скачать книгу бесплатно
– Моя жена – Анна Ефремова, что в заводской поликлинике работает медицинской сестрой. И больше никого. Никого, понятно?
– Погоди, товарищ Скулов, не лезь в бутылку. Ты – член партии, я – твой секретарь, тобою же, между прочим, и выбранный. И приходит письмо. – Секретарь резко ударил ладонью по столу, папки подпрыгнули, чернильница: тогда принято было, чтоб чернильницы на партийных столах стояли. – «Помогите работнице нашей фабрики стахановке Нинель Павловне Скуловой вернуть мужа» – вот какое письмо. И ты мне объясни ситуацию, дорогой товарищ, помоги разобраться, а не бери на глотку.
«Помоги разобраться». Всю жизнь он эту просьбу слышал и никому не помогал: в чем разбираться-то? За что один человек другого любит? Ну как это объяснить? Вот за что не любит – это пожалуйста, это хоть сразу, хоть подумав, за что он свою законную не любит. А вот за что незаконную Аню любит, это никак невозможно объяснить. Это и объяснять-то грешно, ненужно, нескромно как-то. И тот морячок из победного сорок пятого, тот, без обеих ног, что на сызранском вокзале с ним рядом на тележке сам себя по земле перекатывал, обрубок-человек, полчеловека, тот сразу все понял. Тот все сообразил, без вопросов.
– Пофартило тебе, браток, поздравляю. Любовь – мотор, понял? Есть любовь – значит, есть мотор, значит, живешь еще, фронтовая душа!
– Знаешь, братишка, я в лицо-то могу ее не узнать. Скоро выписка, выйдет она, а я – мимо.
– Не боись, кореш, все устроим, – улыбнулся морячок. – Аня Ефремова, так? Ну все, первым к ней подкачу, а ты – за мной, понял?
– Дело, – с облегчением заулыбался Скулов, в то время звавшийся просто Антоном среди наводнивших Сызрань инвалидов, хотя был постарше многих и войну закончил капитаном. – А дальше как? Ни кола ни двора, две шинели – весь достаток.
– Вот – главный вопрос, – вздохнул морячок-обрубок. – Но не боись, я – севастополец, понял?
Через три дня после этого вокзального разговора к несуразно длинному, с еще дореволюционной коридорной системой дому, что стоял за паровыми мельницами, двигалась странная процессия. Впереди с визгом и скрежетом ехал на роликовой тележке безногий черноморский морячок, а за ним вереницей тащились одноногие и однорукие, слепые и глухие, трясущиеся и скорбно молчащие, потерявшие способность говорить вместе с вырванным пулей языком. Скулова не было в этой инвалидной колонне: он торчал в госпитале, обмениваясь с Аней записками, лишенный возможности хоть раз увидеть ее, поскольку в женский госпиталь мужчины не допускались по настоятельному требованию искалеченных фронтовичек. Но простым и прекрасным было братство изуродованных войной совсем еще молодых людей.
– Ты не трогай нас, милиция, – сказал на первом же перекрестке морячок, поскольку шествие было сразу же остановлено. – Мы к Родионихе идем просить ее по-хорошему помочь сестренке-фронтовичке. Идем с нами, милиция, ежели сомневаешься.
– Давай руку, земляк, – сказал милиционер.
Он взял морячка за руку и пошел посреди улицы, а морячок катился за ним на буксире. И остальные прибавили шагу, и вся эта инвалидная команда остановилась во дворе того длинного кирпичного несуразного дома, где коридорная система процветала еще при старом режиме. И сразу высыпали все жильцы, ибо обуглены были сердца тех лет.
– К тебе делегация, Родионова, – сказал милиционер известной кладбищенской нищенке, которую сам же не раз забирал в отделение за пьяные вопли и истерики.
Так сказал немолодой усталый милиционер, у которого было два ранения и четверо иждивенческих ртов и который уж столько лет не мог позволить себе не только выпить – лишнего куска хлеба позволить себе не мог. А вперед выкатился морячок… Как его звали?.. Забыл Скулов, как его звали. Выкатился этот морячок на своих роликах, кулаками отталкиваясь от родимой земли. Подкатился к нахмуренной, не успевшей в то утро прохмелиться Родионихе и глянул на нее снизу вверх, как на матерь божию.
