Вардван Варжапетян.

Доктор Гааз



скачать книгу бесплатно

Откроем шестую главу третьей части романа «Идиот»:

«В Москве жил один старик, один “генерал”, то есть действительный статский советник, с немецким именем, он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьёвых горах ее посетит «старенький генерал». Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех “голубчиками”. Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Когда замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивая ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата. Правда, вспоминали его не то что горячо или как-нибудь там очень серьезно. Какой-нибудь из “несчастных”, убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того ни с сего, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: “А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?” При этом, может быть, даже и усмехнется, – и вот и только всего-то».

Только всего-то… Тобольский губернатор Виктор Антонович Арцимович однажды, проезжая губернию, встретился со стариком ссыльнопоселенцем. Когда губернатор садился в экипаж, старик вдруг упал на колени. Арцимович спросил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, ваше превосходительство, нет, и я всем доволен, – не поднимаясь, ответил старик, – а только… он заплакал от волнения, – только скажите мне хоть вы, – ни от кого я толком узнать не могу, – скажите: жив ли ещё в Москве Фёдор Петрович?!»

В «старичке генерале» читатель, видимо, уже и сам узнал Фёдора Петровича Гааза. А «один бывший в Сибири», я убежден, есть не кто иной, как сам Достоевский. И конечно, он не был бы Достоевским, если бы не закончил рассказ вопросом: «А почем вы знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим “старичком генералом”, которого он не забыл в двадцать лет?»

Вопрос, как почти всегда у Достоевского, капитальный, требующий от читателя настойчивого думанья; вопрос, уходящий вглубь, переплетающийся с другими капитальными вопросами, которые все вместе и создают корневую систему творчества гениального писателя.

Основную же мысль искусства XIX века, а значит, и своего творчества тоже, Достоевский выразил так: «Это мысль христианская и высоконравственная, формула ее – восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков.

Эта мысль – оправдание униженных и всеми отринутых парий общества».

Здесь сформулировано то, что Гааз доказал всей своей жизнью. «Любовь и сострадание живут в сердце каждого! – писал он. – Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу, я не могу поверить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей».

Его не смущало, сколь велико число страждущих и сколь малы силы одного человека. Да разве они действительно малы, если вспомнить добрые дела доктора Гааза?! Но ему все казалось мало, он торопился. Он и нам завещал: «Спешите делать добро!» «Добро» здесь означает лишь одно – любовь к людям, и прежде всего к несчастным. Как созвучна заповедь Фёдора Петровича капитальной мысли князя Мышкина: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества».

Узнав о смерти Фёдора Петровича, каторжные Нерчинского острога на свои горькие копейки в складчину приобрели икону святого великомученика Фёдора Тирона – на закопченной доске изображение молодого воина с темно-русой бородкой в застегнутом на правом плече синем плаще. Легенда гласит, что он погиб на костре, казненный за проповедь христианства среди товарищей по оружию.

Лик святого Фёдора Тирона, смотревшего с такой же черной доски, был памятен Достоевскому с детских лет – икона и сейчас выставлена в одной из комнат музея писателя. Это, конечно, случайное совпадение. Но не случайно все годы после каторги Достоевский обнаруживает упорный интерес к личности «святого доктора». В черновых набросках к «Преступлению и наказанию» имя Гааза встречается не раз, одна запись заставляет задуматься особенно: «Неужели ж я не могу быть как Гас».

Что же это значит – быть как Гааз, стать Гаазом? А то и значит: считать людей не за «вошь», «процент» или «матерьял», а за ближних своих, братьев. Кажется, мысль проще некуда, но вспомните, через что проламывается к ней Родион Романович Раскольников?!

Задумавшись над переплетением жизни Гааза и творчества (то есть тоже жизни) Достоевского, можно сделать вывод: быть Гаазом для Фёдора Михайловича значило неизмеримо больше, чем быть порядочным, честным человеком. Идеал человечности – вот что значил для писателя Достоевского доктор Гааз.


Тринадцатая страсть
Памяти доктора Бориса Моисеевича Шубина

Не все сущее делится на разум без остатка.

Гёте

1

– Что есть добро? Что есть добрый человек? Что есть добрые дела?

