно, было. А поначалу-то – только про танк, про деда, про нас: как мы шуршали в траве и по чердакам, разбирали старые пыльные осиные гнезда, ловили кузнечиков, катались на великах, и кругом было солнце – в траве солнце, в воде, в облаках, в резной тени шелестящих листьев, в волосах, в пыли, во рту, и даже губы Наташкины пахли солнцем, и мне так хотелось попробовать, но я не смел. А по вечерам на терраске мы пили кефир и слушали, как дед с бабкой поют старинные жалобные песни, которых теперь никто, наверное, не знает… И только я знаю, с детских лет знаю, из песни про какого-то бродягу всю горечь мира заключенную в слишком красиво и на распев в два голоса спетых словах: «жена найдет себе друго-о-о-ва, а м-а-а-ать сыночка ни-ког-да!» Дед с бабушкой любили ее петь, они даже как будто доставляли друг другу нарочитое удовольствие этим двухголосым распевом, а для меня это была страшная песня про невозможность любви, спетая так искренне и так просто, что меня прошибало до слез. Ибо дед с бабушкой прожили всю жизнь душа в душу, и я, глядя на них, был убежден, что только так и можно, что это и есть любовь. А тут же сами они и пели: найдет, не сомневайся, такая уж любовь злая штука. Только мать останется безутешной. Только мать. Но что мне мать, не с матерью же мне жить, господи, когда я стану взрослым-то! – широко открытыми глазами вопрошал их я. А они, не замечая этих глаз, запевали новую, потом еще одну и еще… А под конец – про «Варяг», конечно[1]1
  Патриотическая песня о гибели русского крейсера «Варяг» в бою с японской эскадрой в 1904 году.


[Закрыть]
. Песнь леденящей гордости. Это вместо того, чтоб хоть раз по-честному рассказать про войну. Дед-то был генерал, танкист. Мы его все допытывали – что там, на войне, было-то? А он разговоров этих не любил, уходил от них, а если мы приставали – сердился, и только иногда с кем-нибудь из старых они войну вспоминали.

Спросишь его:

– Дед, а сколько ты немцев убил?

– Не знаю, – буркнет дед, и чувствуется, что продолжать ему неохота.

– Но ты стрелял?

– Стрелял.

– А они падали?

Как же он ответил? Я так и не понял, падали они или нет, или, вернее, так, что падать-то там все падали, люди, кто убитый, кто раненый, но что в гуще боя различить, кто от чего упал, нельзя, что бой – это что-то типа железного ветра, который дует со всех сторон, да еще с завихрениями, а люди, повинуясь этому ветру, смещаются по плоскости, по укрытиям, то ползком, то бегом, то в полный рост, то за кочками, то по воронкам. И каждый стреляет. А потом все заканчивается. И ты либо сразу чувствуешь, как тошноту – разбиты. Либо потом приходит приказ, где говорится, что молодцы, победили, но теперь вам по-любому надо отступать, потому что противник сломил наше сопротивление на флангах и обошел вас справа и слева. И даже пожрать перед отступлением нечего. Потому что ни каши тебе, ни супу – ни хрена. Походные кухни и штаб уже отвалили. Значит, сухарь, кипяток – и ночной марш.

Мы любили трогать рану деда: глубокий, с большой палец взрослого, «вход» над левой ключицей и длинный, похожий на расползшуюся, заросшую темной кожей «молнию», «выход» во всю длину раздробленной левой лопатки. Дед сносил эти приставания молча, а возможно, даже любил их как своеобразную ласку, и только когда мы переходили грань возможного восторга и почтения к этим ранам, дед стряхивал нас с плеча, тихонько ворча, как медведь. Лишь незадолго до смерти он мне рассказал, как всадили в него эту пулю из противотанкового ружья, когда 51-я армия попала в котел под Брянском.

Дед всю войну до последнего дня прошел, но сорок первый год его до смерти не отпускал. Когда в жизни не было ничего, кроме жути и позора, ну, может быть, несколько спокойных дней. Их ведь мало было, этих дней, там какая-то яма разверзлась, какая-то прорва несчастья, когда они и ползали, и корячились, и все вроде делали, как надо, и все равно – ветер против них дул, ни разу никому не свезло, ни одному герою силу не удалось показать, и люди горели, как солома. А люди были – первый сорт, и Хасан тебе прошли, и Халхин-Гол[2]2
  Операции на Дальнем Востоке в 1937–1938 годах против японской Квантунской армии.


