Валентина Чемберджи.

В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер



скачать книгу бесплатно


Симферополь. 6.11.08

Ялта, Екатерининская, д. Спендиарова.

Коле Чемберджи.

Мой милый Коля, не смогу выехать и в пятницу. В субботу приеду непременно. Целую тебя несчетное количество раз. Твой папа.


28.1.10 Петербург

Ялта, Екатерининская, д. Спендиарова,

Николаю Карповичу Чемберджи

Дорогой мой Коля! Вчера от тебя не было письма. Пиши письма ежедневно и опускай в почтовый ящик всегда в одно и то же время. Несчетно тебя целую. Твой папа.

Без даты и места.

Почему папа любит Колю? Потому, что Коля хороший мальчик.


Написаны все открытки бисерным, изящным и в то же время твердым мужским почерком, безупречного вкуса; этот почерк не менее выразительно свидетельствует о благородном происхождении деда, чем его эполеты. Есть и фотографии с папой на руках – папа, конечно, все в том же неизбежном матросском костюмчике. Почему-то папа на них всегда печальный. Может быть, перед фотокамерой? Или потому, что у него нет в его жизни мамы? Не знаю. А дедушка – серьезный и отчасти величественный.

Итак, с двух лет папа жил в Крыму, то в Судаке, то в Ялте в семье Спендиаровых, воспитывался вместе с сестрами и братьями Спендиаровыми – они его нежно любили, никогда не обижали, а он был отчаянным шалуном. Помню, папа рассказывал про свою любимую шутку под названием «бездымный порох», которая состояла в следующем. Сестры Спендиаровы в белоснежных кружевных платьицах, в сопровождении бонн и гувернанток, выходили на прогулку. Папа же забирался на дерево и оттуда бросал на них связанный в узелок носовой платок, в котором была собрана в большом количестве пыль, и это служило поводом для всеобщего веселья.

Была у папы и няня, преданная ему до последних минут своей жизни. Она заботилась о папе, пыталась переслать ему из Ялты многие из принадлежавших ему вещей – секретер, очень много книг, серебро. Сохранилась ее фотография: очень строгое, простое русское лицо. Няня заменяла папе маму.

Разумеется, в семье учили языкам, и папа совершенно свободно владел английским, немецким и французским языками, как и все сестры Спендиаровы. И это удивляло меня до бесконечности. Просто в голове не укладывалось: как это можно говорить на трех языках? Зачем?! Сама не знаю почему, но я понимала, что для чего-то это нужно. Конечно, языки не пригодились папе в его уже взрослой жизни – разве что он мог перечитывать в оригинале некоторые из любимых книг, уцелевших после войны у нас дома на Третьей Миусской – Готвальда – Чаянова. Остановились теперь на имени Чаянова. Почему? Бог весть. Но все же лучше, чем Готвальд.

Жизнь в доме Спендиарова во многом предопределила дальнейший путь папы – и то, что он стал композитором. Потому что Спендиаров рано обратил внимание на папину музыкальность, стал развивать его творческие способности, и успехи пришли быстро. Пианистическое образование тоже, видимо, было серьёзным, поскольку впоследствии, по приезде в Москву, позволило папе зарабатывать на жизнь, работая тапером в кинотеатрах.

В детстве папа верил в Бога, регулярно посещал церковь, и вера его была так же естественна, как жизнь.

Папа отличался цельностью натуры – мама частенько называла его «прямолинейным», но мне кажется, что за прямолинейность мама принимала по-детски чистое желание, чтобы все было понятно, справедливо и складывалось в единую картину правильного устройства мира. Наивный? Да, конечно. Скорее, чем прямолинейный. Всем таким мальчикам, знавшим европейские языки, образованным, верующим, нежно воспитанным, привыкшим к любви и полному взаимному уважению, революция порушила разом все. Разом и во всей России. Навсегда ли, не знаю. Иногда кажется, что навсегда.

Что же мой папа? Лет семнадцати, восторженно поддавшись натиску идей всеобщего равенства и братства, в который раз несущих людям обман и разрушение, облеченных в России в особо криминальную форму, сознавая свою чудовищную «вину» за некоторую избранность, он бросил все и ринулся в Москву. В свои неполных двадцать лет, не испытывая ни малейших сомнений в справедливости и правильности всего происходящего. Он без сожалений расстался со всем, что ему принадлежало, и без гроша в кармане, один, без всякой помощи оказался в Москве. Я совсем мало знаю о том, как шла его жизнь до поступления в Московскую консерваторию. Про таперство я уже говорила. Давал уроки английского языка, делал технические переводы. Наверное, сочинял для себя. Увлекался словесами, внешней шелухой, в которую облекали свою губительную деятельность большевики, и во все это верил.