– Здравствуй, мать, – сказал. – Прости, что поклониться тебе не могу, но все равно прими ты поклон мой за муки твои. Двоих сынов отдала ты, солдатская мама, и подвиг твой никто не забудет. Но не ради этих справедливых слов пришли мы сегодня к тебе. Через неделю из госпиталя выписывается девушка-фронтовичка, а у нее в Сызрани ни угла, ни знакомых, а в кармане и рубля медяками не наскребешь: фронтовые санитарки, мать, за спасибо под пули лезли. И вот мы просим тебя, вот все мы, калеки, сыны твои, не заради Христа – за солдатское твое сердце просим пустить к себе нашу фронтовую сестренку Аню Ефремову.
Говорили потом, что такой истерики давно с Родионихой не случалось. Два часа билась, землю грызла, голосила, патлы на себе рвала, два часа ее соседки отпаивали. А милиционер «скорую» вызвал, будто и впрямь солдатская мать Родионова еще раз в один день две похоронки получила, как три года назад…
Скулов улыбался, качаясь в своей одиночке, и слезы текли по небритым щекам, а он и не знал, что они текут. Только сейчас, только убив человека, только пройдя допросы и засев в одиночной камере, он сыскал время оглянуться, по косточкам разобрать свою молодость и заплакать от счастья. Какая удивительная, какая чис тая и счастливая судьба выпала на его долю, столкнув с фронтом и Аней, с Аней и фронтовиками, с братством и Аней, с Аней и дружбой, с любовью и Аней, верностью и Аней, радостью и Аней. Да что они понимают сегодня о счастье, эти молодые? Счастье набраться? Переспать? Накуриться до одури? Штаны с наклейкой приобрести? Деньжат урвать побольше?.. Да разве это счастье, бедные вы люди! Счастье – это из боя живым выйти, молча, плечом к плечу с теми покурить, кто рядом был в том бою. Счастье законной своей фронтовой выпить без слов, тех помянув, которые из боя не вышли, на которых тебе похоронки писать и чью долю ты и пьешь за помин их душ. Счастье – хлеба сухого кусок, когда не жрал трое суток, когда уж не голод, не боль, когда тоска в животе, по живому тоска, по себе самому, потому что живот твой от тебя тайком тебя же и переваривает. А ты ему – хлебушка, туда, в нутро, в тоску сосущую, в чрево свое, да не сразу, не давясь, а пожевать сперва, ощущением еды каждую клеточку согреть, и проглотить не спеша, и ждать, пока он идет, этот кусок, по горлу, по пищеводу в тебя идет, как подмога, как боевая помощь идет. Счастье – воды полкотелка, когда день на жаре под бомбежкой пролежал мордой в сухую землю, которую грыз от ужаса, в которую лез, ногти до крови срывая. И ком в глотке стоял такой, будто ежа проволочного в тебя вбили да еще и солью присыпали, и не глотается уже, и дерет гортань, и потеть нечем, кроме как солью одной, и соль эта коростой на плечах твоих и на груди. И вот тогда – полкотелка. Меньше нельзя, жажды не уймешь, и больше нельзя – вырвет тебя, желчью вывернет вместе с той пылью и гарью, что глотал ты, когда «юнкерсы» полосовали тебя и вдоль, и поперек, и без перерыва. Ах ты, водичка ты моя фронтовая, пополам с кровью, с порохом, с чадом, с пылью и слезами солдатскими. И пьешь ты ее, сперва задыхаясь, булькая, гукая, со стоном пьешь такими глотками, что болью в голове отдает. А потом отдышишься, передохнешь и остаток медленно цедишь, как вино, как самый дорогой коньяк, или что там еще вроде этого. И пьянеешь от этой воды – вот счастье…
Улыбался Скулов, раскачиваясь в свое удовольствие и по-прежнему не замечая слез, что путались в тюремной его небритости. Он имел право и на улыбку, и на слезы, потому что был счастлив. Всеми чувствами, которые только есть у человека, всеми был счастлив одновременно, и каждое чувство в отдельности счастливо было. Был счастлив. Это ведь мало кто про себя сказать может, а он и не говорил даже: он твердо знал, что был счастлив.
Загрохотали дверью, залязгали железом, и Скулов опомнился. Встал торопливо, руками отер лицо и в дверь взглядом уперся. Она открылась без скрипа, и вошел хмурый сержант – выводящий. Скулов знал его: сержант не раз сопровождал на допросы, и почему-то был уверен, что сержант добрый и отзывчивый, а хмурится, потому что такая должность.
– Адвокат тебя требует.
– Я отказываюсь от защиты.
– Положено, раз требует. Мое дело – отвести да назад привести.
Гулко залязгало, загремело железо, и Скулов – руки назад – медленно побрел, скрипя протезом, длиннющими коридорами старого тюремного здания, крыло которого использовалось под следственный изолятор. Дорога эта была знакома ему до мелочей, до выщербленки в плитах пола, и он давно уже привык думать не о ней и не о том, куда и зачем его ведут, а о себе. О своем ушедшем, в которое стремился каждое мгновение, даже во сне стремился.
