banner banner banner
Про
Про
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Про

скачать книгу бесплатно

Про
В. К. Беляков

Эта книга – воспоминания обыкновенного человека, написанные весьма в субъективной манере. Автору довелось пожить как в советский период времени, так и в новейшее время, и многое ему вспоминается в весьма мрачном, неприглядном виде. Возможно, кого-то это заденет или возмутит, но, в конце концов, каждый имеет право оценивать пережитое так, как он считает нужным. На страницах воспоминаний возникают картины детства и юности, предстают события самого позднего советского времени. Эта книга представляет интерес для тех, кто хочет узнать, каким может быть неравнодушный взгляд на вещи, когда, кажется, всё является достаточно обыкновенным и обыденным, а на самом деле – страшным и обидным.

Для самого широкого круга читателей, ставших уже достаточно взрослыми.

В. К. Беляков

Про

От автора

С годами всё сильнее хотелось написать хоть какие-то воспоминания о той жизни, которая шла на моих глазах долгие годы и в которой некоторым людям даже удавалось уцелеть. Почему уцелеть? Потому что не всем удалось. Многие сломались, пошли на поклон господствующей в обществе системе и стали обычными прислужниками её. Так и не реализовав заложенных в каждом из нас талантов и способностей.

Такое было время. И мне всегда хотелось рассказать про ту жизнь, в которой мы вынуждены были существовать. Про её бедность и убогость. Про примитивную систему образования. Про идеологическую тиранию, которая окутывала каждого гражданина нашей страны, начиная, пожалуй, с детского сада. Всё это в совокупности оглупляло и унижало, заставляло совершать постыдные поступки.

Так и родились эти воспоминания – ПРО всё про это, ПРО то, что было.

Конечно, перед вами не буквальные воспоминания, а несколько вольные, местами немного изменённые картины той жизни. За ними стоит вся та страшная, а местами нелепая правда, о которой и хотелось бы сказать. Да просто выкрикнуть хотя бы пару честных слов. За героями моих рассказов стоят вполне реальные люди, но, чтобы избежать излишних упрёков, я изменил имена отдельных лиц. Впрочем, тот, кто был рядом со мной в разные периоды моей жизни, легко догадается, о ком идёт речь.

Про

Убожество окружающей жизни в те годы было полнейшим. Неразвитость не имела конечного предела. Народились целые поколения, зомбированные системой, которым эта скотская жизнь даже нравилась, – они не представляли себе другой.

Я помню, как наш психованный директор школы Попенченко (его контузило в голову во время войны, и на него периодически накатывали немотивированные приступы ярости и гнева) гонял по коридорам несчастных словачек (у нас учились дети дипломатов из соцлагеря), у которых были юбки выше колена.

Шёл сентябрь 1968 года, только что мы ввели танки в Чехословакию, и произошла крутая замена всех чехословацких дипломатов и работников Совета экономической взаимопомощи – СЭВа. Заменяли чехов на словаков – почему-то наши правители считали, что словаки нам симпатизируют больше по сравнению с чехами.

И вот в нашей замечательной школе появились новые ученики и ученицы. В первых числах сентября они просто жались по стенкам – как потом признавались, они дико боялись, что страшные и гадкие русские их будут бить ежедневно. Мы же ничего не соображали по поводу августа 68-го и удивлялись их пепельно-серому виду. Но затем, поняв, что мы – беззлобные идиоты, они осмелели и начали вести себя более раскованно. Не прошло и месяца, как вчерашние скромницы с большим удовольствием стали напяливать на себя европейские шмотки. А мы все ходили строем в нашей идиотской совковой школьной форме. Могу себе представить, какими уродами мы выглядели в их глазах.

Но недолго музыка играла! Наш славный Попенченко решил постоять за честь и славу Родины. И однажды мы услышали страшный ор в дальнем конце коридора, а скоро увидели мчащихся с хохотом злосчастных словачек, за которыми вприпрыжку бежал (редкое зрелище!) наш директор, брызгая слюной. На ходу он орал: «Чтоб немедленно возвращались домой и переоделись в приличные одежды! Ишь, распустились, понимаешь ли! Немедленно!» Мы подобный галоп обычно наблюдали, когда двоечник Ларионов гнался за подружками Зайнутдиновой и Лопахиной. Красивые были девчонки – любил Ларионов их полапать на виду у всех, и те обычно бегом спасались от него, удирая в женский туалет, чуть ли не на каждой перемене. А тут наш Попенченко и шестеро словачек! Может, у него то же взыграло, что у Ларионова?