Написала все это и подумала: нет, не так. Были ведь люди, которые его опекали и ему помогали. Армяне. Варт-Бароняны. Тоже из «бывших». Какое счастье, что мне представляется случай написать о них, добрейших, бескорыстных, одних из лучших людей, встреченных мною в жизни. Папа был их любимый Коля – Колечка, а маму они, правду сказать, не так жаловали, чего она простить им никогда не могла. Тут, конечно, уместен вопрос: откуда я все это знаю. Очень просто. Когда, десятилетия спустя, родилась я, мои занятые родители сдали меня на три года в эту семью, регулярно меня навещали и умилялись моей уже тогда ярко выявившейся аккуратности (знаменитый рассказ о том, как в возрасте двух лет я стою в своей детской кроватке и развешиваю мокрые пеленки на ее перильцах). Варт-Бароняны – «кисловцы» – жили в Кисловском переулке, на Кисловке, в огромной квартире, раньше принадлежавшей им, а теперь «уплотненные» и имевшие в своем распоряжении две комнаты.

Видимо, они были связаны с папой или дружескими или родственными отношениями, а может быть, это были тоже крымские армяне, оказавшиеся в Москве. Глава семьи – Галуст Гаврилович Варт-Баронян, невысокий, бритоголовый, породистый, строгий на вид, но добрейший Галя, его жена Анна Карповна (для меня Нюня) и их родственница Анна Никитична – Аня, – до конца своих дней горевавшая о ранней смерти дочки Белочки, чьим овальным портретом я любовалась первые двадцать лет своей жизни, и посвятившая жизнь обожаемым ею Гале и Нюне. Кстати, теперь-то я понимаю, что они-то, может быть, и рассказали бы мне все, что знали о дедушке. Теперь уже поздно.

В семье кисловцев я росла в любви и нежности. Мне все разрешали, мне читали удивительные и очень красивые, красные с золотом, книжки, меня носили на руках, когда я болела ветрянкой, и только один раз не то чтобы рассердились, но несколько обеспокоились. Дело в том, что я с самого детства была почему-то совершенно положительной особой и поэтому даже в столь раннем возрасте мне доверяли. Но однажды я решила вынуть из горки все чашки, блюдца, сахарницы, чайнички, тарелки и блюда и расставить их на краю дивана. Я долго и терпеливо этим занималась, и когда в комнату вошла Аня, она ахнула: на самом изгибе потертого бархатного дивана, сильно накренившись, стояли бесчисленные предметы роскошного кобальтово-синего с золотом севрского сервиза (остатки былой роскоши). Я как раз уже почти кончила свою работу. Аня сдержалась, не вскрикнула и ласково вывела меня из комнаты, потом позвала на помощь Галю и Нюню, которые вместе с Аней расставили все по местам. К счастью, ничего не разбилось.

Эту историю кисловцы любили рассказывать, когда я каждое воскресенье приходила к ним уже студенткой университета. Я мало что тогда понимала, кроме того, что идти туда, к двум старым женщинам (Галя уже давно умер от рака), было для меня настоящим праздником. Я надевала все самое лучшее, что у меня было, и отправлялась туда на весь день. Мы обедали. Они были очень бедны, обед носил символический характер, но ритуалы соблюдались со всей тщательностью (даже не «соблюдались», а просто иначе и не могло быть) – фарфор, закуски, тающие во рту пирожки из ничего, три блюда, чай с лимоном. Ах, какой это был чай. В стаканах в серебряных подстаканниках, непередаваемо медового цвета, с ломтиком лимона, и разговоры, разговоры.

Их все интересовало – почему я поступила на классическое отделение филологического факультета (это им страшно нравилось), что я там изучаю, что читаю, с кем дружу. К ним же я привела в один прекрасный день 1957 года и своего будущего мужа – Владимира Познера. Они были знакомы и с другими моими друзьями, но вопрос был решен ими категорически в его пользу. Помимо всех его внешних и внутренних достоинств, думаю, немалую роль сыграло и знание иностранных языков. И легчайшие ошибки, которые Володя делал в ту пору в русском языке, их умиляли. А какие манеры?! Короче говоря, кисловцы пришли от него в восторг. Но и Володе надо отдать должное: в бедно одетых и совсем уже немолодых женщинах он разглядел, почувствовал очарование былого, высокую культуру, такт, интеллигентность, широкий круг интересов и доброту ко мне.