– Ты меня спрашиваешь?

От удивления Иуда выпустил веревку, она змейкой скользнула через сук засохшей смоковницы, свернулась кольцом у подола синей хламиды. «И глаза у него синие», подумал Пустошин.

– Да, вас. Вы ведь страдаете, у вас кровь из губы.

Иуда слизнул кровь.

– Жара, а я два дня не пил. Помоги.

Он бросил Пустошину веревку, а сам, скребя заросший подбородок, щурясь от солнца, смотрел на сук, что-то прикидывая в уме. Руки Арсения Ильича дрожали, пальцы не слушались, будто окоченели, веревка падала.

– Вяжи крепче, вяжи, потом самому пригодится. Ты ведь такой же…

– Вы что, я никого не предавал! Я ведь еще мальчик, – зачем-то соврал Арсений Ильич, – кадет Первого кадетского корпуса.

– А, значит, ты предал злоумышленников Глинку, Рылеева, Краснокутского, Тизенгаузена, Аврамова?

– Я никого из них не знал, клянусь вам, они выпусками старше.

Иуда потрепал его по щеке, отчего несчастный Арсений Ильич зябко передернулся.

– Ничего, предашь, когда подрастешь. Все предают, запомни, потому что человек – самая подлая тварь.

– Но вы же Господа предали…

– А Пётр не предал Его? А Фома? Теперь шипят, что я продался за тридцать сребреников. Да за такие гроши веревку крепкую не купишь! Ты не знаешь… Я один любил Его, а они Ему не верили, они смеялись над Ним, а я плакал. Запомни: предают тех, кого любят.

Иуда кричал, задыхаясь, словно за ним гнались, а крепкие крестьянские пальцы умело вязали удавку; он рванул ее, пробуя крепость петли, шея нажилилась, словно под кожей продернули веревки.

– Смотри, брат, тебе пригодится. О господи, хоть бы глоток воды! Жара! Лучше бы ночи подождать, прохладно станет, но тогда сук не видно, разве только ты факелом посветишь. Посветишь, брат?

Пустошин переступал босыми ногами по корням, не зная, что ответить, и уйти не мог, – что-то удерживало его возле корявой смоковницы, скупой на тень; он украдкой взглядывал на потное тяжелолобое лицо Иуды, бугры надбровий, запекшиеся губы.

Раздвинув петлю, Иуда сунул голову, повертел в петле, вытащил, задев оттопыренные уши. Тоскливо огляделся, но вокруг была только рыжая горячая земля – ни бугорка, ни кустика. Он нехотя закинул веревку на сук, подтянул петлю выше, свободный конец обвязал вокруг ствола.

– Нагнись, добрый человек.

Пустошин послушно нагнулся, упершись руками в дерево, охнул – Иуда больно вдавил коленом поясницу, навалился на спину, топтался; вдруг в бок толкнуло с такой силой, что Арсений Ильич упал и увидел над собой бьющуюся синюю хламиду, а высоко-высоко – страшное лицо с синими камнями глаз.

Пустошин заплакал.

– Господи, прости меня.


Он беспокойно заворочался под одеялом, едва не проснувшись, потерся мокрой от слез щекой о бледно-желтую наволочку, жалобно, по-детски всхлипнул и задышал ровнее. Наверное, только ребенком он спал так крепко, как в эту душную августовскую ночь 1853 года. И позднее, в одиннадцатом часу, пробуждение его было таким радостным, что, не зовя камердинера Онисима, Арсений Ильич встал, набросил вишневый бархатный халат, подбитый лиловым атласом, с лиловыми же, но стегаными отворотами, и долго стоял перед зеркалом, озирая себя, будто из палисандровой рамы с резными амурами по углам смотрел не он сам, а его портрет: лицо тронуто желтизной от болезни, но еще довольно свежее для мужчины сорока двух лет, густые темно-русые бакенбарды, голубые глаза под щеточками бровей. Наморщив лоб, увеличенный залысинами, отчего лицо приняло выражение озабоченное, Арсений Ильич старался вспомнить, что же такое ему только что снилось, но помнилось лишь ослепительно-синее, горячее, какой-то лепет, даже молитва. Он снисходительно улыбнулся сам себе: да что с тобой, Пустошин, что стряслось, в какую сторону сдвинулась душа, если ты, всю жизнь поминавший имя Господа лишь всуе, вдруг с таким смирением призвал Его и вверил Ему жизнь свою? Арсений Пустошин записался в богомольцы? Отменно глупо, дружок, и ты же первый выкажешь сомнение сему.


