Валерий Есенков.

Игра. Книга о Достоевском



скачать книгу бесплатно

Наконец, в лихорадке почти беспрестанного чтения с реальной целью заработать на жизнь, почти незаметно свалил с плеч выпускные экзамены и тут же позабыл все фортификации, теоретические и прикладные механики разом. Несмотря на то, что им получены средние баллы, выпуск представился ему избавлением, по крайней мере избавлением от преферанса и банка. Он был счастлив безмерно, к тому же в день выпуска из Москвы пришли деньги за третью четверть, то есть тысяча рублей ассигнациями. Он имел возможность и жаждал разделить свое безмерное счастье со всем миром, конечно, а уж если не со всем миром, то хоть с кем-нибудь. Он огляделся вокруг себя и никого не нашел, с кем бы мог не то что бы счастьем делиться, а хотя бы одно откровенное слово сказать. У него нашелся один Ризенкампф, который его вовсе не понимал, а если и понимал, то понимал по-немецки, по-ревельски, то есть как-то навыворот и черт знает как. А что было делать? Нечего было делать! Он ринулся к Ризенкампфу, чтобы только не быть одному и хотя бы то одно откровенное слово сказать. Ризенкампфа застал он в постели, завернутым в три одеяла и с холодной повязкой на лбу: немец оказался или только сказался больным. Он растормошил его, вытащил из постели, привез в ресторан, снял кабинет, заказал черт знает чего, о чем прежде и ведать не ведал и слыхать не слыхал. От хорошего вина и отличной закуски болезнь немца тотчас прошла. Они смеялись, шутили, немец вскочил, сел за рояль, что-то сыграл, спел какие-то очень немецкие песни. В общем, вечер прекрасно прошел, да вот незадача – никакого откровенного слова к слову сказать, а нарочно говорить не хотелось.

Он был выпущен полевым инженером-поручиком с употреблением при чертежной части Инженерного департамента, однако ж с приказом по Инженерному корпусу «за малые успехи в науках произвесть в следующий чин не прежде как по удостоверению ближайшего начальства о старании и прилежании и после сего год выслуги». Извольте после такого приказа служить!

Впрочем, служить долго он был не намерен, разумеется, без всяких причин. А тут ещё с первого дня причин самых веских насчиталось две или три. И прежде всего, тем подлым приказом по Инженерному корпусу его репутация была погублена, уничтожена, затоптана в грязь безвозвратно, самым окончательным образом, раз навсегда, хоть криком кричи, не поможет ничто: «за малые успехи в науках» – да после этого пулю в лоб, хоть в прорубь вниз головой. И во-вторых, сомнения нет, он убедился мгновенно, хоть знал об этом всегда, что в службе служить означало, главное, унижаться, унижаться всегда и везде, и унижаться не лицемерно, для виду, в надежде всех обмануть, но искренне, всем своим существом, унижаться так всякий день, всякий час и перед каждым из тех, у кого одной звездочкой больше в петлице, будь это хоть самый последний подлец и дурак, а им, как он поглядел, на службе не видно было конца, только тянуться да кланяться поспешай, отчего-то именно подлец и дурак имеет по службе громадный успех, а не то чтобы полностью честный, а хотя бы несколько честный бровью не той поведет, так тотчас взгляд на него с оскорбительной укоризной, слишком похожей на брань, и такой сухой, озлобленный, скрежещущий голос:

– Да уж просим нас извинить.

Умны мы по старинному-с. А по-вашему-то, по-новому, учиться нам поздновато, вот так-с. На службе царю и отечеству доселе разумения нам, кажись, доставало. У меня, сударь мой, как вы сами изволите знать, имеется высочайше присвоенный знак за двадцатилетнюю беспорочную службу-с, вот так-с.

Тут следовало по форме, коли подлец и дурак, тотчас повести другой бровью и с самой искренней чистосердечностью униженно подтвердить, что высочайше присвоенный знак за двадцатилетнюю беспорочную службу, натурально, не идет ни в какое сравнение с каким-нибудь там Шекспиром и Шиллером, означает высшее разумение помимо всяких там Шекспиров и Шиллеров и самым законным образом освобождает от необходимости иметь хотя бы малые успехи в науках и хоть что-нибудь знать, в противном случае не подлецу и не дураку подняться ступенью повыше и с наилучшими успехами в науках заказано навсегда.