Про маму не спрашивали. Отчасти я понимаю, почему. Мама ведь как бы забыла их, и, наверное, им было это обидно: все же они заложили основы моего воспитания.

Из «своей» квартиры они впоследствии переехали в отдельную крошечную квартирку в Хлыновом тупике (по соседству, рядом с улицей Герцена): поднявшись по грязной, пропахшей кошками лестнице на второй этаж, я звонила в дверь, и мне открывала худенькая Аня в неизменном черненьком платьице с белоснежным кружевным воротничком, легкая, подвижная, до конца жизни оставшаяся брюнеткой с легкой проседью, а в комнате уже сидела строгая Нюня и поджидала меня. Иногда заходил сын Нюни и Гали Володя, – по-моему, замечательный молодой человек, но твердокаменная Нюня не любила его жену, не могла ему ее простить; и сама, и сын были несчастны из-за этого. Нюня – Анна Карповна – где-то работала надомницей, рукодельничала, немного зарабатывала, но главное, она принадлежала к первым «книжницам». У тогдашних книжников было настоящее братство. И как только в книжном, чаще всего на улице Горького, магазине появлялась на прилавке очередная новая книга, начинал неумолчно трезвонить телефон, члены братства договаривались о дежурствах, они дружили, они читали, они любили эти книги и не рассматривали их как источник обогащения или свидетельство престижа. Собственно, об этом можно было бы и не говорить.

Самым большим знаком доверия со стороны Нюни было то, что она давала мне читать все, что я просила. А просила я много. Меня почему-то больше прельщали дореволюционные издания, с которыми Нюня расставалась на неделю легче, чем с новенькими, только что из типографии томиками собраний сочинений, купленными на последние деньги. По-моему, и Аня, и Нюня считали начавшееся издание настоящей литературы какой-то странной выходкой советской власти, которая в любой момент могла принять сколь угодно причудливую форму.

К вечеру я возвращалась домой как из другого мира, но в ту пору, конечно, не вполне отдавала себе отчет, в чем состояла радость общения с ними. Конечно, они уже давно умерли. Я очень рада, что мне представился случай рассказать о них. Последней деталью, запомнившейся мне из их жизни – смерти, было то, что Анин кот Мурзик в день ее смерти выбросился из окна.

Так как получилось очень печально, приведу смешной эпизод из моей университетской жизни, косвенно связанный с кисловцами. Аня подарила мне тонюсенькое золотое колечко с бриллиантиком, принадлежавшее Белочке. Я, конечно, его не носила, – думаю, меня сочли бы сумасшедшей, если бы во времена нашей юности я нацепила на палец кольцо. Но я очень любила его и, заметив однажды, что из него выпал бриллиантик, отыскала его на дне коробочки, завернула в бумажку (!) и положила в университетскую папку, намереваясь когда-нибудь отдать кольцо в починку. И вот однажды во время занятий по латинскому языку, которые вела уже отнюдь не молодая, полная, величественная, статная, женственная, с высокой старинной прической, в пенсне Жюстина Севериновна Покровская, во время чтения текста о том, после чего, где, как и когда Цезарь одержал победу над очередным небольшим народом, жившим там-то и там-то и оказавшим ему долгое и упорное сопротивление, я развернула бумажку и, обнаружив, что камешка нет, громко сказала, разумеется, в свой адрес: «Вот старая дура». Никогда не забуду, как Жюстина Севериновна, прервав чтение и опустив пенсне, воззрилась на меня преисполненным удивления взглядом. Что мне было делать? Сказать, что это не о ней, было бы так же неловко, как объяснять, что это я сама себя критикую. Пришлось промолчать. А камешек так и потерялся.

Думаю, что на первых порах жизни в Москве, задолго до моего появления на свет, папа чувствовал себя у кисловцев как дома. Он поступил в Московскую консерваторию по классу композиции к Анатолию Николаевичу Александрову, «Толику», как ласково называли его и коллеги, и студенты, и соседи по дому. Анатолий Николаевич Александров со всей своей семьей жил потом, когда построили первый дом композиторов, в нашем же подъезде, на восьмом этаже. Я узнала его хорошо уже после того, как не стало папы, но по легкомыслию или из робости не догадалась порасспросить его о годах папиного учения. Из многих воспоминаний об Анатолии Николаевиче самое яркое – это как мы стоим с ним на крыльце старой столовой в Рузе, пережидаем летний быстрый дождь, и он просто шпарит мне один за другим длиннейшие палиндромы. Вот уж и дождь прошел, и кругом сверкают политые им цветы, листья, трава, кусты, а Анатолий Николаевич продолжает произносить палиндромы.