Да, так о счастье. Оно началось в тот день, когда они с морячком-коротышкой ждали в вестибюле госпиталя, откуда Скулов столько дней передавал передачи и записки. Ждать ответов всегда приходилось долго: то ли нянечки не спешили, то ли сама Аня. Она писала очень мало – одну-две строчки, всегда на «вы» и всегда так, будто и не знает, кто такой Скулов, почему он ей носит передачи и должна ли она принимать их и отвечать ему. Об этом он сбивчиво – волновался тогда так, как ни в одном бою не волновался! – рассказывал морячку-севастопольцу… господи, как же все-таки звали-то его?.. когда открылась дверь и вышла госпитальная нянечка с девочкой-подростком в платочке и больничном бумазеевом халате. Он мельком глянул: нянечка была незнакомой, девочка – тем более, и продолжал говорить…
– Кто тут за Ефремовой? – громко спросила нянечка, оглядываясь. – Говорили, будто муж встречает.
– Ты?.. – Он обогнал инвалида на каталке, держал Аню за маленькие, худые-худые руки и громко кричал: – Это ты? Ты?..
Аня смотрела в упор огромными глазами, из которых безостановочно текли слезы, и робко, но настойчиво тянула свои руки из его лапищ. А он не отпускал, зачем-то все время встряхивал их и твердил:
– Да, да, это я за Ефремовой, я, Скулов Антон Филимонович, муж, значит…
Он вел Аню через город, а вот ехал ли за ними морячок на своей тележке, не мог вспомнить, как ни пытался. Помнил отчетливо, до цветочков помнил многократно стиранный госпитальный халат, который был Ане так велик, что она почти дважды в него заворачивалась, и полы сходились на спине. Помнил белую косыночку на стриженой голове и маленький узелок с жалкими пожитками, который Аня всю дорогу бережно прижимала к животу двумя руками. Помнил, как высыпали во двор несуразного того дома женщины, как целовали они Аню, как кричали и плакали, потому что не было в том дворе семьи, у которой война не выбила или не искалечила саму надежду ее, смысл, ради чего она создавалась, символ любви и жизни – ее детей. А Аня стояла как закаменевшая, ничего не понимая и пугаясь, и он постарался увести ее поскорее в комнату, где торжественно ждала Родиониха, но и там – со стуком и без стука – то и дело распахивалась дверь, и темные, в сорок лет состарившиеся женщины несли израненной девчонке все, чем богаты были: платьишки, оставшиеся от уже выросших или уже погибших дочерей, старые туфли, кофты, платки, теплые рейтузы, чудом не проеденные шелковые комбинации, которые сберегали для так и не вернувшихся мужей. Дареное складывалось на кровать, все целовали Аню, уважительно жали руку Скулову и тотчас же уходили, чтоб не мешать чужому счастью, чтоб не бросить ненароком тень своего черного горя на этих двух уцелевших. Ах, люди, люди, как же вы радовались нашей радости…
Остановился Скулов.
– Чего встал? – строго спросил конвоир. – Давай вперед, не положено тебе останавливаться.
Слезами, как пленкой, глаза застлало, поэтому он и остановился: руки за спиной, не утрешься. Но сержанту объяснять ничего не хотелось, и, кое-как проморгавшись, Скулов снова побрел по гулким лестницам, с трудом различая ступени. Шел медленно, надеясь, что слезы просохнут и что войдет он к адвокату без всяких следов слабости, хотя и не слабость это вовсе была, а, наоборот, сила, единственная сила, лично ему принадлежащая, и какое им всем дело, что выражается она в слезах. Так он думал, пока не остановился перед дверью камеры, где обычно допросы снимали; глаза к этому времени просохли и проморгались, он вошел и… Вот не думал, что способен еще чему-то удивляться, такое повидав, такое совершив и столько отсидев: адвокат показался знакомым. Если уж честно, Скулов вообще не хотел, чтоб его кто-то защищал, но воспринимал это как должное: положено по закону, и все, и…
– …Я буду осуществлять вашу защиту.
К тому времени конвойный ушел, адвокат представился, Скулов на стул сел, в пол влитый на веки вечные, и даже чуть покачался, но в меру, себя контролируя. Адвокат что-то говорил, но до Скулова ничего не доходило, кроме последней фразы насчет защиты. Тут он как бы очнулся, вынырнул, что ли, и впервые внимательно разглядел своего защитника.