И вот оказалось, в какой уже раз, что унижаться он не умел.

Собственно, ради чего?

Единственно ради того, чтобы как можно скорей выслужить чинишко побольше, чем у соседа за третьим столом? Чтобы на старости лет ползком доползти до полковников, а даст Бог, так даже в полные генералы? Или что ни год прибавлять к жалованью сто или двести или даже триста рублей ассигнациями, да пусть хотя бы и серебром?

Ну, деньги-то, натурально, были нужны, подчас позарез, и куда лучше не в ассигнациях, а именно серебром, так ведь и без службы, полнее сохраняя достоинство, он был тогда убежден, были многие способы честным трудом заработать их в том количестве, которое потребно для жизни.

Ну и выходило, что слишком не стоит служить.

К тому же в корпусе он оказался совершенно чужим, впрочем, как и в училище. Какие Шиллеры, какие Шекспиры?! И подпоручики и поручики и простые чиновники уважали вовсе не тех, кому были дороги великие, всему миру известные литераторы, драматурги, поэты, какие-то там Гомеры и Данте. Помилуйте, не стоит внимания! Они превыше беспокойной пытливости и способности устремляться неудержимо к великому и прекрасному ставили тех, кто знал, по их мнению, «всё», то есть знал кто где служит, с кем водит знакомство, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему приходится двоюродным или троюродным братом, в общем, это у них такая наука была, и эта наука не только приносила им уважение всех без исключения сослуживцев, но и самоуважение, какую-то чрезвычайную гордость собой, довольство и спокойствие духа, чуть ли не благородство души. Каково ему было сидеть, ходить, дышать одним воздухом с ними, когда он Пушкина и Гоголя, Шекспира и Шиллера знал почти наизусть, а Гомера почитал Христом античного мира?!

К тому же не переносил он совсем людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках по инженерному ведомству, не мог равнодушно видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и внесудебным и попросту домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли до беды?

Он сидел, ходил, дышал одним воздухом с ними всего пять часов, с девяти утра до двух пополудни, да и мучительны же были ему эти часы! Он страдал, он бесился, он себе места не находил, исполняя какие-то чертежи, до которых ему не было дела, а между тем жизнь каждый час проходила, проходила бесплодно, бесследно, и не находилось возможности её изменить. Он возвращался из службы разбитый, с больной головой, с отвращением к жизни. Бывало, до самого вечера он не знал, за что взяться, чем занять опустелый, точно потерянный ум, он не мог спать по носам, поднимался, пробовал что-то читать и что-то писать, порой не в силах понять, что читает, что пишет, всегда бывал утром не в духе, раздражался безделицей, развинченным, расстроенным нога за ногу отправлялся на службу, и все пять часов его мучил страх, что сделает что-нибудь не то и не так, перепутает, где надлежит уменьшить, где увеличить масштаб или проведет не совсем ровную, не совсем четкую линию, и выйдет скандал.

