banner banner banner
Золотой век (сборник)
Золотой век (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Золотой век (сборник)

скачать книгу бесплатно

Золотой век (сборник)
Василий Иванович Аксёнов

Сборник рассказов и повестей «Золотой век» возвращает читателя в мир далёкой сибирской Ялани, уже знакомой ему по романам Василия Ивановича Аксёнова «Десять посещений моей возлюбленной», «Весна в Ялани», «Оспожинки», «Была бы дочь Анастасия» и другим. Этот сборник по сути – тоже роман, связанный местом действия и переходящими из рассказа в рассказ героями, роман о незабываемой поре детства, в которую всякому хочется если и не возвратиться, то хоть на минутку заглянуть.

Василий Иванович Аксёнов

Золотой век

© В. Аксёнов, 2018

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2018

© А. Веселов, оформление, 2018

Дождь

Нет достоинства добывать себе жизнь для себя, для своей драгоценной личности, и защищать свою личную свободу, всякий зверь так поступает.

    Н. Ф. Фёдоров

Около Ялани. На виду. На самом въезде, если следовать в село от города, у сворота с тракта к ельнику. Там, где когда-то, до – как выражаются здесь некоторые, на собственном опыте пережившие коммунистическое раскулачивание и расказачивание, старые люди – христонаступнической власти местных рыбаков-бездельников и пришлых наглых, большеротых, голодранцев, стояла в духовном карауле ладная листвяжная часовенка. На Копыловской полине. Возле остожья в четыре жиденьких осиновых жерди, на стяжках из алюминиевой проволоки с ещё не вывезенным из него промокшим по бокам зародом сена под сырой, тяжёлой снежной шапкой, средь бела дня задрала медведица двух мужиков. Отца и сына. На коне в санях отправились те в ельник за дровами.

Как на притчу. Так будут говорить потом встревоженные, словно пчёлы в кем-то задетом нарочно или нечаянно улье, яланцы, долго ещё после вспоминая и обсуждая это несчастье. И им поехать, мужикам, ни часом раньше, ни минутой позже, мол, и той, медведице-то, подгадать. Ну, смерть-де не ружьё – как ей приспичит до кого, так ни осечки, ни промашки у неё не происходит, лупит прицельно. И суждено-то если, мол, не прозеваешь и не разминёшься, в должное время к встрече с ней, неумолимой, подоспеешь. Знатьё-то б, дескать, дома бы остались. Ну, так знатьё! Знатьё-то бы, так и соломы там, где надо, подложил бы, не за большим, мол, делом.

Такая притка.

Нашли их, загубленных и, как шевяки, уже окоченевших, вечером, при сгустившихся ноябрьских потёмках, передвигаясь в поисках с фонариками, – пока думали-гадали да сговаривались, пока неспешно собирались, время и протекло – кто же тогда такое мог предположить, худое-то, всё что угодно, но не это, – и стемняло. Дома у них давно уже забеспокоились родные: долго никак с дровами-то не обернутся. Ну а потом – и лошадь прибежала. Унеслась она сначала, судя по следу, в направлении Елисейска, в Ялань вернулась уже в сумерках, взмыленная, как мышь, и со сбитой на бок сбруей; кое-как дала себя распрячь; всю ночь после, рассказывали, ещё дико вскидывалась и всхрапывала – так напугалась; круп-то и ей когтями оцарапала косматая зверина. Лежали метрах в тридцати от тракта, отец с одной стороны санной дороги, сын с другой; у отца топор в руке зажат был, а у сына – в кулаках по клоку бурой шерсти. Мякоть выела у них – шатаясь-то, оголодала.

Убили медведицу охотники на следующий же день. Скоро настигли и управились. Так всю ночь вокруг Ялани и петляла. Уходить далеко от деревни не было у неё и в намерении, пожалуй; и всё равно догнали бы, отметилась так кровно, никуда бы ей не деться, обрекла себя на гибель. На Кеми, на льду, и завалили. Там же, на льду, под заполошный треск сорок, тихое попискивание синичек и под зорким наблюдением немых от напряжения ворон, наполнивших береговой тальник, и ободрали. Плотным, вонючим мясом её, медвежатиной, собак своих кормить теперь охотники станут, кашу перловую им, мясом этим, разбавляя, – сытно, зиму-то не лежать собакам, di работать. Была супоросна медведица, чижёлая, как говорят тут, тремя крохотными, с напёрсток, медвежатами. В марте, всё-то шло своим бы чином, в сухой, тёплой берлоге и разрешилась бы, в конце ли февраля. Но не случилось.

