Василий Аксёнов.

Была бы дочь Анастасия (моление)



скачать книгу бесплатно

Беспокойно сердце наше, пока не найдёт покоя в Тебе, Господи.

Бл. Августин


Ибо я как та смоковница проклятая: не имею плода покаяния; ибо имею сердце – как лицо без глаз; и ум мой – как ночной ворон, на развалинах бодрствующий…

Даниил Заточник, «Моление»


Вновь оживает в сердце

Тоска о матери, об отце.

Крик одинокий фазана!

Басё


Тянутся мысли мои к умной, доброй книге, память в прошлое стремится неуклонно, сердце – к друзьям и близким людям, живым ещё и уже умершим, а душа моя, погибающая и негодная, рвётся к Тебе, Господи, – истосковалась в немощи: Боже, милостив буди мне, грешному, очисти мя, яко николи-же сотворих благое пред Тобою, слава Тебе, Отче, Сыне и Душе Святый, во веки веков.

(Из дневника Сергея Костышева, афганца, теперь монаха Иоанна)


Глава 1

Вчера ещё, около полуночи, перед тем как заложить изнутри входную дверь, скутать истопившуюся печь и лечь спать, был я на улице – там только тихо пели звёзды. Кто ими будто управляет – от веку спелись так, не разногласят – о Едином.

Ветра не было. Ни низового – что шелестит, запутавшись в отаве шелковистой, а, выбравшись из неё, шумит, как шоркунцами, высохшими на корню крапивой, лебедой, конёвником и коноплёй, гремит где-то плохо приколоченной доской или хлёстко хлопает оторвавшимся от кровли краем толя.

Ни верхового – что в дымоходе страшно погудит или завоет в поднебесье заунывно.

Терпким теплом с Руси едва дышало – нежно в лицо чуть веяло, будто любя.

Ни тучки не было на небе вплоть до подзора – было ясно.

Не скрипнули ни шест антенный, ни скворечня, стоит чуть только ветру налететь, и разболтаются, тут онемели; ветви берёзы не качнулись, сколько ни вглядывался в них, свисающих на фоне звёзд, – как на картине.

Даже не взлаяла нигде собака, не провыла – будто все до единой вывелись в деревне.

И ни души.

Только чей-то проходной чёрный кот, освещённый электрическим светом из окна маминой веранды, – сидел бездвижно, как копилка для метеоритов, на невысокой верейке ворот, меня испугался – стёк, как жидкий, на мураву, соскользнул с верейки тенью и исчез бесследно и беззвучно – слился с общим, для меня незримым и неслышимым.

Долго стоял я на крыльце, без телогрейки, в одной фланелевой рубахе – и не озяб.

На востоке, за Камнем, всё ярче и ярче озаряя его лиственнично-сосновый частый гребень, поднималась луна. Стареет; на ущербе; в каждый восход об Камень будто стачивается – как об лещадку.

Ельник минует осторожно – можно проткнуться об него и лопнуть, ну и особенно – когда в него садится. Я её так вчера и не дождался. Только тогда, когда уже ложился спать, стёкла, заметил, в окнах бледно зарыжели. Встать и посмотреть на неё – заленился, но представил – как обычное, не один раз в жизни виденное, с этим обычным и уснул.

Уже ночью, значит, подуло с севера, с низовки – далеко теперь тепло угонит – не дойдёшь, чтобы погреться.

Проснувшись и открыв глаза – по свету матовому, отсвету ли, в комнате и по какой-то в сердце тишине особенной, по ватной глухости в пространстве, то ли душа, имеющая свои зрение и слух, уже знала о случившемся, поэтому, – сразу и понял: с прошлого вечера изменилось что-то там, за окнами, на улице, существенно. Очень уж это ощущение знакомо: ежегодно происходит, не прешла земля пока и небо в свиток не свернулось.

Вот и нынче.

Поднявшись с дивана и стараясь босыми, занежившимися в постели ногами ступать на самотканые – мамины, отец их не любил, ворчал: настелит тут, и спотыкайся, мол, – половики и коврики, а не на голые, стылые плахи пола, к окну приблизился и ахнул мысленно.

Всё за стеклом белым-бело, утро само ещё не выбелилось окончательно, так бело-синяя округа.