И, разумеется, вышел скандал. История, тоже разумеется, неприятная, хотя по сути своей совершенно пустая. Ему поручили, как инженеру, разработать какой-то проект, что-то вроде поправки каменной башни какой-то башни, приходившей в упадок от нерадения смотрителей и древности лет, и он, как положено, проект разработал, да, верно, от частых бессонниц что-то в нем упустил или даже просто недоглядел. Однако, такие проекты, согласно установлениям, необходимо представляли на утверждение самому государю, проект поручика Достоевского тоже представили, и вот однажды, какое-то время спустя, в недрах департамента зародился шум, беготня, суетня, всё ближе да ближе, громче да громче, вдруг донеслось – зовут Достоевского, требуют Достоевского к самому его превосходительству инженер-подполковнику господину Дурону. Он и к стулу прирос. А тут скорей, скорей, наделал беды! Он не то что помертвел, он как будто оледенел, разом лишился возможности чувствовать и понимать, шел неизвестно где, неизвестно мимо кого, вступил в кабинет и слышал только крик, сплошной крик, неизвестно о чем. И страшно и совестно стало ему, и готов он был провалиться сквозь землю, и не помнил уже, как добрался до своего рабочего мест, как приплелся домой. Дома началась настоящая мука. Чаю он не смог выпить даже глотка, разделся почти что в беспамятстве, упал на диван, однако заснуть не мог хотя бы на пять минут, переворачивался с боку на бок, как будто задремывал, минуту спустя опять просыпался, поднимался, свечу засвечал, открывал какую-то книгу, и не то что ни звука не понимал, а сами слова расплывались перед глазами и словно бы улетали куда-то, он снова ложился, им овладевала тоска, в голову лезло всё то худое, что он когда-нибудь совершил, душу опаляло стыдом, он вскакивал и бессмысленно, едва ли не безумно глядел перед собой. И это было бы ещё ничего. Худшее началось, когда он приплелся на службу и сел на свое место так, как всегда, тихо и молча, лишь бы не замечали его. Тем временем по канцелярии катился гадкий слушок и докатился наконец до него. Конечно, доподлинно никто не знал ничего, даже те, которые знали решительно всё, однако в один голос все согласились, будто государь на представленный проект только взглянул, разгневался страшно и не то спросил, не то по обыкновению в левом верхнем углу начертал ядовитую фразу: «Какой дурак это чертил?» Как водится, ядовитая фраза расползлась со многими прибавлениями, чрезвычайно, конечно, нелестными. Припомнилось тут же услужливыми его однокашниками, как ещё в Инженерном училище в качестве ординарца представлялся он великому князю, что почиталось лестным до чрезвычайности и о чем многим оставалось только мечтать да видеть во сне, и тогда в замешательстве поименовал он великого князя вашим превосходительством, на что Михаил Павлович, человек вспыльчивый, злой на язык, известный крикун, презрительно процедил: «Посылают же дураков», а потом разнес в пух и прах всё начальство, только что самому генералу ушей не надрал. И вдруг сделалось в департаменте два Достоевских. Один был к тому времени уже довольно значительно образованный человек, с Пушкиным и Гоголем, с Шекспиром и Шиллером, с Гомером в качестве Христа античного мира, а другой был дурак, причем первый гулял, сидел дома, читал и писал, но только что подступал к своему месту за чертежной доской, как на его месте сидел или стоял и чертил всеми признанный за очевидную истину несомненный дурак.

Он не нажил намерений сносить оскорбления и от самого государя, а тут ещё эта скверная кличка тотчас пристала к нему, и он уже знал, что иные непристойные клички, непристойные-то в первую очередь, держатся до самой могилы, то есть именно те, которые так приятно для мелкого сердца унижают в глазах большинства именно достойного, именно умного человека, и опять выводилось как следствие, что с такой скверной кличкой не обнаруживалось ни малейшего смысла служить: всё равно ни до чего не дослужишься. И представят когда-нибудь в инженер-капитаны, это-то он бы как-нибудь заслужил, именно был не дурак, однако ж там, наверху, всенепременнейше на память всплывет:

– Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, носился об нем довольно гадкий слушок? Не тот ли, дурак? И завернут представление вспять, ибо как же не потешиться над высочайше объявленным дураком? Над кем же тогда? А не потешься, продвинь, представленье на подпись-то к кому попадет? То-то и есть, что к нему! Не нажить бы беды!

Как нарочно, верно, единственно для того, чтобы подтвердить это первейшее правило государевой службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто «того дурака» решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, с глаз долой, так сказать, конечно служить, возможно на юг, а то и в Сибирь, где только и место «тому дураку». Слушок был так себе, легкий, неясный, да он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко приняв на веру нехорошее словцо государя, если, конечно, было словцо. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая.