Уничижённых похоронили. Были они при жизни Голублевы по фамилии, из коренных, из местных, из чевошников-чалдонов, теперь: прими и упокой души их грешные, Господи, – смерть-то какая вот, нечаянная, лютая – от зверя, минуй бы всякого такая; и теперь они не Голублевы, а – покойники. Остались у них вдовы, у невестки – и детишек двое. Белобрысые девчонки. Малые ещё – не понимают: народ собрался в доме на поминки, им и весело, девчонкам. Женщинам – горе – такая утрата. Одна воет, другая ей подвывает. Нескоро теперь стихнут – не ветер.

В конце сентября нападал щедро снег, в полметра сразу, чуть ли не весь октябрь после поджимал морозец крепкий, а в начале ноября, на Казанскую – вдруг и для этих мест в диковину – оттеплило и задожжыло. Чтобы ещё когда происходило так, никто тут и не помнит. В берлоги стала затекать вода, медведи-то и поднялись и подались, заколобродя, ближе к людям – в тайге им нечем пропитаться. До весны всех их, шатунов, выбьют, где какой только объявится, – нам и с самими-то с собой ужиться трудно, людям.

Помогала на поминках Голублева Катерина, родная сестра и тётка покойных.

* * *

Всю первую половину мая дуло. Дуло и дуло.

«Бытто в шшель из преисподней. Откэль ишшо сквозить-то эдак может, оттэль тока. Заслонку сдвинули враги, там раскозокались, оно и свишшет», – сказала бы её, Катерины, бабушка по матери, Фиста Егоровна Усольцева, будь бы она жива сейчас, конечно. Умерла нынче на Пасху рано утром, свет забрезжил только-только. Отошла радостно, с охотой, как на покос будто отправилась. Очень уж покосничать любила, больше другой какой крестьянской работы, и жила бы на покосе. Отошла, оставив на своём круглом, скуластом лице, поросшем, как лист медуницы с исподней стороны, белым, мелким, бархатистым пухом, светлую улыбку, – так приветливо к ней, к смерти, своего кого за ней увидела ли, улыбалась-то тому ли? Рядом будто, а сокрыто. И не вникнешь, не дознаешься. Полных девяносто шесть лет за спину, как тень, откинула и, бытто голодом, имя, годами-то, до горести насытилась. В добром уме до самой, дай Бог каждому, кончины пребывала, рассуждала ясно, здраво: гостью, смерть-то, поджидала – та всё мешкала пошто-то. «Мной и смерть-то, как гостинцем малым, брезгует, – говаривала Фиста Егоровна. – По грехам моим такое: дё-ёрзкая больно уж, строптивая. Как корамора, видать, иссохну, но не упокоюсь. Да сносить уж как-то надо. Жизь вытерпеть – на свете пушше-то труда и нету – одно бы дело наказание, а то и дар идь – пользуйся на благо».

Когда вспоминает теперь её, бабушку, Катерина, всякий раз при этом повторяет: «Царство Небесное, кровинушка родная. Хорошо тебе, наверное, раз умирала, улыбалась-то. Не каждый… Заслужила: сроду и мухи не обидела, пожалуй – муха-летуньица, мышка-бегуньица, травушка-смиреньица. Ну и нам тут пока ладно. Только скучно без тебя, тоскливо. Мне и дедушке, тому уж и подавно – виду только не показывает. Вечерами-то, как в комнатку твою войду, заплачу. Смотрит, смотрит на твою кровать пустую Боженька, глядит упорно – вглядывается, как в любимое-любезное. Ну и я теперь, как раньше ты, в лампадку масла подливаю – теплит».

Две недели не стихало. Как отмерило. День в день. Пока у него, у ветра, будто завод не кончился. Вечером в одно воскресенье началось, в другое воскресенье вечером и прекратилось. Не успокаивалось даже и на короткую уже, но тёмную пока ещё, не белую, ночь. А иной ночью и того пуще разыгрывалось. Звёзды с неба как-то не сдувало, крепко, значит, приколочены, но зато уж их надраило – сияли.

Всё везде выстудило. Где тепло какое хоронилось, отовсюду его выжало. До душ людских едва не добралось.