[Закрыть]
. А немцы их палили, как тараканов паяльной лампой. И на всех окруженцев – а там бригада, наверно, целая выходила – две несчастные танкетки остались, да пушка со сбитым прицелом, из которой по немцам били прямой наводкой, глядя в ствол… Потом-то все перевернулось: и сила взялась, и танки, и штурмовики «черная смерть», а главное – удача. Дед бы войну генерал-полковником закончил, но нашелся у него в штабе чудила, который фотографии Гитлера стал собирать из любопытства. Ну этого, конечно, отправили, куда следует, как будто он не знал. А деда вызвали и сказали: у тебя в армии… Такое дело…

Короче, он в сорок пятом призового чина не получил. А если и вспоминал войну, то сорок первый. Видно, круто тот ему дался. Однажды, правда, когда я болел, дед танк мне нарисовал – «Пантера». В сорок первом году у немцев таких еще не было, они на Курской дуге в 43-м появились в первый раз. Дед был там, под Прохоровкой. Помню, как раз фильм вышел, «Огненная дуга», и все смотрели, и дед тоже пошел смотреть. Не досидел до конца, ушел. Весь вечер не разговаривал. Я его потом спросил: «Что, дед, похоже на правду?» А он сказал: «Какое – похоже? Там неба видно не было». И все. Больше ни слова. Так я про Курскую дугу – величайшее танковое сражение в истории человеческой – и не узнал от него ничего.

Тогда войну повспоминать любителей-то много было. А дед – он по грибному делу был специалист. Чуть после дождичка – он в лес налаживается, чтоб с нами дома не скучать. Ну и я вместе с ним. Особенно если ребят не выпускали гулять. Ну, он иногда расслаблялся, а если гриб хорошо шел, то песни начинал петь военные, или вот вдруг как тогда: «Знаешь, Василек, – говорит, – а вот этой дорогой шли как раз немецкие танки. Десант – мне Александр Архипыч сказал – в ноябре 41-го». Внес уточнения. Ну а у меня-пацана воображение было – пламя! И опять по-новому все озарилось: ноябрь – значит, потемнее, трава пожухла, березки облетели, снежок промелькивает, а может, и вообще валит в полный рост, и вдруг опять вдали – перегазовка и танк. И пошли они, серые, в перчатках сидят, каски на лоб, лица красные, залубенелые, вот так вот. Сколько мне было, даже не помню. Я себя хорошо помню лет с четырех. Только у меня в детстве было два времени: одно, нелюбимое – как провал. Детский сад – провал. Школа – провал. Плохо помню. А потом – лето. Однажды я после детского сада совсем слепенький на дачу приехал, нашел на подоконнике терраски обмылок хозяйственного мыла – и съел. Думал, конфета. Но за несколько часов рядом с бабушкой и дедом мир расчищался и начинал жить, качаться травами, шуметь деревьями, звучать птичьими голосами. Потом, когда я среди этой зелени приходил в себя, я уже нацеленно шел и обязательно находил ландыши и майник… и нюхал. Ландыши под дубом в дальнем конце участка росли, а майник рядом – среди берез, у самого крыльца. И от этих запахов все чувства сразу пробуждались, и начиналось лето. Радость сплошная, и не верилось, что у нее конец будет. Ну, как у всего. А потом случалось что-то – и все это солнечное кипение июля, запах раскаленных черных досок старых сараев, горячей сосновой коры и даже травы горячей, паркой в самой гуще, – вдруг начинало выстывать или просеиваться тоскливыми дождичками. И уже бабушка кричала нам с крыльца: «Ребята, свитера наденьте, вечереет, холодно!» Но лето еще долго не кончалось, все листало и листало дни, и опять возвращалось тепло, начинали летать стрекозы, и возле нашего дома расцветали такие желтые цветы, на которые всегда прилетали мухи, раскрашенные, как пчелы. А возле деревянного сортира удивительно красиво, с легкими седыми прядками расцветал иван-чай, последний цветок, напоминающий о тепле, и становилось грустно, потому что вечность лета прошла и подступало вплотную время. Там, в этом таинственном времени, развязался, кажется, еще один узелок, и вместе с дождями на землю возвращался холод. Начинались хмурые последние дни, когда бабушка топила печку и не выпускала нас даже на терраску, где, облачившись в пару толстенных свитеров, читал книгу дед, за спиною которого во все окно колыхался журчащий занавес льющейся с крыши воды. Когда дождь на время прекращался, нас выпускали на улицу, где пахло березовой сыростью, и мы бежали на дорогу мерить лужи. Асфальта на нашей улице тогда не было, луж было много, мы знали их все наперечет, и не только лужи, но и отдельные их места, которые нельзя перейти, не залив сапог. Теперь я забыл, в чем заключалась радость, а главное, цель этого хождения по водам, но ничто, решительно ничто не могло отвадить нас от него, а главное, измерение луж нельзя было считать законченным, да и попросту состоявшимся, пока каждый из нас не заливал сапоги – потому что в этом и заключался главный смысл и главный восторг всего этого дела…

Случалось, дожди обходили лето стороной, пару раз пушечно громыхнув грозами, и оно потихоньку выстывало длинными, темными августовскими ночами. Однажды, пытаясь узнать, когда заснет кузнечик, под стрекот которого я каждый день засыпал, я сел у окна и долго смотрел в ночь, на темные огромные сосны и на луну, и так с изумлением для себя узнал, что за движением луны можно уследить – она движется быстро и, крадясь от дерева к дереву, через некоторое время соскальзывает с небосклона и уходит за горизонт, – но песня кузнечика не кончается никогда.

