Василий Аксёнов.

Малые святцы



скачать книгу бесплатно

– Лодырь, – говорит про него мой отец. – В город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.

– С работой-то, ишь, – говорит ему мама, – нынче худо: где и устроишься, а толку-то – платить-то всё равно не станут. Нас за людей идь не считают.

– Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да расчитаются, – возражает ей отец.

– Хле-ебом, – говорит мама. – Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.

– Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! – вспыхивает отец.

– Ну, так это ж ехать туда надо…

– Ага, от мамки отрываться!

– И там ходить, упрашивать кого-то, – говорит мама. – А гордая душа шеи не ломает.

– То-то, – говорит отец. – Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.

Эрна ему, ребёночку, с каждой своей пенсии покупает банку сгущенного молока и поллитровую бутылку водки. «Любит, – говорит она, – ребёночек сгущёнку, дырочку шильцем проткнёт в банке, на кровать с ней ляжет, ноги на дужку устроит и всё молочко разом, как бычок, высосет». – «А водку-то?» – спрашивает у неё отец. «Ему же скучно, – отвечает Эрна, – уж и водку». Ну, от скуки, дескать, и на самом деле, чё не высосешь и чё не выпьешь – это так отец, бровями лишь, и выразит.

– Чудеса, – уже в отсутствие Эрны говорит отец. – Не мой ребёнок он, а то бы…

– И слава Богу, – говорит ему мама. – Ты для своих жезла-то не щадил уж.

Легка на помине. Стучит на крыльце – валенки о стену обивает, обметает их после голиком от снега Эрна. Вошла в избу. Запорошенная. Бордоволикая – как клюква после зазимка.

– Здравствуйте, – говорит.

– Здравствуйте, – мы ей почти хором.

– Ну и погода, – говорит.

Я и отец молчим, а мама отвечает:

– Да уж… Передуреть никак не может. Уж и пора бы очураться.

В одной руке у Эрны бурые шерстяные варежки, уже сняла их, в другой – красная хозяйственная сетка, в сетке пустая стеклянная трёхлитровая банка – запотела в доме сразу. На дне банки – корочка хлеба – русский обычай, вряд ли то, что и немецкий; уже здесь, наверное, в Ялани, научилась ему Эрна. Но наверное не знаю.

– Проходи, садись, – говорит гостье мама.

– Да я уж тут, возле порога, – говорит та, пристраиваясь около двери на стуле. – С валенок что и натечёт, так на клеёнку.

– Беда-то… Подотрём, – говорит мама, – не сломаемся.

Отец поел уже и, устроив свои грузные, крупные руки: правую на стол, а левую на спинку стула, развернулся за столом лицом к пришедшей. Подбородок у него испачкан чем-то жирным – блестит. Смотрит отец на Эрну приветливо – будто видит.

Мама подошла к нему, вытерла полотенцем ему подбородок.

– Метёт? – спрашивает отец.

– Метёт, – отвечает Эрна.

– У-у, – говорит отец. – Дак дом маленько не сдвигат… И завыват вон… как зверюга. Давно такого-то уж не было, не помню.

Ухожу я в другую комнату. Ложусь на диван, читать располагаюсь «Волхва».

Сидит Эрна обычно долго – делать ей дома нечего – хозяйства у неё, кроме ребёночка, никакого.

А когда она уходит, мама вздыхает облегчённо – ей-то уж некогда бездельничать: хлопот полон рот. И выпроводить гостью она не может: мол, неудобно, совестно, сама понять, дескать, должна. Не понимает.

Задремал я с «Волхвом» на груди – том тяжёлый – крепко давит; в сон меня здесь пока ещё всё клонит почему-то, чуть где присел, прилёг – и закемарил. Как сурок – отец так раньше, помню, выражался, теперь не о ком – вдвоём-то с матерью. Дрёма сладкая, но не густая – слышу:

– Можно к вам?

– Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее – как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.

– Здравствуй, тётка Елена.

Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково – глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало – только по существу.

– Здравствуй, Ваня, – отвечает ему мама. – Каким к нам ветром?

– Ты меня не опохмелишь?

– Нечем, парень.

– А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?

– Нет, не курит, слава Богу. Спит.

– А хлеба мне не одолжишь маленько?