В лесу валило подгоревшие или подгнившие деревья. Ломало в Ялани долговязые, скрипучие антенные шесты и скворечни – обновляли после их хозяева.

Сдирало с пристроек плохо закреплённый рубероид. Его чёрные лохмотья заодно с вытаявшим из-под снега и подсохшим уже мусором таскало после сутками по деревне, пока не загоняло где-нибудь в лужу или в заросли прошлогодней крапивы, как в ловушку.

Сносило с крыш шиферные листы, кроша их тут же о заборы или, подальше отшвырнув, об землю, – в убыток людям.

Приунывшим от такой погоды и от бессезонья собакам, раздражая их изрядно, трепало шерсть в пахах и на загривках.

Дыму вверх подняться не давало. Сорвав, чуть только высунется где с печной трубы, мотало его, как нарочного, туда-сюда по улицам и по полянам, пока тот от него, от ветра, не спасался в ельнике, там-то уж всё же – не на голом тебе месте.

И тянуло всё это время, не сворачивая, как по трубе прямой, невидимой, с севера. С низовки, как говорят здесь. Прокидывал и снег, высыпаясь реденько и будто ненароком из бело-розовых, как молочные поросята, бесформенных и жидких облаков, через которые не только солнце виделось, но и проглядывало голубое небо – таких неплотных, словно выветрившихся.

И вот уже неделю стоит тепло и тихо. Погода красная, как говорят в Ялани старики. Для молодых погода и погода, кости-то ни в какую им не ломит, ни в плохую и ни в добрую, а если и ломит от чего-то, так не от погоды.

Пронизанно, затаённо: словно бабочка из куколки, рождается из весны лето. Набухают на кустах и на деревьях почки. Можно услышать даже, как они лопаются; щебет птичий только заглушает. На солнечных местах из них, из почек, уже и листья показались, проклюнулись буро-зелёно.

Воздух смолисто загустел – пьянит, тревожит. Пахнет прелым. Воспаряет.

Дали нечёткие – размыты сизым маревом – взгляд притягивают, душу манят, да куда она от тела, заодно пока томятся.

Дым от костров, в которых, не боясь, в безветрие, что залетит куда-нибудь искра – заронит, сжигают оставшуюся с осени ботву и скопившуюся за зиму труху сенную в огородах, и из печных труб, где топится, беспрепятственно теперь уходит кверху, в синеве теряется, неразличимый.

Прилетели галки и кукушки. Первые в поисках корма, прошлогодних ли своих следов, шляясь по не просохшим ещё огородам или праздно болтаясь стаями в безоблачном весеннем небе, радостно галдят. Вторые, всегда будто сытые, однообразно кукуют, в тайге окрест и тут, в Ялани прямо – со столбов, с обнажённых ещё берёз, рябин ли в палисадниках. Кому-то не нравится, выходят, прогоняют, если кукует рядом с домом. «Надоела, – говорят. – Наскрозь уж уши все прококовала. И кокует и кокует… ну, дак делать-то ей нечего… как репродуктор». Переместится кукушка на другой столб, на другую ли берёзу, оттуда заведёт свою нехитрую, булгалтерскую, песню. Ну и на самом деле: нечем ей заняться – детей своих, и тех не ростит, легкомысленная.

Снег на открытых местах весь съело, остаётся он ещё только в лесу, в тёмных, частых пихтачах да ельниках, ноздреватый и зернистый, доживает – век у него тут, вокруг Ялани, долгий.

Вода в Кеми ещё не в берегах, большая, мутная, влечёт по ней похожие на куски пористого пенопласта клочья бело-рыжей пены, щепы, брёвна, доски, прошлогодние будылины и лесины с корнями – кокоры, упавшие с подмытых где-то берегов.

Лёд пронесло. Лежат в тени, под обрывами, и в зарослях прибрежного, ободранного и растрёпанного ими в раскалье тальника не успевшие ещё растаять рыхлые, светло-зелёные, как внутренности свежего огурца, льдины, сочатся.

Сквозь старую, жухлую начинает только-только пробиваться молодая травка – глаз радует.

Пчёлы летают высоко и густо: за нектаром к вербам и обратно – мёд, значит, будет. Майский. Первый, может быть, поэтому и самый вкусный. Ночью заморозков сильных не случится, тогда будет.

Звенит от пчёл, словно от шрапнели, над Яланью небо. Как хрустальное. Не раскололось бы – засыпет крошками, осколками.