Хотя, скорее всего, нашего бедного Попенченко подсознательно раздражало непозволительное для социализма чувство внутренней свободы и независимости, которым сплошь были заражены эти «отвратительные» словачки в совокупности с болгарами, венграми, немцами и прочими демократами, волею случая занеcёнными в нашу обычную среднюю школу. Он, Попенченко, должен был стоять насмерть, как на том последнем рубеже, на Курской дуге, где осколок вдарил ему в голову. И он стоял! Об этом он нам каждый раз повторял как заклинание, на каждом уроке истории, которые вёл. Не важно было, шла речь о древнем Киеве или о крестовых походах, наш славный Попенченко всё равно выруливал на Курскую дугу и, потрясая огромными кулаками над головой, орал, вновь брызгая слюной, как мы сломали хребет фашистской гниде у Прохоровки, как он лично поджёг два танка, пока не трахнул его по башке тот вражеский осколок.

Это нас ужасно забавляло – ещё бы! Хоть одно небольшое регулярное развлечение среди полного идиотизма школьной жизни. И это для меня, зубрилы и липового отличника, тоже было забавным, пока одна из словачек, Яна Блиттерова, сидевшая со мной за одной партой, не потеряла терпения и не сказала шёпотом:

– А мой дядя на той Курской дуге подносил снаряды немцам, артиллеристам…

И она тут же испугалась своей смелой откровенности и замолкла до конца урока. А я, потрясённый, только мгновение спустя сообразил: да ведь именно тот снаряд и трахнул нашего Попенченко по голове, отчего он и стал психопатом! Но погодите, а почему Янин дядя оказался на Курской дуге? Как же так? Или он был предателем? Пособником немцев? Я опасливо покосился на Яну (а Попенченко всё продолжал орать про своё солдатское мужество и советский героизм) – как же её папа, родственник предателя, смог проникнуть в СЭВ и работать здесь, в Советском Союзе?

Володя Топча, наш другой словацкий одноклассник, к которому мы все дружно ходили после уроков домой попить апельсинового сока, отнёсся к услышанному явно как к чему-то очевидному. (Попить у него апельсинового сока, между прочим, было всегда нашим заветным желанием – ничего подобного в наших вонючих магазинах тогда не продавалось, да и сами апельсины бывали строго только зимой при самых жутких очередях за ними. А его папа легко и свободно приносил сколько угодно бутылочек этого фантастического сока к себе домой из СЭВовского буфета. Представляю, правда, как он при этом всякий раз матерился, таская их домой ради этих воняющих и плохо подстриженных русских одноклассников сына. Но мы об этом додумались только годы спустя – когда до нас дошло, что он это делал неспроста, не ради своих домашних и милых семейных радостей, а для того, чтобы нас ублажить, идиотов, и тем самым помочь своему сыну учиться в этой долбаной советской школе, и чтоб мы хорошо и по-доброму относились к его сыну, Володе Топче, чтоб он не знал проблем в этой совковой школе. Впрочем, он, Володя Топча, и без сока был бесконечно мил – хотя бы потому, что легко и свободно давал нам послушать диски битлов, которых у него было навалом, или, на худой конец, Карела Гота, чешского соловья, гея, как лишь годы спустя мы прослышали. Или вдруг и сам Володя нам давал нам эти диски не бескорыстно, а по совету своего замечательного папы?.. А в общем-то, и в гомосексуализме Карела Гота, если таковой и имел место, тоже ничего особенного нет плохого. Ну, если ему нравятся больше мужчины, то это его личное дело, да бог с ним совсем! Ведь он всё равно поёт прекрасно!) Ну так вот, этот Володя Топча заливисто рассмеялся над нашим невежеством, щедро разливая по стаканам тот самый апельсиновый сок. Потом, отдышавшись, он с лёгкой улыбкой вымолвил (тут другой глагол даже не уместен!):

– Вообще-то, Словакия была союзником Гитлера в той войне, и наши войска в небольшом количестве сражались на стороне фашистов.

И как-то формально и тускло добавил:

– Мне очень жаль – это была большая ошибка тогдашних словацких политиков. Наша коммунистическая партия потом исправила эти ошибки, некоторых из этих людей повесив.

Вот это для нас всех было полным откровением, вот про это школьные учебники тогда ни слова не писали. Или не писали – для народных демократов в нашей школе это был трудный глагол, и они всё время путали отправление естественных надобностей с отправлением надобностей интеллектуальных. Мы сидели как в воду опущенные, словно нас всех обоср…ли с головы до ног, а мы и не заметили. Погодите! Так вчера с Гитлером, а сегодня с нами друзья не разлей вода, союзники по Варшавскому договору до гроба! А разве такое может быть? Было совершенно ничего не понятно, кроме того, что нам дали возможность вдоволь попить апельсинового сока за словацкий счёт.