Заликовал душой, прямо как в детстве. И подгадало: ровно на праздник Покрова Пресвятой Богородицы. Радуйтесь все, особенно – брачующиеся.

Дева днесь предстоит в церкви и с лики святых невидимо за ны молится Богу…

Чудо в Константинополе – напомнилось. И храм Покрова на Нерли возник перед глазами, сколько-то поблазнившись, растворился.

Снег уже шёл. В начале сентября. Много его тогда навалило. Не мелкой, вроде манной, и сухой крупой накрошил редко, не слякотью пробросил, а мягкими и сухими хлопьями густо и долго падал. Но не пролежал он, первенец, на прелой, не промёрзшей и не готовой ещё принять его земле, и суток, дождь за ним следом зарядил секучий, скоро весь и стаял смирно. Предупредил только: зима грядёт, готовьтесь, кто радивый. Но напугал уж, напугал: у многих и в огородах ещё не было убрано; озаботились, переживали, что и картошку добывать придётся из-под снега. Так не случалось бы, и не боялись бы; но обошлось.

Теперь он, снег, в самую пору, ко времени. Этот уж вряд ли и сойдёт, спасительный, – в мае только, а в тёмных ельниках и в пихтачах и до июня долежит, позеленев и зазернившись.

Помылся под рукомойником в вызябшей избе – вторые, зимние, рамы в одной из комнат, до которой руки мамины не добрались, пока ещё не вставил, быстро поэтому и выстужается, – затопил печь берёзовыми, мелко наколотыми дровами. Плохо разгорались – снег в дымоход, скорей всего, набило – от этого. Запылали всё же с горем пополам поленья, но изба наполниться успела дымом. Еле откашлялся потом, и дверь пришлось приотворить, чтобы проветрить. А вот у матери такого горя не случалось. Вспомнил: в снежную или в дождливую погоду, начиная растоплять печку, сжигала она в ней прежде скомканную газету, и уж тогда дровами заряжала.

Век живи, век учись. Учту на будущее.

Чай пока пить не стал. Оделся в отцовские телогрейку и шапку-ушанку – раньше бы были велики, теперь подходят, – обул на ноги его кирзовые сапоги с круто подкошенными наружу каблуками – так он сносил их – и, сразу чувствуя себя похожим на него, то есть, как он, отец же, косолапя, пошёл на улицу.

Тоже не терпится ведь – как ребёнку.

Снег на крыльце. Не меньше чем по щиколотку. Нетронутый. Дверью только, открывая, по нему сегмент нарисовал, изобразил – как на дисплее – график. Непривычно и ступать в него с порога – в снег – как на перину, в сапогах-то, ещё и – график же нарушишь.

Ступил всё же – как в пух.

Безукоризненно белые, прямо и криво нахлобученные, шапки на столбах; на жердях изгороди и брёвнах заплота – валики разновеликие – словно декоративные, как ватные; кое-где их уже сбили птицы или кошки – потоптались ночью в своё удовольствие; могли и ласка или колонок – забегают иногда из леса, – что-то их тут, у людей, привлекает.

И дышится: то, что и дышишь, забываешь, а тут – сознательно – хватаешь полной грудью, как будто лёгкие до этого стеснял и долго, словно Вселенную вдохнуть в себя осмелился, – вдыхаю – соразмерен.

Сходил под навес. Взобравшись на толстую, корявую листвяжную чурку, с вколоченной в неё бабкой-наковаленкой, на которой отец раньше, пока видел, косы отбивал и ржавые костыли да гвозди, найденные где-то или выдранные им из деревянного хламья, пытался выпрямить, а иногда и просто отдыхал на ней, по сторонам поглядывая, достал из-под стрехи деревянную лопату, всё лето там без дела проторчавшую. Спихнул ею с крыльца рыхлый снег, прогрёб в нём, почти невесомом, узкую дорожку до ворот. А дальше трогать снег пока не стал – пускай под ним, уснув, мурава успокоится, то – натерпелась, а где разгрёб – топорщится спросонья – жалко.

Послонялся по ограде стеснённо. На отпечатки следов своих полюбовался. Чёткие, подробные. Вся степень износа подошв отобразилась. И сердце дрогнуло: отец как будто набродил.

Вышел за ограду.

Стою.