За столом сидел рыхлый, задыхающийся даже в разговоре его возраста мужчина в толстых притемненных очках на крючковатом мясистом носу, в аккуратно отглаженном, далеко не новом костюме, с остатками некогда буйных, а теперь реденьких и совершенно белых волос на круглой голове с большими обвислыми ушами. Перед ним лежали выписки из «дела» – много листков, клочков каких-то, – которые он медленно переворачивал, просматривая и задавая вопросы. Вопросы касались деталей, мелких обстоятельств, и Скулов отвечал не задумываясь, потому что как уперся в защитника взглядом, так и не отрывал этого взгляда. Не от самого рыхлого мужчины, а от его немодного, залоснившегося на локтях пиджака, на котором в три ряда шли орденские планки. И Скулов, привычно скользнув взглядом влево от медали за участие в Великой Отечественной войне, безошибочно определил орден Красной Звезды, две медали «За отвагу» и одну – «За боевые заслуги» – «забезе», как говорили на фронте, и понял, что перед ним – солдат.
– Уточнили, – сказал адвокат. – Это, следовательно, мы уточнили.
Он снял очки, задумчиво постучал ими по страницам своих заметок, и Скулова поразили глаза: без ресниц, с огромными, навыкате белками, в красных прожилках и с таким тоскливым, как бы внутрь, в себя обращенным взглядом, что у Скулова екнуло сердце: «Что же ты, фронтовичок, братишка, и тебе, видать, несладко выходит?»
– Скажите мне, Скулов, скажите, бога ради, откровенно – очень мне правда нужна, понимаете? – скажите, почему вы выстрелили в человека?
Скулов упорно смотрел на планки, на рыхлую, задыхающуюся солдатскую грудь, которая прикрыла Родину сорок лет назад, рядом с ним прикрыла, с безногим морячком… господи, да как же звали-то его?.. рядом с Аней, и, может, у него тоже своя Аня была, которая, плача в голос от страха и слабости, выволакивала его на себе под сплошным перекрестным, трижды проклятым огнем. А теперь он правды от него, от Скулова, требует, и не «за так», поди: кто тут «за так» – то надсаживается, в тюряге этой?.. И сказал грубо, с вызовом:
– Правду тебе? Так на мне не заработаешь, вот и вся правда.
– Я сюда не за деньгами хожу.
– Брось заливать, солдат! Кто упал, с того сперва семь шкур дерут, а уж потом топчут, покуда не надоест.
– Да нет, знаете, у нас лежачего не бьют, – с обидой сказал адвокат.
«Лежачего не бьют!..» – вспыхнуло вдруг в Скулове – то ли в голове, то ли в сердце; жарко стало, нестерпимо жарко от стыда, как от пламени. «Лежачего не бьют» – так говорил его, Скулова, защитник на том, старом, давно прошедшем процессе, когда он работал директором рынка и его ловко подвели под монастырь. И адвокат – вот этот же самый, теперь-то Антон Филимонович узнал его точно, хоть и изменился тот неузнаваемо. Да, это был он, он; «лежачего не бьют» все говорил и отстоял его, Скулова, доказав, что виною доверчивость бывшего директора, а не преступная корысть. Он! Как же раньше-то Скулов его не узнал, как посмел, позволил себе не узнать?!
Адвокат
Угадал Скулов: была у адвоката своя Аня, которую звали Беллой. Она служила, правда, не санитаркой, а радисткой, познакомились они в Берлине за неделю до Победы и вернулись на родину мужем и женой. Родные Беллы – все до единого – погибли в Бабьем Яру, у него – во рвах Краснодара; специальности не было, угла не было, вещей не было, денег не было, и даже образование и у одного, и у другого было прервано войной. И Белла сказала:
– Я пойду в дворники, и мы получим комнату. Я буду мыть подъезды, а ты сможешь учиться.
– Почему я, а не ты? Объясни, почему именно я? Нет, учиться пойдешь ты, а я пойду на завод…
– Не спорь, я уже решила. Только обещай, что будешь адвокатом, ведь ты так красиво говоришь. Ой, эти твои слова… Я на минуточку развесила уши и так и не заметила, как это мы очутились в кустах. Нет, знаешь, кто ты? Ты – Цицерон, и ты пойдешь учиться!