– Танк, – осмеливаюсь произнести я. – Танк…

Я пробую слово так и этак, на звук и на вес, еще не подозревая, на что оно сгодится, но уже чувствуя в предельной тяжести одного слога необыкновенную мощь. Танк. Пустой, гулкий. Где-то там, в лесу, под луной… У меня мурашки пошли по всей коже, когда я, наконец, понял, чт? там, в лесу.

Не просто подбитый, мертвый, разбитый снарядами или гранатами танк немецких десантников 41-го года, а танк, все еще существующий, заблудившийся в пространстве/времени. Марки Т-III. Экипаж три человека…

Я верил и не верил в это свое прозрение, и даже когда дед однажды принес из леса немецкую каску – не посмел поверить до конца. Каска слишком потрясла меня своей формой, своим жестоким, вражеским контуром, своей нешуточной тяжестью, в которой ощущался весь тяжкий металл войны, выпавшей на долю дедам.

Каска была целая, не простреленная и не ржавая, и набитая изнутри сфагнумом, вполне сносно сидела на голове, в чем я не преминул убедиться, напялив ее и тут же получив палкой по башке от кого-то из приятелей. Появилась бабушка. С трудом сдерживая гнев, она потребовала каску, обнюхала мох и с омерзением выбросила его. Потом взяла каску и унесла в дом.

Вечером я подслушал ее разговор с дедом на терраске:

– Отец, зачем ты принес ее? – она всегда называла деда «отцом». – Эту каску кто-то носил.

– Мальчишки, кто же еще? – отступал дед, понимая, что с каской совершил какую-то ошибку.

Бабушка промолчала.

– А кто же еще?

– Очень грязная, – сказала бабушка. – Как бы там не было лишая или чего-нибудь похуже. С войны не припомню, чтобы так пахло… А ты никого не встречал в лесу?

– Какого-нибудь сумасшедшего?

– Ну да.

– Никого там нет, – сказал дед. – Я бы заметил. Но я посмотрю еще… Странно все-таки, что она висела на сучке.

– Была повешена на сучок?

– Да.

– Странно, – сказала бабушка. – Будь осторожен в лесу…

Потом дед разболтал бутылку кефира, и они перешли к кроссворду из «Огонька» и позвякиванию чайными ложечками, к своим разговорам и трогательным заботам друг о друге, которые, как я понимаю теперь, пришли на смену более бурным проявлениям любви, свойственным их молодости, о чем тогда я, разумеется, не думал, полагая, что бабушка всю жизнь только тем и была озабочена, тепло ли спать деду и не нужна ли ему шерстяная шапочка на холодный утренник – на что дед отвечал неизменно смехом, давая понять, что он все еще бравый солдат. От этих разговоров бабушки с дедом дома вечером воцарялся такой покой, что мы засыпали под них, как под колыбельную, и я чуть не уснул, по обыкновению, я уже скользил по ложу сна в темные пучины, как вдруг дед спросил:

– А куда ты дела ее? Ребятам не будем отдавать?

– Нет, – сказала бабушка. – Это не забава.

В то же лето Колька Пастух, сын возчика Царева, где-то далеко в лесу, «на песках», как говорили деревенские, нашел мину. Это была отливка каплеобразной формы со стабилизаторами на хвосте, без взрывателя, но с толом внутри. Мы заглядывали в дырку от вывинченного взрывателя и смотрели на тол, похожий на окаменевшую сгущенку. А вечером поджарили мину на костре. Колька был старше нас, он был уже почти такой, как отец, мосластый, бесшабашный, умелый. Засунув в рот папиросу, он одной спичкой запалил костер и, надев мину на железный штырь, сунул в самое пекло, спеленав желтыми языками огня. Было очень страшно, но все вышло, как он сказал: без взрывателя тол не взорвался, а потек, как жидкое масло, дымя хуже горелого сахара. Колькин отец спьяну рассказал ему, что это немецкая мина от штатного батальонного миномета калибра 81 мм. Мина сохранилась почти как новая, только чуть-чуть взялась ржавчиной, да и то было ощущение, что кто-то время от времени отдраивает ее суровым сукном с песочком.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3