– Хлеба дам… Тебе куда его?

– А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.

– Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.

– Ну, до свиданья.

– До свиданья. С Богом.

Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене – мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было – развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки – по запястья их ему отняли, теперь – культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину, не меньше, из них пробыл он пьяным.

Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.

Пообедали мы пельменями – наготовлено их у нас и заморожено много.

Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.

Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами – подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.

– А шаньги кончились? – спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. – Опять горячий… Не возьмёшься, – раздражается.

– Во, спохватился, – говорит мама. И спрашивает: – Камин-то будем затоплять?

– Как хотите, – говорю.

– Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.

Затопил я камин – загудел тот.

Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.

После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.

– Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.

Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.

– Отложи-ка, – говорит, – свою. И почитай нам лучше Книгу.

Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:

«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…

И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».

Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.

– Фокусы, – говорит отец. – Спать пойду, – поднялся со стула, подался к себе – громко топает – как командор, на кровать там шумно уложился – как бронзовый.

– Не выспался ещё, – говорит мама. – Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то – сижу, а у самой – глаза слипаются уж, как у курицы.

Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу – ему бы было интересно – воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.

Ушла мама в свою комнату, молится.

Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.

Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал её я до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.


В Москве метелит; и свирепо завернуло – воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается – зубы только об него сломать, – а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную – дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём – лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью – звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались – прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло – так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.

По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно – из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них – ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить – всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит – не унимается – ну так! – коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла – звёзды проредила. Ущербная – с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается – вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка – железом мёрзлым об железо, так кажется – да деревянным по деревянному стукнет – здесь-то не мало уж, хватает, – но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, – хиуз загонит в закуток его ближайщий, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие – те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им – ущерб в луне, но невеликий, – и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится – не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся – то помельче, то пошибче – там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них – пока один за тёплым веком греется, другой – вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорят – крепко родню свою не любят – бывает так и у людей: чужой к душе, родного – на кол.

Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул – острая щепота в суставах не позволила; припухли козанки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался – тотчас от той же не отмоешься – так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером – пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз – и выронил его, перо-то. И ноги – те ещё нещадно тянет – так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула – всё без толку, сломал бы их в голенях – шибко-шибко утомили.

Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично – то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящем, снежною крупицей; услышал, и – отозвалось как будто эхом тут же – зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах – и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются – от экой заверти и стены не спасают – просвистало их, словно тряпичные, – и не хоромы будто, а шалашик.

Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут – дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются – благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.

Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул – на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? – но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху – и сну в голове как ни бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, руки сплетя на пояснице, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.

Ну и случается нередко так, что – лёгок на помине: зашумели в тёмных сенях верховые богомольцы, загудели, зашикали кому-то, неуворотному, загремело там что-то бумко, по половицам прокатившись, – то ли с полки что, задели, так упало, то ли ковш с бадьи нечаянно сдёрнули – побрякал; гулом сзади будто бы подталкиваемый, в узкий проём дверной и ожидаемый вскоре протиснулся; смутил, протиснувшись, в палате воздух – заволновался тот незримо – заколыхались огненные языки на свечах – тени тотчас взбудоражились; и та, что падает от патриарха, по вошедшему, слепая словно, заелозила, а когда узнала будто, кто такой, так малость вроде успокоилась; посередь палаты патриарх стоит, смотрит, скривившись, на иеромонаха. Ворот полушубка овчинного и чёрная борода Ермогена снегом густо запорошены, тут же, в тепле-то, и тает который, в бисер обращаясь; свет на нём, на этом бисере, иголками, как на дробницах, рассыпается. Калита кастрожная через плечо иеромонаха перекинута. Не похоже, что – тяжёлая. В отдалении слышно, как он, Ермоген, дышит – запыхался – то ли всю дорогу к дому патриаршему, опаздывал, так торопился, то ли уже тут, на рундуке, крутом и высоком, со вздоха ровного сбился. Глаза малые, юркие – мигом вокруг всё обежали, ничего не пропустили, на божнице передышку себе сделали: перекрестился Ермоген, три поясных поклона положил, едва сгибаясь в тулове тугом и, обруч бочки словно, круглом, полу касаясь через силу пальцами, после уж так: на колени, хрюкнув сдавленным нутром, припал и патриарху поклонился, гулко ткнувшись лбом о половицу. Благословив, владыка пригласил его разболокаться и спросил, кивнув на сени, что там?