Так и случилось: она чистила улицы, а он учился на Цицерона. Тогда еще не было сына Володи, а была полуподвальная комната, заваленный книгами канцелярский стол, выпрошенный Беллой в домоуправлении, да огромный пружинный матрас на кирпичах, на котором он каждое утро просыпался один, слушая, как где-то совсем рядом, над головой, шваркает об асфальт ее метла. Он всегда завтракал в одиночестве и бежал в институт, а звук метлы слышался ему постоянно, и поэтому он учился изо всех сил. Да и вся его группа, ходившая в офицерских кителях или солдатских гимнастерках с нашивками за ранения, переросла студенческие годы не возрастом, а фронтом и потому занималась очень старательно. А вскоре он закончил, получил назначение в этот городок, был принят в аспирантуру, Белла родила сына, и началось такое долгожданное, такое выстраданное счастье.
Уважаемый человек, фронтовик, известный адвокат. Уважаемая работница ткацкой фабрики, бригадир лучшей бригады, награжденная за работу орденом, депутат районного Совета. Молодой инженер той же фабрики, с блеском окончивший московский институт, красивый парень, мечта многих – и не только фабричных – девчат. Ну и о чем же прикажете мечтать? И вся мечта лопнула, как мыльный пузырь.
– Дорогие мои родители, я очень надеюсь, что вы поймете меня. Я вас бесконечно люблю, я горжусь вами, я вам всем обязан, но я, увы, вырос. Пришла моя пора, я должен устраивать свою жизнь.
– Ты собрался жениться? – радостно спросила Белла.
А вот он и не подумал о женитьбе сына: женитьба не требует таких преамбул. Кажется, вот тогда-то у него впервые сжало сердце, а заболело не оно, а спина. Под лопаткой.
– Я решил уехать. От вас требуется письменное подтверждение, что…
Он до сей поры помнил, как на глазах в считанные секунды изменилась его жена. Из веселой, способной и в пенсионном возрасте хохотать до слез, уверенной в себе, семье и друзьях женщины она превратилась в сутулую, носатую старуху. Будто выпустили воздух… Нет, не воздух из нее выпустили – из нее жизнь вынули. Душу ее бессмертную.
– Уверяю вас, это не легкомыслие, не порыв…
Господи, какой старой, какой дряхлой стала его Белла! Она вдруг все забыла: детство, школу, фронт, работу, награды, уважение и почет. Она запричитала с такими интонациями, что он вынужден был закричать. Впервые в жизни закричать на свою Беллу. И когда она замолчала, сказал почти спокойно:
– Ни я, ни моя супруга не имеем к тебе никаких имущественных, финансовых и прочих претензий.
Что было потом? Слезы, уговоры, ссоры, объяснения. Потом подошел срок депутатских полномочий, и Белла отказалась баллотироваться, сославшись на здоровье. Потом – отъезд сына, инфаркт отца и пенсия матери. Спасибо врачам: вытащили.
– Нет, все, все. Мы получили большое спасибо от сына, чего ты еще ждешь? Еще одного инфаркта и венка от Совета ветеранов? Ну так послушай меня, как слушал всегда, и оставь адвокатскую практику.
– Но ты же называла меня Цицероном. Или ты всю жизнь шутила?
– Это не я шутила всю жизнь. Это жизнь шутит всю жизнь.
Он понимал, что жена права, что за его старой, совсем согнувшейся спиной нетерпеливо перебирает копытами новая смена в лице молодого стажера, мечтающего о его практике и его славе. Он понимал, что теперь его держат на плаву только тяжелые солдатские медали, понимал, что любая оплошность, любой срыв могут перевесить чашу весов, и тогда ему не помогут даже фронтовые ранения: пенсионный возраст есть пенсионный возраст. Он все понимал прекрасно и удивлялся, что друзья и жена не понимают главного. Самого основного не понимают: он шел в адвокатуру не за гонорарами, не за славой, не ради самоутверждения и даже не потому, что так хотелось Белле. От природы он был застенчив, и никакая тренировка, никакая профессиональная выучка ничего поделать не могли: он говорил скверно, скучно, слушать его не любили, но у него всегда было чувство исполненного долга. Он говорил за тех, кто не мог говорить, не мог строго логически вычерчивать линию собственной защиты, не мог искать следствий у причин и причин у следствий: их голосом, их логикой, их криком о спасении был он, и взгляд из-за барьера, с той скамьи был для него дороже его адвокатского гонорара. Он сам выбрал продолжение своей юности, сделав свою жизнь борьбой во имя справедливости, а каждый процесс – боем за справедливость, и поэтому избегал громких дел, предпочитая скромные гражданские иски, разделы имуществ, мелкие, идущие от доверчивости или ротозейства растраты. Здесь судьба обрушивалась на безвинных или просто слабых, и он был той единственной опорой, которая не позволяла покачнувшемуся упасть. И, перестрадав и переболев, он ничего не стал менять в своей судьбе, по-прежнему скрипучим голосом доказывая правоту доверчивых девчонок, оскорбленных стариков или разобиженных старух.