Облака жидкие. Просвечивают, как запотевшее оконное стекло. Просыпаются из них малочисленные, но крупные снежинки, нескоро долетают до земли в безветрие, неслышные. Сквозь облака заря алеет – словно морс клюквенный через марлю просачивается; ельник, и тот, смотрю, будто забрызгало – бордовый.

Из детства чем-то укололо вдруг – уже случалось – как повторяется, точь-в-точь… да ты другой уже, и больше прошлого в тебе, чем современного.

Гудит вверху глухо. Не раскатисто, не гулко. Не так, как в ясную, погожую погоду. Турбореактивный грузовой или пассажирский самолёт вспарывает с усилием крепкое небо как раз над Яланью и прямо, как по линейке, с востока на запад.

Кобель бусой рубашки, заморенный, с изжульканными, как поеденные молью войлочные стельки, ушами, с торчащим горизонтально, как короткоствольное орудие, направленное в тыл, хвостом, проворно, как посуху, подтрусил, не обращая на меня внимания, потыкался бесцеремонно носом в подворотню, в ограду попринюхивался и побежал себе дальше.

Берёза наша, вчера ещё голая, принарядилась, как франтиха; от зари зарозовела, словно в краску кто её вогнал, застеснялась будто, старая модница. Мелькают в ней серые пичужки, названия которым я, к стыду своему, не знаю, мелкие – не больше шмеля, только не увальни, как те, а юркие, как мухи, – даже и снегом-то не порошат, не осыпают его с веток – такие крохи.

Поют у соседей в доме; соседи и поют:

– Снегопад, снегопад, если женщина просит… – устало как-то.

Умолкли – немногословые – задумались: чего же женщина-то просит?… И мне вот стало интересно.

Чуть отдохнут, расскажут, может.

В своё время в этом доме, за густо разросшейся черёмухой, может быть, ровесницей нашей берёзы, – когда она, черёмуха, в июне расцветает, дом оттого вскипает словно, и из-под крыши пена будто вырывается, так и кипит и пенится, покуда цвет не облетит, и каждый год так, – жили Шабалины. Смутно их помню. Помню только, что – да и то по словам старших – были они работяшшые, тихи-ие и многодетые. А после них – мой одноклассник Анатолий и жена его Екатерина. Тоже частенько, выпив на двоих, там у себя, за черёмухой, затягивали они то весело, то заунывно песню, и точно так же – только начнут, и тут же прекратят. Спелись, спились – так говорят о них – и умерли, но не в один день, а по разнице. Царство им Небесное. И они унесли с собой частицу моего сердца – на пользу там она им, нет ли? Я ж как подумаю о них, так и заноет место это с выщербиной в сердце, хоть валерьянку пей или боярышник, но выручительнее – помолиться: тогда их лики светлыми всплывают в памяти – в пору их юности, цветения. Отжили, или: отмаялись – в Ялани так о них, скорее, скажут – не во время войны вроде, не в лихолетье.

Помяни, Господи, души их в Царствии Твоем.

Теперь другие в этом доме поселились. Поют. Про женщину, про снегопад…

Галдят вороны, сороки трещат. Радуясь – снег-то! – расшумелись. Пуще дитяток человеческих. Комья только не катают да снежками не бросаются. Хоть и живут подолгу, не как комары или бабочки, и ко всему вроде должны были бы уже, утратив интерес, привыкнуть, нет вот – не безразличны. Так всполошились ли – перед бескормицей и лютыми морозами – перед зимой: многих весной не досчитаются.

Вороны на столбах и, отряхнув с них налипший снег, низко провисших от их тяжести электрических проводах, как эбонитовые бусы, уплотнились.

Сороки раздельно из угла в угол, короткими перебежками, словно разнося на хвостах своих новость, строчат по деревне. Этим на месте не сидится. В гнезде и то, наверное, всё навприскочку – так представляется – напрасно, может.

Вертлявые, сказал бы мой отец, не в меру. Помнится, так и говорил. Но не о них, а обо мне, малом и непоседливом отроке: вертлявый, дескать, как сорока, – и успокаивал меня, угомонял… не словом только.

Угомонил: теперь стою вот, не вертлявый.

Ох, это время. Не возвратишь, не остановишь. Ни уговорами, ни взяткой; с ним, как с чиновником бесчестным, не столкуешься.