У него вдруг набралась добрая бездна долгов, на ассигнации рублей восемьсот, обмундировка, квартира и прочее, как достойно быть офицеру. Разом иметь столь громадные деньги у него ни малейшей возможности не было, а направление в дальнюю крепость не потерпела бы задержки с уплатой, ни на день, ни на час. И тут обозначился самый скверный закон: в мире денег, в мире чинов и отличий почиталось в высшей степени справедливым избранным прощать то, что не прощалось всем прочим, в особенности, естественно, «дуракам», не сумевшим денег побольше набрать или выслужить чин.

В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, кто запасся положением и поддержкой значительных лиц, в иных случаях даже глядят на такие долги с уважением, а бедняк и поручик за такие долги получает пребольно и публично щелчка, если ещё не коленом под зад. Что говорить, ему удобно и счастливо бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы свихнувшихся от жадности кредиторов, доведенным до истерики тем, как бы куш-то их куда-нибудь не удрал.

Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши, без книг, без журналов, без белых ночей? На что бы годился? Что порядочное бы мог предпринять, чтобы вырваться из тьмы безвестности и долгов на свободу и свет?

Впрочем, ещё одно прояснилось, пожалуй, поважнее всех прочих бед: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, двадцать пять лет, он всё равно никогда не хотел, в долгой службы не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества и государя, из каких же было коврижек понапрасну лямку тянуть да коту под хвост пускать свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал для себя единственно в литературных трудах, правда, пока что абсолютно не представляя, какими именно будут эти труды.

Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих из высшего слоя, русских европейцев как он их уже тогда про себя называл, нравственное убеждение заменилось исключительно пользой, положительной пользой, чин, капитал стали у них чем-то вроде спасенья души. Вся беда, грозящая катастрофа, по его убеждению была как раз в том, что гуманный, бескорыстный, без жажды чинов, то есть истинный, человек нигде не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться уже, задавленный положительной пользой, то есть устремлением к капиталу и чину, думал ли о нем кто-нибудь? В одной литературе пока что не угасал огонь идеала. Исключительно оттого, что только в ней огонь ещё не угас, литература понемногу входила в повседневную жизнь и отдельные плоды её уже бывали прекрасны.

Вот на этом освежающем, ввысь поднимающем поприще он и намеревался служить до конца своих дней, веруя в силу гуманного, воплощенного в живые образы идеала. Первые искры того высокого, наивысшего идеала уже копились и просились наружу. У него был обдуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно Корей закончить роман, а там либо доказано законное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твердо решил сам с собой.

Он подал в отставку без колебаний, почти под горячую рук, однако иным-то способом, не сгоряча, прикидывая да прослеживая все «за» и все «против», которым обыкновенно не видно конца, тщась оберечь себя лет на сто вперед, никакого дела, как он успел себя убедить, не сделаешь, так и помрешь. Нет уж, об чем размышлять, ты кидайся вниз головой, ибо грядущее умом человеческим не разгадано и по этой причине никакому уму не подвластно, даже мудрейшему из самых мудрых. Бог поможет, да и сам не плошай, русский человек не зря говорит, а пуще надейся на труд свой, который спасает всех и всегда, кому достоинство дороже капитала и чина, ну, разумеется. Ещё бы и удачи немного, чтобы легче было лететь-то вниз головой. В этом направлении в своих одиноких мечтах, особенно по ночам, до того доходил, что готов был за идеал-то хотя и на кресте умереть, однако утром жизнь сама так и совала в глаза, что без денег нынче шагу не ступишь, не сыщешь бумаги, чернил и пера, какой уж тут крест.

Тогда всего за тысячу рублей серебром, которая составляла сумму его годового дохода, он решительно отказался от своей доли наследства, лишь бы иметь эту чрезвычайно необходимую тысячу тотчас. Опекун, натурально, принял его дикую просьбу за бред сумасшедшего и мыльные пузыри и грубо категорически отказал, многоречиво ссылаясь на возраст наследника, который, имею честь доложить, обязывал его оберегать интересы младшего, явным образом неразумного родственника от его же собственных безрассудств, следствие житейской неопытности, в конце остерегая юнца, пока что чина достигшего малозначительного, от развратительных увлечений Шекспиром, этим злым семенем его диких фантазий, в особенности отказа как должно служить.