– А не ясно как-то вышло, государь, и впопыхах не разобрался… То ли меня кто, то ли я кого в потёмках затоптал маленько… я, поди, так что-то думаю, – виновато отвечает Еромген, калиту с плеча снимая; снял, в рясе зажал её промеж колен – что-то, не внять – так глухо произносит, – ещё бормочет себе в бороду, – затем, пыхтя, стянул с себя дублёный полушубок – глазами место не подыскивает, – положил его возле двери прямо на пол – так не впервой, похоже, поступает; полушубок драный, прелый – воняет: свой запах – овчины – испускает, да на улице побыл – ещё и стылым пахнет от него. Калиту в руки перехватил, ножницы и гребешок из неё вынул, а уж пустою ею и полушубок увенчал – высятся теперь копнухой в полумраке инородно: она – как коршун на копнухе. Сам Ермоген – стожок как будто подле.

Сел хозяин на столец к свечам поближе – с трёх сторон его те озаряют, – накрыл ширинкой белой себе плечи, концы ширинки, чтобы не спадала, в кулаках зажал – к стрижке изготовился; сидит смирно – как ворон на суку в ненастье. Начал возле него топтаться круголями Ермоген, не сразу только: пошептал что-то перед этим, перекрестился; и толст вроде, посмотришь на него, увалень, а заработал как, так ловок будто, расторопен; ножницами часто щёлкает, как кролик челюстями, над висками осторожничает – ущипнуть нечаянно за ухо государя опасается – губы при этом трубочкой из-под сивых усов вытягивает – непростым, конечно, делом занят, что тут скажешь; ну и так ещё: гребешком где следует расчешет, волос похвалит, дескать, крепок, густ и непосечен тот, стричь-то радость, мол, одна и только, а после и замолчит – гребешок в губах, пока не нужен, стиснет; ножницами орудует, теми попользуется – и за поясок их сунет – ждут там, когда опять понадобятся; всё умело, всё по-мастерски, будто лишь стрижкой каждый день он, Ермоген, с утра до вечера и промышляет, отчего такой и наторелый.

И беседы не велось пока, а тут:

– Чесноком-то от тебя пошто разит так, а? – спрашивает Филарет, выю склонив и подбородком в грудь себе уткнувшись, чтобы работать Ермогену над затылком его царственным сподручней было. – Чисто от немца.

– А веселье лихое в шултяпке замаяло, сладу прямо никакого, потому, учитель православный, – отвечает Ермоген поспешно, губы разжав и гребешок изо рта прежде вынув. – Прости моему окаянству… Зубков с пяток – пожамкал… но, дондеже сок сплошной не дали, проглотил, так вроде посмирело, не пуржит… и добежал без замедленья, а то ведь хошь не распрямляйся… И чем испортил?.. По сей вон час будто бы тихо… Горесь оно, так и крепит, – заключает Ермоген.

– Крепит, – не подтверждает, а передразнивает иеромонаха патриарх. – Не вино ли, буй, лакал да и закусывал? А?! То мне пожамкал он.

– Так энто вчерась, владыка, – отвечает иеромонах, – и самую что ни на есть малость – три напёрстка… и всё опять по нутреннему недомогу… Врачевался.

– Смотри мне, – говорит Филарет. – А то в Сибирь вон к Киприяну отошлю, станешь там конюшить… в мороз-то клящий… поознобишься… Как раз оказия.

Громче заклацал ножницами Ермоген; а сам молчит.

И патриарх – тот помалкивает, на ноги свои смотрит – вращает ступнями – в щиколотках ломит те, наверное; спустя немного, спрашивает:

– А князь там что?

– Иван-то? – переспрашивает Ермоген.

– Ну!.. А то кто же! – гневится Филарет.

Отвечает иеромонах не медля:

– Да был я тут… в хоромы-то уж не заглядывал, а во дворе-то потолкался… так и оттэль, не слышал бы, да уши сами грешное-то ловят: козлогласит… Пьян был крепко, сказывали, и куражился несносно… Огарышком кому-то шшоку, что ли, прижигал, помилуй Господи, но то-то, может, и не правда, а то, что рыкал-то, уж сам свидетель… будто в трубу – уж зычно шибко.