Я и сам довольно понимал, что сие глупо, а потому велел Онисиму откупорить шампанское, и не сквозь салфетку, а пробку вон, ключом громокипящим, – и осушил бокал. Ах, до чего же славно жить на свете!

Вино уравновесило меня, воздвигло на место колесико, соскочившее с оси, и далее августовский день покатил своим чередом: утренний развод у генерал-губернатора графа Арсения Андреевича Закревского, обед у князя Белосельского, благотворительная лотерея, а вечером – в кофейный кабинет Английского клуба. Причем мной овладело состояние столь энергическое, что прямо с Тверской, от графа, полетел к Мякишеву срочно переменить свой экипаж отличной лондонской работы на новый – непременно захотелось мякишевский экипаж с дверцами в обе стороны, бронзовыми фонарями, с обивкою пунцовым бархатом. Да так проворно сладил дело с жуликом каретником, что не прошло и часу, а мой кучер перепряг Султана и Мурзу, обругал рессоры, а я хохотал, откинувшись на подушки.

– Гони к обер-полицмейстеру, шельма! Да смотри, не уступай никому.

Я ехал ко Льву Михайловичу просить быть завтра на холостяцкой пирушке, хотя, впрочем, мог сделать приглашение и в театре – наши кресла в первом ряду, но Цынский взял себе за правило, чтоб места справа и слева пустовали, подчеркивая значительность его персоны.

Прежнего обер-полицмейстера Муханова я чтил душой и до сих пор с ним дружен. Да не сам ли он рассказывал мне, как сдавал должность Цынскому, тогда на восемьдесят тысяч с лишком недосчитались пожарных инструментов, бочек, лошадей, что принудило его обратиться к дяде-сенатору. Тот деньги дал, но выговорил племяннику: «Не подобает князьям Мухановым идти в будочники, мы не какие-то там Свинские». Да хорошо еще каланчи оказались на месте – у нас ведь станется, что каланчу сопрут с Сущевской части, пропьют, а скажут – так и было.

А Цынского с тех пор за глаза все стали звать не иначе, как Свинским. Да и физиономия у него вроде того: изношенная, бледная, усы крашеные, парик черный. К тому же груб по-свински и честности сомнительной. Когда к нему первый раз пришли откупщики, Лев Михайлович, приняв поднесенные тридцать тысяч, спросил, какую сумму жертвуют господа откупщики на остальных полицейских чинов. Оказалось, столько же. «И преотлично, голуби, доставьте эту сумму мне, а я уж разделю сам».

И возразить нечего. С тех пор Лев Михайлович получает каждый год по шестьдесят тысяч. И правильно делает. «Поверишь ли, Арсений Ильич, трудолюбиво собираю по пылинке, как пчела, а взяток весь берут танцорки».

И что ему театр, что он театру? Я б на его месте театры за три версты объезжал, ведь и без того вся Москва знает, что он сын актрисы Ветрацынской, а уж чей еще – о том молва противуречит. Мы и познакомились-то на театре, еще когда он был подполковником, а я подпоручиком.

Не помню, по какой надобности он прибыл в Петербург… На широкой масленой, в утреннем спектакле в Александринке давали «Горе от ума». В креслах только Николай Львович Невахович, я и Цынский. После первого акта мы с Неваховичем пошли в буфет, туда же пришли некоторые актеры, в том числе Максимов, игравший Чацкого, – мы их пригласили к завтраку, спросили блинов, вина и начали беседовать; завтрак наш продолжался так долго, что режиссер Куликов пришел в буфет и попросил господ актеров выйти на сцену, говоря, что публика дожидается. Невахович резонно заметил, что вся публика в буфете, ложи пустые, а на раек не следует обращать внимания. Я велел подать еще вина, усадил режиссера, и уж когда все вдоволь насытились, мы отправились в кресла.