Анатолий Николаевич жил в нашем подъезде лет двадцать. Потом, когда семья его разрослась, – я была пионервожатой в классе его внучки Лены, теперь матери пяти или шести детей, живущей в радостном сознании своей силы, красоты, полезности, – они переехали в другой, 4-й подъезд, в пятикомнатную квартиру. Анатолий Николаевич постепенно терял своих близких. Сначала, довольно молодой, умерла его дочь Татьяна Александровна, потом жена – в прошлом балерина, – не потерявшая до самой смерти изящества и изысканности, невысокая блондинка с рыжиной, всегда необыкновенно любезная, Нина Георгиевна. Именно она, как выяснилось из рассказа Святослава Теофиловича Рихтера, преподавала ему пластику в тот недолгий период, когда он решил дирижировать. Сам же Анатолий Николаевич дожил до девяноста с лишним лет и мирно скончался, оставив после себя много учеников и музыки, камерной, симфонической, оперу «Бэла» по Лермонтову, которую, как мне вспоминается, все ставили-ставили и никак почему-то не поставили. Царствие ему небесное. Был человеком из прежней жизни.

Я много думала о том, почему мой честнейший папа совсем не разобрался в произошедшем. Вступил в партию. Видимо, роковую роль не только для него, но и для многих его сверстников сыграло взрывоопасное совпадение идеалистического возраста с идеалистическими и на вид красивыми идеями. Конечно, папа горячо верил словам, с рождения верил во все доброе, вычитанное в книгах, и до приезда в Москву не сталкивался с проблемами реальной жизни. И еще: все же музыка была относительно далека от властей – они, как, впрочем, и почти все остальные, ничего в ней не понимали. Власти понимали «слова», а писавшие серьезную музыку, симфоническую или камерную, могли сочинять достаточно свободно, не прибегая к помощи «слов». Им никто не мешал.

Да! Ну а как же Шостакович? Преступных гонений на него я не забываю ни на минуту.

Сокрушительный удар по опере «Катерина Измайлова», знаменитая статья «Сумбур вместо музыки», каких только страшных уничижительных слов не бросали ему и коллеги, и чиновники всех рангов… Но в то же самое время мне совершенно очевидно, что если бы хоть кто-нибудь услышал, что говорил Шостакович во всех своих симфониях, квинтетах, квартетах и других «бессловесных» сочинениях, сгнить бы ему в тюрьме, как… несть им числа. А вот без слов жил всё-таки.

Музыковеды с легким сердцем приписывали ему в самых отчаянных финалах его сочинений «просветление» («просветленный финал»), – это когда разве что не слышен стук забиваемых в крышку гроба гвоздей.

И Шостакович продолжал писать: должен ли гений отвечать в творчестве на современные его жизни события – это трудный вопрос. Особенности личного человеческого склада неразрывно связаны с этим вопросом. Гений мог жить в своём мире, не допуская в него политику. До той поры, впрочем, когда она не становилась войной.

Однако похоже на то, что именно гении так или иначе с сокрушительной силой выражали суть своего времени. И, мне кажется, нет в XX веке ни художника, ни писателя, ни композитора, который бы с такой болью, яростью и полнотой описал все чудовищные страдания, насильственную смерть, уродства, принесенные в мир коммунизмом и фашизмом, как Шостакович. Для кого-то, может быть, это просто трагический гений, но для тех, кто прожил жизнь в нашей стране, Шостакович стал выразителем трагедии нашего народа, его горькой тяжкой доли. Как пишет Анна Ахматова в стихотворении «Музыка», посвященном Д. Д. Шостаковичу: …Она одна со мною говорит, Когда другие подойти боятся, Когда последний друг отвел глаза, Она была со мной в моей могиле…

В Шостаковиче помещаются и Бунин с его «Окаянными днями», и Булгаков, и Платонов, и Зощенко.

Для нашей семьи важно написать, как реагировал на гонения Шостаковича папа.