В?рон – не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, – будто проверяет: осушилась ли от воды Земля?

Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает. Слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжёлый в клюве. Всегда такой – как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне. Туда, похоже, и направился – не к Ною.

Сколько уж этому-то лет – и вовсе; не он ли ко гда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашёптывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался – не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи.

Не то что за нашим местным воробьишком, за которым никакая эпоха, хоть и увяжется, но не поспеет – шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нём.

Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это… Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут.

Врут в большом, соврут и в малом.

Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперёк до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену.

Не так было в моё детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако: печаль многи уби, и несть пользы в ней. Всё же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит – есть.

Есть, конечно… если вспомнил.

Спустился с угора, стараясь не упасть – на скользких-то да ещё скошенных подошвах немудрено, добрёл до Куртюмки – рядом.

Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.

Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.

Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно– и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.

И сейчас торчит, обснеженный.

Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой – как шшолок, – так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил её, запруду, – явно не гуси, – наши враги извечные и вероломные с других краёв – Линьковского и Городского – и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? – кто жив, конечно.

Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка – в Кемь, Кемь – в Ислень, а та уж – в Океан. Там – где-то. Не бывал я в её устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан – не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих – там же. Но как родиться, так и умереть, по большому смыслу или счёту, всё равно где – земля-то круглая, и небо везде одно и то же.

Так, может, думаю пока – пока живой?

С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперёд не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди – как бурлак. Руки свободные – свисают, в рукавицах-то – чуть не к долу.

Приближается.

Узнаю: дядя Петя Шадрин. Пётра Лексеич.

Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке – мокрые сейчас – слиплись, в снегу будто – седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни – и не вылиняли, глядит – как гладит – не утюжит.

– Здравствуйте, дядя Петя, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечает.

– Помочь? – предлагаю.

– Нет, – отказывается. – Сам уж.

– Хотя бы в гору.

– Нет. Спаси Бог.

Не станешь против воли. Так, значит, надо.

Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тих?й, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг, не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался – не захапистый. Воевал. На обеишных ерманских. Медалей и орденов у него – как у дурака фантиков, мол, – так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, Царство ему Небесное, другой яланский фронтовик – Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а – много.

Рассказывают, что над его маленькой пихтовой избёнкой, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими – только над его.

Я не видел. Но верится мне в это с лёгкостью: пожалуй, было.

– И снег вот, – говорит дядя Петя, глядит в небо.

– Да, – говорю.

– Дождался, – говорит. – День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит…

– Похоже, – говорю.

– А то и к вечеру… На зиму повернуло. Да и пора… Земле неладно – так-то стыть ей. Теперь прикроет.

Ещё раз протёр шапкой лысину – не совсем уж и лысину, правда, – расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведёт дорога к Городскому краю, где и живёт он, дядя Петя. Нахлобучил её, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чём-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше.

Поволоклись за ним послушно нарты – не противятся.

Дрова, вижу, еловые – пилит, найдя сухую и не гнилую ещё валёжину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везёт оттуда, дома уж колет – знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть – мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй – сам живёт человек – как дерево, срубить только.

И я – побыл ещё на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно её позаглядывал, с отражённым на нём будто, на дне, а не на воде, небом, снег в неё ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и – направился обратно.

А на Бобровку и на Кемь – уж не сегодня – так решилось.

В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг – как вспыхнуло:

Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом король мод, швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной ново-буржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлёб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ – не слушатели, не читатели, не зрители – прощался в Невской Лавре с Высокопреосвященнейшим Иоанном, Митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чём – чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили – на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному – достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?… Сколько хожу, нигде не примечаю – хожу, может, мало или не там. Вот хулиганов, это – да, и тех нечасто. Конечно, есть, всё в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю – как Станиславский.

Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю. Здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет – и вверх и вниз смотреть больно – ослепляет. Но холодно – снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит.

Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде двенадцатого ноября 1891 года, пришёл на ум. Тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя всё благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости…

Решилась. Навязала. Пусть и транзитно, в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли – как миленькие, и несём теперь впереди планеты всей, все средства массовой информации задействовали.

Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные».



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9