– Я понимаю, ты хочешь умереть стоя, – вздыхала Белла – старая, сварливая, разучившаяся готовить его Белла. – Все хотят умереть стоя, но скольких валят благодарные сыновья. И тебя свалят тоже, верь мне, как верил всегда. В нашем возрасте лучше всего давать советы. Сидеть себе в консультации за столом, давать советы и выписывать квитанции.
– Да, да, ты права, ты абсолютно права, Беллочка, но я еще поработаю именно так, как столько лет работал. Еще чуть, полгодика.
Он знал дело Скулова, но не хотел браться за него. Во-первых, не его это был профиль, а во-вторых, уж больно шумели в городе, спорили, обсуждали, негодовали. Но что-то засело в нем, что-то не давало покоя, что-то, как заноза в ладони, все время напоминало: Скулов. Лет десять, а то и все пятнадцать назад этот самый Скулов был директором рынка, и на него накрутили такое, что греметь бы этому Скулову за решетку, если бы не усилия защиты. Он со стажером провел собственное следствие, обнаружил дополнительные факты, свидетелей и такие документы, что суд освободил Скулова из-под стражи в зале суда за отсутствием состава преступления. Но не из-за того Скулов сидел в нем занозой, что когда-то был его подзащитным, совсем не из-за того. И он думал о Скулове и об убийстве, много думал, а потом вдруг взял его дело по первому предложению суда.
– Ты сошел с ума, да? Нет, ты сошел с ума. Или ты с позором проиграешь процесс, или… Да какое или, какое? И так, и сяк, и этак под тебя подведут пенсионную книжку!
– Успокойся, Беллочка, не трепли себе нервы. Я должен выиграть это дело, потому что Скулов не может быть убийцей. Такие не убивают, Беллочка, таких убивают. И пусть меня отправят на пенсию – я должен, понимаешь? Должен прикрыть солдата.
А солдат ему – сапогом в душу.
Однако он задушил в себе антипатию: юрист не имеет права руководствоваться личными чувствами, эдак недолго и до предвзятости. И Скулов, видимо, тоже кое-что осознал и хотя и твердил по-прежнему, что не желает никакой помощи, но относился виновато, вежливо и предупредительно. Адвокат не нажимал, действуя осторожно, и постепенно отношения с подзащитным выровнялись, вошли в норму, и хмурый, сам себя заперевший на все замки обвиняемый стал не просто отвечать, но – рассказывать, с каждым свиданием открываясь и шире, и глубже. И старый адвокат уже намечал линию, уже уловил главное – мотив, и был убежден, что на этом мотиве, безусловно, выиграет очередной бой за справедливость, ибо верил, что Скулов не хотел никого убивать.
Вскоре определился день судебного разбирательства и состав суда, и защитник порадовался, потому что хорошо знал Ирину Андреевну Голубову как человека исключительно аккуратного, дотошного, честного и порядочного. Именно такой судья и должен был вершить суд в юридически очень сложном деле Скулова, сложном не по запутанности, а по внешней простоте и внутренней многослойности переплетенных в тугой узел причин и следствий. Он высказал свое удовлетворение Ирине Андреевне, когда еще до процесса зашел по служебной необходимости, и она поняла его и улыбнулась, хотя о самом Скулове они не обмолвились ни единым словом. А выходя из суда, встретил народную заседательницу Лиду Егоркину, которую знал не столько по совместным процессам, сколько как знакомую жены, много лет проработавшую в ее бригаде на ткацкой. Лида была озабочена и, наспех справившись о Белле, оттеснила его в угол.
– Дело проигрышное, и зазря вы в него ввязались, права Белла.
– А я, представьте себе, напротив, считаю, что все отлично.
– А я знаю, что говорю, – недовольно зашептала Егоркина. – Вы святой какой-то, ей-богу. На земле живем, а на земле чего только не бывает. Ураганы, потопы, наводнения и даже землетрясения, поняли меня? Ничего больше не скажу, но сделайте вывод. Белле привет.
Ушла, а он призадумался. И всю дорогу думал, и дома думал, потому что знал, что Лида Егоркина в прогнозах ошибается редко. И на всякий случай испросил разрешения вести дело вдвоем с бывшим стажером, и суд удовлетворил его просьбу в порядке исключения по состоянию здоровья.
Лида Егоркина
Лида Егоркина родилась под победные салюты сорок пятого и во все верила. В тосты и передовицы, в телевизор и справедливость, в надгробные признания и в слова вообще. Она свято была убеждена, что слова сами по себе имеют ценность, некую таинственную силу, не зависящую от того, кто говорит, где говорит, кому говорит и почему говорит.