– И с бороды сыми немножко… на полвершка, мотри, не боле… с боков-то, тут, не трогай… вот тока, снизу, на салазках, – велит патриарх Ермогену. И спрашивает его после так: – А что в народе-то толкуют?

Бороду патриархову вовсе уж бережно гребешком расчесал Ермоген, затем со своей, растрёпанной и неухоженной, капли от снега талого на рукав рясы перенёс, промакнув им, рукавом, и без того мокрое от пота лицо: государственной важности задачу разрешает – облик едва ли не первого человека в державе Российской в порядок приводит – весьма ответственно, вот и сопрел, естественно, и отвечает:

– А на крестце Поповском, тока что оттэля я, владыка досточтимый… но, – говорит Ермоген, – будто в Кобыльском церковь вознеслася… кто что напутал ли… Где Тимофей, отец, кривой-то… правый глаз ему поляки ещё вынули… Он ране в Симонове обретался. Я там…

– Одна? – спрашивает Филарет, не дослушав.

– Да будто что, – отвечает Ермоген. – На пустырёк, по Божьему загаду, веяло, так то, что вплоть, но за-под ветер, не хватило… Да и подворье сохранилось… Одна, одна вроде как, государь, ежели ж тока я… и не в Кобыльском, может, даже…

– Да я тебя про князя-то, – перебивает патриарх, но так, спокойно, к чему вынужден, ибо сквозь зубы это произносит, уста свои не разверзает широко, чтобы постригальщику не помешать: над его усами тот теперь хлопочет.

– А-а!.. А я… дозволь, владыка, моей худости… стесню маленечко… вот тут… ага… губу-то подожми… но, ножницы жмыкают – не разобрал… и тут вот чуточку, – говорит Ермоген. И продолжает: – Да нынче сызнова, толкуют, в кобь отчаянную ввергся… как прямо кто подначил его светлость… спать, отобедав, так и не ложится… и блядословит – вынести невмоготу – людишки жалуются: ухи, дескать, дрябнут… оно, на самом деле, честно слово… Дён осемь пил тут без просыпу, и до свету ещё, часа за два до окончания поста… филиппова-то… набил мясным свою мамону до отвалу, ажно икал… а бражничал – всех к себе манькал, мимо кто шёл… как на позорище… Энту таперича… тут вот ещё осталось… чуть будто клоком… стригалы, что ли, притупились… Людям своим в церковь ходить никак не позволяет, а кто осмелится, тех лупит… но, и шибко… Конюха видел тут – тот весь в отмочках, на сливу мятую похожий, – за литургию исхлестал… Баял им, что воскресения не будет будто мёртвым, здря тока, дескать, и не ждите.

– Байник от веку. Презорство всё, – говорит патриарх несердито. Сказал так и спрашивает после: – А ряса-то у тебя пошто вся сплошь увожена кошачьей шерстью?.. Поди, валялся где ни попадя… когда утроба-то хворала?

А Ермоген и мигу не замешкался – отвечает тут же патриарху:

– А энто… Мыши, государь… Мороз-то их согнал со всей округи… Кота вот взял. Линять вдруг вздумал – опадает прямо клочьями… как с травы будто копорской… но, – сказал так Ермоген и отступил на шаг от патриарха, голову то вправо, то влево наклоняя, патриарха обошёл, оценил сделанное. И говорит после: – Ну, энто… вот, Господь сподобил.

– Всё?! А? – спрашивает патриарх, в мелкие, бегучие, как ртутные шарики, глазки иеромонаха всматриваясь, словно в ушко игольное, напряжённо, чтобы впечатление в них истинное выведать, наверное. Вроде и выведал – такое: будто на заглядение какое Ермоген уставился умиленно, но ненадолго – на свою рясу взгляд переметнул, по ней теперь скоренько чертит зенками, словно ищет что-то, и нашёл: средним пальцем так по рясе возле пояса: щёлк-щёлк. – Всё, нет ли? – повторяет патриарх.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6

Поделиться ссылкой на выделенное