На самом деле мы были нормальными ребятами. В душе мы понимали, что где-то есть другая жизнь, что есть даже другие школы, где учатся совсем другие люди. И я думаю, сами учителя были ни в чём не виноваты – они с пеной у рта и совершенно искренно отстаивали те взгляды и принципы, которые только и могли почерпнуть из своих жалких книжонок. Их никто не удосужился за всю жизнь познакомить с Божьим Откровением – и для них и для нас ср…ное обществоведение казалось вершиной гражданского права. Учительница этого дурацкого предмета Людмила Прокофьевна совершенно пламенным образом утверждала, что Церковь у нас отделена от государства только ради нашей пользы, и приводила на уроки каких-то педиков, совершенно взрослых людей, которые со сладчайшей улыбкой на устах рассказывали нам, как они учились в Духовной семинарии в Загорске (так город был переименован из Сергиева Посада в честь какого-то большевика Загорского, погибшего на одном из заседаний московского комитета партии от брошенной в помещение бомбы. Бомбометатели думали, что уж сегодня-то на это заседание обязательно приедет Ленин, а он не приехал, и они попали в Загорского), и как там их учили каким-то совершенно мраковым предметам, глупость которых понятна даже ребёнку, и они отреклись от «Боженьки», и теперь стали лекторами общества «Знание», и разоблачают своими свидетельствами мракобесие Церкви… Мы смотрели на них с восторгом. Правда, за кадром оставалось, зачем они туда вообще полезли поперву, если потом всё равно отреклись. Но мы этим вопросом не задавались, а спрашивали, по каким же учебникам они учились, и они говорили, что по дореволюционным. И самым идиотским образом я спрашивал:

– А что, неужели у нас государство не разрешает на деньги Церкви издать Библию?

Но тут же вмешивалась Людмила Прокофьевна и говорила, что государство крайне редко разрешает это сделать, потому что и нужды нет, да и бумага нужна для издания школьных учебников. А тот педик согласно кивал головой и говорил, что последний раз Библию издавали ограниченным тиражом в 1947 году.

Спустя 10 лет, отслужив в армии, я зашёл в школу и торжественно предъявил постаревшей слегка Людмиле Прокофьевне увесистый том, изданный в 1979 году и скрытно купленный мною на церковном ящике в Риге. Я служил в Прибалтике в войсках ПВО. Но та совершенно не смутилась, заявив:

– Да ты что, Виктор, я такого никогда не говорила! Ясно дело, её издают по мере надобности, и купить её может всякий желающий, – теперь она в этом была убеждена, и голос её был твёрд. Моя бывшая учительница совершенно не давала возможности усомниться в каких-либо противоречиях своих текстов…

Между тем уже в восьмом классе мы столкнулись с потрясающим явлением: неожиданно в разгар учебного года стали пропадать одноклассницы. Ну, конечно, не по криминальным причинам, а вот так: училась, училась, была здорова как бык – и на тебе, вдруг уже не учится. Мы не понимали, в чём дело, – ведь вроде никто не собирался никуда переезжать, и где же теперь Люда? Но однажды пришёл улыбающийся Шамиль (сын дворничихи из соседнего двора) и поведал:

– Да никуда она не переезжала – её просто Сашка из десятого «б» вы…б, вот наш замечательный педсовет и рекомендовал, чтоб родители её перевели от греха подальше в другую школу.

– А ты как это узнал? – уставились мы на него.

– Да ну вас! – он посмотрел на нас свысока. – Мы вчера с Сашкой у меня пили портвейн – никого же дома не было, а потом смотрели, как напротив Натаха с пятого этажа очередного своего привела. Ну, они поужинали вместе с её пятилетней дочкой, а потом она выпроводила дочку гулять на улицу, а сама, бухая, прямо на обеденном столе ноги раздвинула – ну и тот ей вставил три раза! Сашка ещё комментировал: «Ну, конечно, Людка наша послабее». А потом мы отдрочили вместе за неимением Людки! Главное, та коза даже дочки своей не стесняется – дочка-то уже понимает, зачем каждый вечер новый дядя приходит и в комнате после ужина больше не появляется.

Мы были потрясены.

– Ну а как же Людка не забеременела? – спросили мы наивно Шамиля.