– Я никогда не читала и не слыхала о научных трудах этого так называемого ученого, но я твердо убеждена, что его бесталанная клевета несовместима с высоким званием нашего научного деятеля.
Или:
– Я, к счастью, не знакома с этим называющим себя комсомольцем, но я твердо убеждена, что он не имел права бросать жену.
Или:
– Я не смотрела этого фильма и не собираюсь его смотреть, но думаю, что выражаю мнение очень многих женщин, категорически требуя запрещения показа подобных картин.
Лида могла вечером проклинать то, чему утром поклонялась, не потому, что была подла и коварна, а потому, что была искренна. Она никогда никого не обманывала, глядела на мир широко раскрытыми честными глазами, и ее очень ценило начальство. Но за помощью к ней обращались неохотно, ибо она, охотно оказывая ее, не щадила себя для других, но и не щадила других ради общества.
– Все мужики – свиньи, а бабы – кошки, – утверждала Егоркина не со зла и не в обиду, а с присущей ей прямолинейной честностью, когда вопрос касался любви без штампа в паспорте.
Подобная категоричность основывалась на личном опыте. В двадцать Лида влюбилась, с восторгом обнаружив, что способна терять голову как всякая нормальная женщина. Но в итоге торжествовать случилось не ей, поскольку объект ее любви не терял времени, когда она теряла голову, вследствие чего довольно быстро потерял к ней всякий интерес. Лида отрыдалась и ринулась за помощью в комсомольские и общественные инстанции. А там первым делом спросили документ. Такового не оказалось, объект вернуть не удалось, но Лида Егоркина вынесла из этого испытания железное правило: с документом бросать нельзя. Для себя она тоже не делала более никаких послаблений, отныне твердо настаивая на штампе в паспорте задолго до потери головы. Однако ставить штамп на таких условиях никто не рвался, количество мужчин вокруг неизменно сокращалось, и Лида осталась практически одинокой, не достигнув тридцатилетия, неуклонно демонстрируя гордое превосходство духа над плотью и не замечая, как иссушается и черствеет ее собственная душа.
Не столько утратив возможность устройства личной жизни, сколько добровольно отказавшись от нее, Егоркина компенсировала образовавшийся вакуум делами общественными, окунувшись в них с той страстью, которую надо же было как-то истратить. Она первой рвалась в колхоз и на субботники, в шефскую поездку и на собрания, в очередную кампанию и на текущую общественную работу. Делала она все горячо и самозабвенно и вскоре стала известной и незаменимой.
Скулова Лида возненавидела, еще не ведая, что окажется в составе суда, еще загодя, еще не вникая в подробности, причины и детали. Во-первых, он был не просто убийцей, а убийцей молодого человека, комсомольца, допризывника, что придавало его и без того тяжкой вине свинцовую окраску социального преступления. Во-вторых, он был частновладельцем, то есть представителем какого-то полузаконного-полулегального и заведомо антиобщественного сектора нашей жизни. В-третьих, частник нагло бросил законную жену с двумя детьми; правда, он аккуратно платил алименты, что признавала честная натура Егоркиной, но сам факт бросания отнюдь не способствовал украшению его личности. И наконец, неверный муж и подлый отец открыто жил с любовницей. Все это вместе делало фигуру Антона Скулова заведомо грешной, мрачной и антиобщественной.
А вот адвоката Егоркина любила. Он был для нее не только борцом против неправды, не только законным супругом Беллы, с которой Лида до сей поры сохраняла почти дочерние отношения, – он был безвинной жертвой каприза. С привычным максимализмом переложив все черное на сына, Лида оставила на долю стариков лишь ослепительно белый мертвый цвет. Она регулярно навещала Беллу, доставала лекарства и продукты и каждую субботу мыла у них полы, несмотря на сердитые протесты адвоката. И очень боялась за него, понимая, что любая неприятность может обернуться не уходом на пенсию, а вторым инфарктом.
Узнав, что адвокат взял дело Скулова, Лида ринулась упреждать возможные осложнения. В бесхитростности ее ни у кого сомнений не возникало, и многие пользовались этим, чтобы Лидиными устами и с Лидиным пафосом передать то, что считали нужным. И на сей раз доброжелатели заранее предупреждали старого адвоката, что процесс предрешен, и нечего ему трепать нервы по этому поводу.
Так говорил и так считал весь город.
А Скулов сидел себе в своей одиночке, качался и вспоминал об Ане. Только об Ане, будто она была жива и ждала его там, за решетками.