В конце 1835 года мне было двадцать пять лет. Живя по службе в Петербурге, я предавался удовольствиям, но они начинали мне надоедать, я искал развлечения, соединенного с изящным, и наконец ударился в театр. Посещая его каждый день, свел знакомство с такими же театралами, и вскоре узнал, что существует некое приятное, а вместе с тем тайное Общество из весьма ограниченного персонала – председателя и двенадцати членов. Меня ввел туда гостем юнкер Школы гвардейских подпрапорщиков Константин Александрович Булгаков, сын московского почтового директора.

Общество мне чрезвычайно нравилось, и вскоре, в начале 36-го года, я был принят на открывшуюся вакансию в Общество Танцоров Поневоле; название сие связано с непременным правилом: как только члены Общества услышат мотив из балета «Волшебная флейта» (под который в балете все невольно начинают танцевать), они обязательно должны плясать, а если нельзя того сделать, то шевелить в такт руками или ногами, хотя бы одним пальцем. Оно смешно, но до сих пор у всех нас осталось это обыкновение.

Цель Общества состояла в приятном времяпрепровождении, дружестве, полной между собой свободе и непременном волокитстве за жрицами Мельпомены, – кто не ухаживал за танцовщицею, актрисою или хористкою, подлежал позорному изгнанию, и потому я начал волочиться за хорошенькой воспитанницей Театрального училища, бывшей на близком выпуске, и она мне отвечала пантомимами во время спектакля или записочками.

При вступлении моем председателем Общества (он назывался у нас Архимандритом) был Павел Степанович Фёдоров, автор многих пьес, впоследствии начальник Театрального училища и репертуарной части; Александр Петрович Мундт носил звание Протодиакона, ибо имел сильный бас и провозглашал на наших ассамблеях многолетия; Циргольд исполнял обязанности секретаря и хранителя архива, остальные состояли действительными членами. Я поступил на место офицера Преображенского полка Васильева, сосланного на Кавказ за историю с похищением воспитанницы Театрального училища Оленьки Кох. Ах, театр! Вся молодость моя прошла в креслах Александринки.

 
Там, там, под сению кулис,
Златые дни мои неслись.
 
2

Цынского я застал при полном параде, грешным делом подумав, не собрался ли доблестный наш Лев Михайлович воевать турок, – больно он грозен был, оглядывая полуэскадрон казаков с пиками.

Сойдя с экипажа, я изобразил немую сцену.

– Ваше превосходительство, возьмите в дело отставного поручика.

– До шуток ли, Арсений Ильич?

– Да разве дело так серьезно?

– Да-с, именно так.

– Неужто вновь холера или поджоги?

– Умер доктор Гааз. Граф Закревский повелел, дабы избежать беспорядков, непременно мне быть на всем пути до Введенских гор.

В голове у меня разом все смешалось. Я смотрел на генерала, крепко взявшего повод; встав на стременах, он подал команду, отчего изношенное лицо его как-то враз сморщилось, крашеные усы подпрыгнули, но мне словно уши заложило – видел разверстый рот, а ничего не слышал. Да не ослышался ли я? Верно, я последние дни был нездоров животом и никого не принимал, но почему же утром-то мне не сказали?

– Гони в Казенный переулок, в Газовку! – велел я кучеру.

Каменные львы на воротах словно задремали от жары, железные ворота настежь, ни инвалида, ни швейцара, никого, только в палате на втором этаже кричали умалишенные, а сиделка Татьяна обносила их микстурой. Я знал ее, когда она служила в известном заведении сугубо для мужчин, – премиленькая резвушка, потом заболела и попала в сию лечебницу, да и осталась здесь сиделкой.

– Татьяна, а где ж все?

– Ушли с Фёдором Петровичем.

– А ты что ж?

– Так надо быть с несчастными, – ответила она, не поднимая глаз.

Опять несчастные. Злодей, зарезавший всю семью с малыми младенцами, больной без человеческого облика, нищая старуха, пропойца, холоп – все несчастные. Да кто ж в России счастлив, дура? Я – с четырьмя душами и жалованьем в две тысячи? Или поврежденный доктор Фёдор Петрович, которого несут сейчас к могиле?