– Да ну в баню! Сашка рассказывал, – это всё на дне рождения Кати Козловой было. Они там все перепились, да и родителей тоже не было. А Людка же запала на Сашку уже давно. Ей и стакана хватило, – продолжал Шамиль, – а потом он затащил её в соседнюю комнату, та и отдалась. А назавтра испугалась, родителям проболталась, дура. Но шёл только второй день. Они её потащили в какую-то больницу, там ей всё промыли, прочистили, и она – как новенькая! Только что не целка.

И мы даже не знали, верить или не верить, до тех пор, пока в девятом классе отличница Аня Крапивина, прямой кандидат на золотую медаль, вдруг неожиданно не стала прогуливать школу – учительница математики Мария Ильинична прямо у нас на глазах плакала в учительской. А вскоре всё прояснилось: Анька Крапивина в 15 лет выскочила замуж наперекор всему за скрипача из театра «Ромэн» – еврея с перекрашенной шевелюрой, а вскоре и сама стала там в оркестре играть на скрипке. И волосы тоже покрасила в рыжий цвет.

Но, вообще-то, мы не очень беспокоились по поводу своей нецелованности – предпочитали вести какие-то дурацкие разговоры со своими одноклассницами на темы любви и дрочить скромно где-то в уголку. Мы не тревожились. В ходу была такая теория, что всё хорошо вовремя, и всё будет абсолютно чётко потом, когда придёт большая любовь. А пока нечего и лезть к своим одноклассницам. Вот мы, как придурки, и танцевали с ними, нежно и робко обнявшись на убогих школьных голубых огоньках, да ходили-бродили за ними до одури после уроков парами. Они парой идут, жрут мороженое на последние гривенники, и мы идём в десяти метрах за ними парой вместе с Мишкой Лоскутовым. А зачем идём, и почему они сразу домой не идут? А х…й его знает!

Да и откуда знанию-то взяться? Затраханность, задавленность. Ну, отдрочил разве что под вечер, и порядок. Последние два года в школе я с интересом смотрел на своих пахучих одноклассниц. Мне всё больше нравилось рыжее солнышко с огромными разводами на синем сарафане под мышками от пота, но я этих странностей не замечал. Меня волновали формы, округлости, резко наметившаяся грудь, случайно мелькнувшие из-под юбки трусики, кружавчики внезапно показавшейся комбинации. Я лип глазами ко всем этим подробностям. Могу сейчас представить себе, каково было нашим подругам от подобных бесстыдных взоров. Хотя наверняка им всё равно было чертовски приятно осознавать, что они даже меня, задрота, так волнуют, что кто-то мысленно хочет их раздеть… Потом на очередном уроке физкультуры Саша Манилин задумчиво сказал нам с Топчей:

– А вы знаете, малофья, она такого желтоватого цвета, липкая, тягучая, бр-р-р…

Нора Кропивницкая. Эта девочка производила в восьмом классе странное впечатление. Огромная копна волос. Серьёзное выражение лица, пристальный взгляд глаз, в которых вместе с тем отражались изначальная глупость и пустота. Еврейская девочка должна быть умненькой – видимо, ей всё время это внушали дома. Но куда девать глупышку? Старайся быть серьёзной! И Нора старалась. На всех фотографиях – лишь тень мимолётной улыбки и пустые глаза, уставившиеся на фотографа. И всё-таки она была очаровательна. В ней был избыток женского обаяния, вовсе не свойственный всем остальным гусеницам класса, из которых ещё ой как не скоро получатся бабочки. А Нора была в пяти минутах от элегантного красивого махаона. Она это чувствовала, а при таких ощущениях нужны ли дурацкая тригонометрия или химия? Пожалуй, она стала первой, кто начал робко душиться, приходя на наши дурацкие танцы. Её духи… О, это уже была фемина…

И она носила чулки. Не колготки там какие-то трикотажные, а именно чулки на самых настоящих резинках. Это легко обнаруживалось, стоило лишь согласиться с ней поговорить о любви. Она любила поболтать об этом после уроков, сев верхом на парту.

– Ну, расскажи, как ты это понимаешь? – допытывалась она, стараясь изо всех сил натянуть юбку. А ты в это время начинал нести ахинею и смотрел на её коленки. В какой-то момент юбка предательски раскрывалась, и становились заметны чёрные трусики и резинки, прихватывающие чулки.

А Нора распалялась, её захватывал дурацкий разговор и сама тема, и она не замечала, чего же на самом деле ищет твой взгляд прожжённого вуайериста.