Аня
Я умерла, меня нет на этой земле, но голос мой еще звучит в душах тех, кто знал и любил меня, а это значит, что какая-то моя частичка еще живет среди вас и будет жить, пока мой голос не заглохнет в памяти знавших и любивших. И еще это значит, что я существую в их душах, говорю с ними, спорю или соглашаюсь, и они советуются со мной. А я ничего не могу им рассказать, кроме того, что было, кроме прошлого, потому что у голоса – того единственного, что осталось от меня на земле, – нет ни настоящего, ни будущего, а есть только прошлое. И я буду говорить о прошлом.
Тоша очень меня любил. Не знаю, за что, не знаю, как это случилось, а помню, что поначалу я не понимала, что он меня любит, и думала, что виноватым себя чувствует, потом – что благодарным, что вроде как рассчитаться хочет, и только постепенно поняла, что я – счастливая, самая, наверно, счастливая из всех женщин, что только есть: меня любят. Не за удовольствия свои, не за то, что детей нарожу, а меня, меня лично: кто из женщин еще такое счастье ощущал? Всегда ведь думаешь: а за что? За так просто никому ведь из девчонок не верится. Хочется, конечно, чтоб «за так просто любил», и – не верится, и каждая прикидывает, что у него на уме, если он о любви заговорил. Разве не правда?
А может, я ошибаюсь? Мне ведь поначалу так не повезло, что и вспоминать не хочется. Я в семнадцать курсы кончила и сначала работала в госпитале, а потом попросилась на фронт. Просьбу мою уважили и направили в часть, что стояла на формировке. Я туда в платьице приехала, потому что в госпитале вольнонаемной числилась. Приехать-то приехала, а где моя часть, никто не говорит, потому что я – девчонка в гражданском. Все-таки нашла, у ворот какого-то сержанта встретила, он документы потребовал, расспросил и говорит: «Надо форму получить. Идем на склад». Привел в какой-то подвал, где было много шинелей, и… А потом сказал, что это – совершенно секретная часть и что если узнают, что я тут была, то меня сразу арестуют, и выгнал меня через дырку в заборе. А я молчала все время, я испугалась, так испугалась, что разделась сама, когда он велел. Там, в подвале…
Ну да ладно, не умерла ведь, не избили, не заболела – и хватит об этом.
Вот так я без всякой любви и вздохов узнала, чего хочет мужчина от женщины. И будто отрезало мне чувства, будто не девчонка я: ни с кем не могла не то что поцеловаться – обнять себя позволить не могла. И я, наверно, единственной санитаркой была, у которой ни романа, ни дружка, ни женишка – ну, никого не бы ло. Но каждый раз ведь не отобьешься, правда? Вот я и придумала, что у меня жених в госпитале лежит, и что о нем сам командир полка в курсе, и что как только он поправится, так его сразу же сюда и направят. Вот в это верили, и меня очень все уважали и берегли даже до смешного: ефрейтор один из пополнения как-то рукам волю дал, а я заорала, и ему ребята так рожу почистили, что его снова в санбат отправлять пришлось.
А Тошу Скулова я тогда совсем не знала. Он ведь уже капитаном был и командиром батальона, правда, не нашего, а второго, и мы с ним как бы на разных этажах обитали. До шестого марта сорок пятого, до того проклятого боя, когда фашисты атаковали севернее озера Балатон. Из-под танков-то я его вытащила – на позициях батальона танки уже были, а капитан Скулов и на шаг не отступил. Вот. Да, так из-под танков, значит, я его выволокла, в лесок оттащила – одни стволы торчат, помню, одни стволы без сучьев, а дальше не помню. Помню, что бой кругом, но через лесок танки не шли, а дальше уже он мне рассказывал. Немцы минометами лесок утюжить начали, и я легла на Тошу, чтоб они раненого не добили. Легла и будто провалилась, даже боли не почувствовала, и очнулась-то уже после первичной обработки в поезде. Вся в бинтах очнулась…
Ох, сколько же их было, госпиталей, поездов да операций! Я в шинели тогда была, дура, шинель пожалела: пропадет, думаю, а мне только-только ее по фигурке подогнали. Вот и полезла в шинели, а шинель – в меня вместе с осколками, и оказалась я вся набита сукном да железом. И это все гнило во мне, приходилось чистить, подрезать да вырезать да заново штопать. Я сперва в Москве лежала, пока из меня не вырезали все, а тогда уж в Сызрань на долечивание отправили: был там специальный госпиталь для женщин-калек, и второго мая – наши Берлин взяли, помню, – я туда и прибыла.