Стосковавшись по уличному теплу, которое здесь как подарок дорогой и редкий, и устав за долгие холодные месяцы от зимней тяжёлой одежды, люди по-летнему одеты: мужчины – в своих рабочих неизменных парных костюмах, штанах, заправленных в кирзовые сапоги, и пеньжаках, женщины – в лёгких, повседневных, обыденных, кохтах и платьях; мальчишки – те и вовсе – в майке и в трусах, а кто от солнца не облазит, и без майки – загорает; лишь старики – те только к июлю из телогреек выберутся, и то не всякий, иной, осторожный, до следующей зимы так и валенок не снимет, чтоб от земли-то не иззябнуть, и – шапки, темя чтобы уж не настудило, – Бог бережёт ведь бережёного – слова, конечно, не пустые.

У взрослых свои заботы, у детей свои, мало кто сейчас дома находится – усиди-ка! – совсем уж немощные разве, и тех, есть у кого кому, на лавочки около ворот или возле палисадников вынесли – проветриться, – как полушубки, прежде чем их, пока не надобны, убрать в кладовки или на полати.

Вот опять и воскресенье.

Геологи отдыхают. Накупив в магазине по-купечески обильно выпивки и закуски, уехали они с утра пораньше куда-то на танкетке бражничать. Не то на Монастырское озеро, не то на Нижний Крутой яр. Красивых и пригодных для такого времяпрепровождения мест достаточно в округе. На вездеходе-то они куда угодно проберутся, ничто нигде их не задержит, и даже Кемь – переплывут на нём и реку, а уж обратно-то – и море будет по колено им. Вернутся, как обычно, и если не случится что в дороге, ночью; ещё и пошумят, может, недолго – бывает; между собой; к местным не пристают, не задираются, с туземцами они, к спокойствию Ялани, в добром мире – покуда девок-то не делят – оно и ладно.

Поварихой у них Катерина. Наняли они её ещё в апреле, сразу, только-только здесь обосновались. Предложили ей, она и согласилась, по совету бабушки, ещё жива была та: девка, ступай и не раздумывай, работа, мол, под боком, и не пыльная, у печки постоять – не землю рыть и не хлысты в тайге ворочать, и деньги, дескать, нам не помешали бы. Оно и верно, не быть денег может, а лишними они не бывают. Пошла. Готовит теперь шесть дней в неделю геологам, на восемь человек, завтрак и ужин, а обедают они, геологи, в поле. И ей не хлопотно, и нанимателям ладно, очень довольны они поварихой, величают её уважительно Катериной Ивановной. Рано подняться для неё не тяжело, а даже в радость, с малых лет привыкла вставать с петухами, да и готовить, с бабушкой рядом, научилась, головы над этим не ломает.

Выходной сегодня и у Катерины.

Живёт она по соседству с общежитием, щитовым бараком, бывшей рыбкооповской конторой, где и базируется партия. Дверь входную – кем-то и зачем-то, скорей всего, мальчишками и ради баловства, с петель снята была, тут же и брошена – повесили на место да окна только застеклили. Сверху не льёт, сбоку не дует. Больших удобств, не избалованным, им и не надо, так уютно; ну а к зиме они все далеко уже отсюда будут – по домам своим разъедутся.

На невысоком, в три ступеньки, простеньком, некрашеном, крепком ещё крыльце общежития сидит тот, с длинными, соломенного цвета волосами, перетянутыми вокруг головы, как у хиппи или у древнерусского гусляра, кузнеца ли, плетёным шнурком, и тёмно-каштановой, кудрявой бородой, чудной, но симпатичный, как считает Катерина. Глаза у него большие, светло-карие, и глядит он ими из-под мохнатых, словно подкрашенных, ресниц бесхитростно, как телёнок, – так, Телёнок, про себя она его и называет добродушно. А бабушка, Фиста Егоровна, выглядев его в окно, так говорила про него, бывало: «Этот… Патлатый-то… Как батюшка». И ещё она, крестясь и глубоко вздыхая, добавляла: «Это пошто оне, как девки, нонче не стригутся-то?.. Космы отростят, так оно и надо бытто. Прямо беда с имя и только». Не пьёт – за сторожа остался. Зовут его Слава. Он из Ленинграда. Лет ему около тридцати. Рядом с ним, на перилах крыльца стоит катушечный магнитофон, звучит музыка. Сам он читает какую-то толстую книгу в чёрном твёрдом переплёте.