Однажды, уже в конце 80-х годов, Ира Будашкина, дочь композитора Николая Павловича Будашкина, писавшего музыку для русских народных инструментов, в свое время известного композитора, автора любимых песенных мелодий («И были три свидетеля»…) – одна из немногих оставшихся на своих местах жителей нашего второго подъезда – зашла ко мне и протянула стенограмму Первого съезда советских композиторов.

– Почитай, – сказала Ира, – тут есть речь твоего папы и много еще чего интересного.

Признаюсь, я не без опаски сразу же бросилась искать папину речь и, о, какое я испытала облегчение. Больше всего я боялась, что он присоединится к хору хулителей Шостаковича, – член партии, занимавший уже тогда видное положение, – и в стенограмме, кстати, я нашла немало поразивших меня выступлений, совершенно неожиданных. Но папа оказался молодцом. Победила порядочность. Как подумаешь, к кому можно с полным правом отнести это когда-то вполне неэкзотическое качество, хватит пальцев на одной руке. Так вот папа, не скрывая своей полной растерянности, сказал примерно следующее: да что же это мы, друзья («товарищи», конечно, «товарищи»), вчера только взахлеб хвалили Шостаковича, считали его гением, а сегодня вдруг начали поносить его! Это же просто невозможно, ни в какие ворота не лезет.

Помню свое чувство огромного облегчения. Ведь люди, как мне кажется, вовсе не обязанные подпевать, подпевали. Впрочем, осуждать их – это самое простое, никто не обязан рождаться героем, а время стояло страшное. Одни и в самом деле быстро поверили партии и правительству, но, конечно, были и такие, которые спасали себя, в душе не принимая партийной абракадабры. Скажу, что, несмотря на все помои, которые в «перестройку» модно лить на Тихона Николаевича Хренникова, тогда еще совсем молодого человека, он хоть и осудил «формалистические приёмы», но выступил не оголтело, как многие его старшие соратники, а мягко, с явственно слышащимся глубочайшим уважением к Шостаковичу.

Среди хулителей оказались, к моему удивлению… нет, не стану их называть. Однако, на мой взгляд, это было не так омерзительно, как вещающие сейчас в обстановке полной свободы, в частности свободы от порядочности, нынешние носители идей современной музыки, недостойные мизинца гения. Многие модные нынче представители композиторской профессии обвиняют Шостаковича за вступление в партию, за какие-то вынужденные поступки. И, естественно, не упоминают о действиях Шостаковича, требовавших гражданского мужества, в тех случаях, когда они имели смысл. И Шостакович добивался правды. Но, главное, конечно же, музыка, в которой сказано все, что не под силу ни их дарованию, ни морали.

Но вернусь к папе. Человек бурного общественного темперамента, он со всей страстью и верой наивного человека бросился в самое месиво, варившееся вокруг искусства. Массовое искусство – эта идея увлекла его. Соблазн приобщить к искусству широкие пласты населения в молодые годы оказался очень сильным.

Папа писал наряду с симфоническими сочинениями, не вызывавшими у правителей ни малейшего сочувствия, массовые песни, марши! У него были очень известные марши, и какой-то из них, недавно мной услышанный, показался мне даже как бы народным, без автора. Я очень удивилась, что этот марш написал папа.

Всецело преданный новым идеям, папа активно и бурно участвовал во всех музыкальных мероприятиях, связанных с лозунгом «искусство в массы». Они с мамой выступали (вместе с другими своими коллегами, молодыми композиторами) на заводах, фабриках, вели кружки. Папа со своей любовью пошутить однажды поставил маму в весьма затруднительное положение. Композиторы сидели на сцене в неизменном и неизбежном «президиуме», и пока длились какие-то ура-патриотические речи, папа искусно и незаметно опускал маме (тогда еще не его жене) за шиворот ключи. И когда мама пошла к роялю, они всю дорогу, звякая, падали на пол.

Папа был членом РАПМа, не из активных, а так называемый «попутчик»; дружил с Виктором Белым, Борисом Шехтером и самым, как всегда считали, талантливым и честным создателем песен для рабочих и крестьян – Шурой Давиденко. Так называла его мама. Среди ценнейших фотографий, принадлежащих моей семье, где можно найти самые неожиданные снимки, запечатлевшие, например, папу и Хачатуряна во время работ по упаковке муки (!), или маму на приеме у Хрущева, с выразительным скептическим выражением лица и скептически же сложенными на груди крест-накрест руками, хранится и фотография Шуры Давиденко, красивого, молодого, светлоглазого и светловолосого, с трогательной надписью маме и папе.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7

Поделиться ссылкой на выделенное