Положение становилось безвыходным, а безвыходных положений он уже тогда не терпел, мерзко страдая от бессилия тупика. По этой причине глупые поучения терпел он недолго. Его вздумали поучать истертыми истинами из давно набивших оскомину прописей? По какому праву, позвольте узнать? Взбесившись от оскорбления, поправ свою доброту, почтение к старшим и священное чувство родства, он с холодной иронией отвечал:

«Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностию за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма Вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы всё за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо, и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности. Вы, положим, что Вы как опекун имеете право, Вы укоряете меня в жадности к деньгам и в обиде меньших братьев, насчет которых я пользовался доселе большими суммами денег. После того, что я писал в продолжение двух лет, я даже считаю излишним отвечать Вам на это. Вы ясно могли видеть из писем моих, что не в количестве денег, разумеется до известного предела, всегдашнее и теперешнее спасение моё и устройство моих обстоятельств, а в своевременной высылке денег. Я Вам объяснял 1000 раз положение дела – не я виноват. Но как же теперь-то говорить то же самое и вооружать против меня своими словами всё семейство наше? Вы должны бы были понять мои требования. Разве требование 500 руб. серебром единовременно и других 500 руб. серебром отдачею, положим, хоть в трехгодичный срок, разве уж такое огромное требование за выделку моего участка? Кажется, это не мне одному будет полезно. Что же касается до затруднений опекунского совета, дворянской опеки, гражданской палаты и всех этих имен, которыми Вы закидали меня, думая ошеломить, так я полагаю, что эти затруднения не существуют. Разве не продаются имения с переводом долгу? Разве много проиграют или потеряют кто-нибудь, если имение останется собственностию нашего семейства по-прежнему, ведь оно в чужие руки не переходит, не отчуждается. Наконец, это дело самое частное выдать 500 руб. серебром разом в счет стольких-то лет дохода хоть десяти. По крайней мере, я беру отставку. Я подал прошение в половине августа (помнится, так) И, разумеется, по тем же самым причинам, по которым подаю в отставку, не могу опять поступить на службу. То есть нужно сначала заплатить долги. Так или этак, а заплатить их нужно. Вы восстаете против эгоизма моего и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости. Но всё это не Ваше дело. И мне странно кажется, что Вы на себя берете такой труд, об котором никто не просил Вас и не давал Вам права. Будьте уверены, что я чту память моих родителей не хуже, чем Вы Ваших. Позвольте мне напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтоб ею занимались Вы. Притом же, разоряя родительских мужиков, не значит помнить их. Да и наконец, всё остается в семействе. Вы говорите, что на многие письма мои Вы молчали, относя их к неосновательности и к юношеской фантазии. Во-первых, Вы этого не могли делать; я полагаю, Вам известно почему: кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого. Если же Вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чем бы то ни было, разумеется уж в тех мыслях, что он-де мальчишка и недавно надел эполеты, то все-таки Вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировскими мыльными пузырями. Бедный Шекспир!.. Но, послушайте. Кто же может остановить законную волю человека, имеющего те же самые права, что и Вы… Ну да что тут! Чтоб не быть Иваном Ивановичем Перерепенко, я готов и это принять за наивность, по вышеозначенной причине, Четвертая страница Вашего письма, кажется, избегнула общего тона письма Вашего, за что Вам душевно благодарен. Вы правы совершенно: реальное добро вещь великая. Один умный человек, именно Гете, давно сказал, что малое, сделанное хорошо, вполне означает ум человека и совершенно стоит великого. Я взял эту цитацию для того, чтоб Вы видели, как я Вас понял. Вы именно то же хотели сказать, задев меня сначала и весьма неловко крючком Вашей насмешки. Изучать жизнь и людей – моя первая цель и забава, так что я теперь вполне уверился, например, в существовании Фамусова, Чичикова и Фальстафа… Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчет миниатюрности моего наследства. Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что Вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне все-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны…»



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17