Катерина вскапывает в огороднике землю под грядку. Скоро, только земля взрыхлённая прогреется, подсохнет, она тут что-нибудь посадит, лук или свёклу, что, и сама ещё не знает. Грядку сделает, тогда вот и решит. В прошлом году сидела здесь морковка.

– Может, сюда мне репу нынче сунуть? – вслух сама с собою рассуждает Катерина. – А чё, и суну. – В красных босоножках на толстой пробковой подошве, чтобы ногу об лопату не давило. – Репу, баушка, ага идь? – В голубом, в мелкий белый горошек, ситцевом платье без воротничка и с короткими рукавами. На голове у неё пилотка из газеты, из-под которой, рассыпаясь, выбиваются русые волосы с искристым золотым отливом. На носу и около, под глазами, как посеянные, мелкие точки-веснушки, которые появляются только весной, а к зиме бесследно, и без спросу у хозяйки, исчезают, будто самостоятельные – так оно и есть, наверное, – своевольные. Глаза, как небо, бирюзовые – такого цвета. Щурит их на солнце дружелюбно Катерина, прячет за ресницами. Восемнадцать лет исполнилось ей в марте, взрослая. – Или уж лук?.. Пока не знаю.

На толстом лиственничном столбе бревенчатого забора, что между огородчиком и оградой общежития, где обосновались геологи, обернув себя хвостом, сидит, как на постаменте, рыжий, потрёпанный кошачьей жизнью кот, глядит внимательно, как естественноиспытатель, на Катерину.

– Жарочек, – говорит ему Катерина.

Молчит Жарочек, будто и не слышит, нет бы в ответ хоть что-нибудь мяукнуть. Зенки у него бледно-жёлтые, располовинены полосками-зрачками, словно острым лезвием разрезаны. Усы – как будто он их где себе случайно подпалил, или как будто мыши их ему подгрызли – короткими щёточками – только одежду ими чистить. И выражение морды у него глупое, как у копилки из папье-маше, – мурластое.

– Не усни, – говорит ему Катерина. – То упадёшь… на солнышке-то разомлеешь… Походил бы, поразмялся… Не по вскопанному только.

Кот и ухом не повёл. Не жмурясь, пялится на Катерину; солнцу в его зрачки-прорези не проникнуть, потёмки в голове его не разредить – и не пытается, похоже, просто – ощупывает лучами – как что-то неизвестное.

Закончив вскапывать, Катерина втыкает лопату в землю, снимает с головы и вешает на черенок лопаты бумажную, сложенную из газеты, пилотку, идёт к забору. Гладит безмолвного и бездвижного кота по ощетинившемуся вдруг хребту, чешет пальцем ему за зубчатым, обмороженным в зимнюю стужу, ухом. Смотрит на сидящего с книгой на крыльце общежития Славу и спрашивает:

– А кто у вас это играет?

– «Битлз», – отрываясь от книги и затенив ею глаза от солнца, отвечает не сразу геолог.

– А-а, – говорит Катерина.

– Нравится? – спрашивает Слава.

– Да так, – говорит Катерина. – Нерусские?

– Нерусские.

– А вчера вечером кто пел?

– Вечером?.. Вчера, – задумался геолог. Вспомнил, наверное, и говорит: – A-а. Челентано.

– У-у, – говорит Катерина.

– А что?

– А у того мотивы красивее.

– Ну… Не буду спорить, Катерина Ивановна, – говорит Слава. – Но Челентано тоже ведь нерусский.

– Мало ли… А чё читаешь?

– Хемингуэя.

– Тоже не наш?

– Тоже не наш. А это важно?

– Не знаю… Может быть… Мне наши интересней. Я люблю Пушкина, Тургенева и Гончарова.

– А Достоевского?.. Толстого?

– Не-е-а, я по ним экзамен чуть не завалила… Ну, я пошла, – говорит Катерина.

– Всего хорошего, – говорит Слава. Положил книгу на колени, уткнулся в неё снова. Рядом с магнитофоном, на перилах же, стоит стакан с золотистым компотом – потянулся, взял, отпил – и всё это не глядя; тут же стакан вернул на место.

Чудной, – думает про него Катерина. – Телёнок… Но симпатичный. Наши не такие… Наши… как эти… – и думает: – Тепло-то, Господи, тепло как… ну дак и время… и пора уж.