Шествие я нагнал уже в Лефортове. Нагнал… Все одно, что сказать – достиг острова, когда стоишь на берегу, отдаленном от острова разлившейся рекой. Несметные тысячи народа захлестнули окрестные улочки и переулки. Велев кучеру дожидаться у дворца Лефорта, я сошел на булыжную мостовую. Заметив рядом бабу с букетом огромных огненных георгинов, спросил, за дорого ли продает? Она посмотрела на меня и бочком-бочком, словно я убить ее пришел.

– Да постой, дурища! На тебе рубль.

Ах, будь у меня кнут, вытянул бы глупую бабу! Но тут так сдавили со всех сторон, что и рук не поднять. Пришлось пробиваться сквозь толпу локтями, вскоре я весь взмок, и локти от толкотни заныли. Уж не помню, в каком месте, кто-то крепко взял меня за руку:

– Сударь, извольте соблюдать приличия.

Я в бешенстве обернулся – позади стоял господин Киреевский.

– Прошу извинить, Иван Васильевич, если я вас неумышленно задел.

Киреевский кивнул и отвернул лицо к спутникам; одного из них я сразу признал – Юрий Фёдорович Самарин, второй, кажется, университетский профессор Грановский. Я все-таки опередил их, но еще слышал задыхающийся голос Киреевского:

– Мы были у Гааза тринадцатого… да, всего за два дня… Ни жалобы, ни вздоха, ни даже движения малейшего…

Удивительно много было в Фёдоре Петровиче прекрасного, даже великого в этом безоглядном человеколюбии…

О безоглядном человеколюбии Иван Васильевич выразился точно, довольно я был тому свидетелем, и мне не надо было взирать на умирающего Гааза, чтобы сделать такой вывод, – годы целые я наблюдал его, не умея занести в какой-то вид человеческих особей – и когда боготворил его, и когда ненавидел.

Колоссальная толпа, края которой я не видел, даже поднявшись на лестницу, забытую фонарщиком, сплотилась намертво, такого шествия не было даже на похоронах Гоголя. «Больше, кажется, хоронить некого», – сказал тогда Грановский, а вот же нашлось кого! Тут была вся Москва: князь Голицын шел рядом с нищенкой, сенатор Булатов об локоть с отставным инвалидом, мелькнул марсианский череп Чаадаева и львиная шевелюра Кетчера, за бабой с георгинами шел, сняв фуражку, обер-полицмейстер Цынский, прикладывая платок к глазам, – вот уж поистине осьмое чудо света! Кто ж на Москве не знал, что Лев Михайлович собственноручно порет арестантов, что во время страшных пожаров он науськал толпу против несчастного полковника Сомова, имевшего в кармане огниво и трут. Я доподлинно знаю со слов смотрителя тюремного замка о конфузе, когда Цынский площадными словами обругал находившегося под судом кавалерийского офицера. Тот осмелился противуречить, обер-полицмейстер замахнулся, но офицер успел дать ему две жестокие пощечины и, сорвав генеральский эполет, вскричал на всю Бутырку: «Ах ты, ракалия! Я, пока еще не разжалован, такой же дворянин и офицер, как и ты, мерзавец!»

Я совершенно выбился из сил, ноги дрожали, дышать было трудно. Кругом плакали, и я не сразу услышал слова губернатора Ивана Васильевича Капниста. Видно, уже отслужили панихиду, потому что могучий бас протодиакона возгласил за упокой души почившего, а потом, после довольно долгой тишины, я услышал губернатора.

– Смерть похитила из среды нас одного из достойнейших членов наших – Фёдора Петровича Гааза!.. В продолжение почти полувекового пребывания своего в Москве он большую часть этого периода своей жизни посвятил исключительно облегчению участи заключенных. Кто из нас, милостивые государи, не был свидетелем того самоотвержения, того истинно христианского стремления, с которым он поспешал на помощь страждущим. Верный своей цели и своему назначению, он неуклонно следовал в пути, указанном ему благотворными ощущениями его сердца! Никогда и никакие препятствия не могли охладить его деятельность, напротив, они как будто сообщали ему новые силы. Убеждения и усилия его доходили часто до фанатизма, но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим…

Что было со мной далее, не помню. В глазах померкло, тело сделалось ватным. Кажется, я упал.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3