Выйдя из огородника, затем – в настежь открытые ворота – и из ограды, оказалась она на улице, зеленеющей уже муравой – скоро та после зимы в себя приходит, быстро просыпается.

Около дома, на обшарпанной и облупленной – сплошь голубой, наверное, когда-то – лавочке, спинкой гвоздями приколоченной к забору – чтобы не качалась, шаткая, с подгнившими от времени ножками, сидят её, Катерины, дедушка, Игнат Иванович Усольцев, и его приятель, Пребодаев Николай Ефимович. Игнат Иванович в старой ондатровой шапке с болтающимися ушами и свисающими с них тесёмками и в новой телогрейке нараспашку, а Николай Ефимович в казацкой, облезлой по краям, чёрной когда-то, теперь бурой барашковой папахе и в солдатской шинелке современного пошива, с малиновыми на ней сержантскими погонами и петлицами. Оба – в броднях. Бродни и у того и у другого блестят и пахнут ядрёно дёгтем – только что их, похоже, смазали. Ел аза у них, у стариков, выцветшие, как клочки бумаги от давнишних похоронок, слезятся, усталые, на ярком солнце, глядят ими куда-то старики – за горизонт слепо, в прошлое ли зорко – туда-то зрение не слабнет, а, напротив, с каждым годом обостряется.

Перед стариками развалился на земле кобель, спит, ему и запах дёгтя не мешает. Висит над ним, тоненько крыльями позванивая, строка – муха такая жёлто-полосатая. И на неё кобель внимания не обращает.

– Соболь, – говорит Катерина.

Оторвал от земли Соболь голову, скосил глаза на Катерину и, помигав ими виновато, плюхнулся ухом обратно в муравку, лапой стукнув себя по носу – что-то с него стряхнул как будто.

– Ага, – говорит Игнат Иванович. – Дак как же.

– Я всё вскопала, дедушка… в углу там оставалось, – говорит Катерина. – Пусть земля теперь просохнет. Садить уж после буду, на неделе.

– Пусь, конечно. Знамо дело, – говорит Игнат Иванович. – Других-то нече быть глупе: люди не садят вон, и мы малёхо-то потерпим. Указу нет прямого в этом – не упомню. Шибко в сыру-то да в холодну семя запихивать, поди, не станем… На каку такую язву? Посев тока загубить. Вроде и время не ушло ишшо, оно успется… Куды направилась-то? К речке?

– К речке.

– Куды?!

– Да к речке, к речке, деда, чё, не слышишь?!

– Дак я и говорю тебе, что к речке. Ты там хошь в воду-то не забирайся.

– Не заберусь, деда, не бойся.

– А в одном-то платьишке пошто?.. Чё, разжарела?

– Да тепло же вон какое.

– Тепло… Какое там тепло.

– Ты, девка, замуж-то когда? – спрашивает её Николай Ефимович. Однорукий. Другая есть, но: отсохла – утомилась робить. Ею, одною, ловко управляется: полез в карман шинелки за кисетом, трубка лежит уже на лавочке – готова: зёвом своим голодным поджидает – выбил только что из неё о колено своё пепел, упал тот ему на бродень – лежит на нём, на смазанном, лепёшкой серебристой.

– Не знаю, дедушка Николай, – отвечает Катерина. И улыбается. – Не зовёт пока никто чё-то.

– Шибко-то не откла-а-адывай, любезная, а то на свадьбе-то не погуляю, – говорит дедушка Николай. – А идь охота… да и как ишшо охота… последний раз хоть перед смертью покричать кому-то «хорько». – Вынул плюшевый, красный когда-то, теперь бордовый, как свёкла, засаленный кисет, развязал его, на Катерину слёзно глядя, набивает табаком трубку, наминает его жёлто-зелёным от никотина большим пальцем. – У вас идь день за год, милая, а у нас, девка, год за день, – говорит. – Парней-то много холостых вон… ну дык. Нутром гудят, слышно, проходят мимо-то… быки быками… ну и ладно… жись-то на том она и зыблется – на мощчи.

– Пусть гудят, – говорит Катерина. И говорит:-Деда, ты есть-то хочешь?.. Я тебе кашу там сварила.

– Да не-е, я сытый, – отвечает деда. – До отвороту с черемшой молоденькой картошки-то намялся… Вот ежлив б выпить ты нашла маленько нам, тогда бы это…