– А ты мог бы любить сразу двоих? А что ты будешь делать, если девушка тебя разлюбит, а твоё чувство ещё будет сильно?

На уроке, если она сидела с краю, ей всё время приходилось натягивать слишком короткую юбку, из которой она безнадёжно выросла, поскольку та была прошлогодней. Иначе показывались предательские края чулков. И ты беззастенчиво пялился и ловил этот момент. И она это замечала и снова начинала тянуть юбку. Но не переставала носить чулки – это же так красиво! А в девятом классе она пропала, и Марек из параллельного «а» класса был безутешен – родители безжалостно увезли её в Израиль, где, наверное, это бесконечно рыжее обаяние досталось какому-нибудь кобелю с длинным х…ем. А какой ещё может быть судьба глупышки?

Вообще-то, я рос обычным комнатным растением в нищей семье советских инженеров, имевшей претензию на интеллигентность. В одной двадцатиметровой комнате я был с папой-мамой, бабушкой-дедушкой, а за стенкой помещалась семья соседа-милиционера, в которой евойная мама (по мне, тогдашнему, невообразимая старуха) играла целыми днями на каком-то немецком пианино (я только сейчас догадываюсь, что милиционеров папа притаранил его с войны из Германии) с бронзовыми подсвечниками в форме человеческих рук – и эти руки держали настоящие свечи. Я умирал от смеха! И самым загадочным предметом в нашей комнате была ширма, которую можно было поставить то у моей кроватки, то у папа-маминого дивана, а то и у дедушки-бабушкиной кровати. Зачем, я, убей меня бог, понять не мог! Дедушке моему было уже 80 лет, и он постоянно рассказывал, как вернулся с империалистской войны полным георгиевским кавалером, да вот только пропойца-активист Васька из комбеда как увидел его с крестами на деревенской площади (а было это уже в 22-м, когда дед чуть ли не из последних вернулся с германского плена – к этому моменту я уже ни черта не понимал из всех тех материй, что нёс мой дед), так подошёл, взялся за кресты и сдёрнул их с дедовой гимнастёрки, и бросил их в грязь под ноги, ни слова не говоря, а мой дед засс…л, заробел, испугался, побоялся те кресты поднять и так и пошёл молча к себе домой, где пролил горючие слёзы. Вот поэтому – тут дед поднимал голос и начинал потрясать клюкой в воздухе – он через семь лет решил с новой молодой женой бежать из этого драного колхоза, бросив всё, и устроился в Москве дворником на автозаводе имени Сталина, утаив, что он грамотный, и проработал там всю оставшуюся жизнь. За что директор Лихачёв дал их семье комнату в бараке на Сосенской, а до этого они мыкались с моей бабушкой в каком-то общежитии с тараканами и клопами. Тут я подсовывал ему газету «Правда», которую доставал, возвращаясь домой, из почтового ящика, и дед, завидев на первой странице очередное фото Никиты Сергеевича Хрущёва, начинал плевать в это фото, орать нечленораздельные слова и бить по газете клюкой.

Утихомирившись минут через десять, дед обессиленно ложился на кровать и отворачивался к стене, а я садился к мёртвому телевизору, включал его и, глядя на циферблат часов на экране, начинал ждать начала любых телепередач – в 18.00, я это точно знал – с десятиминутного мультфильма. Приходил же я из школы в пять часов вечера, потому что наша школа была школой продлённого дня…

А потом появлялись братья Тузовы, мультфильм уже заканчивался, и начиналась совсем другая жизнь! Я бежал этажом ниже в их коммунальную квартиру, а потом мы сбегали вниз шляться по улицам, иногда до самого позднего поздна. Впрочем, если шёл дождь или было жутко холодно, мы оставались у Тузовых (пока не возвращался с работы вечно пьяный их папа в шляпе – он работал в каком-то конструкторском бюро всё на том же заводе Лихачёва и, как говорил в минуту откровения, не мог не пить – так было надо!), и тогда старший Витька выманивал пятилетнюю соседскую Лариску из её комнаты, и они вдвоём с братом Вовкой открывали дверцу шкафа, чтоб не было видно, и начинали эту Лариску серьёзно и тщательно лапать. А та, дура, не понимала, что происходит, и Витька для отвода глаз всё бормотал:

– Да погоди, Лариска, сейчас вот Вовка тебе кое-что покажет, а пока нам надо здесь спрятаться… Вот осторожно! Сейчас он из кухни кое-что принесёт… Прячься, там кто-то есть!

– Где? – наивно и нетерпеливо спрашивала Лариска, вырываясь из Витькиных рук.

– Да вот сейчас, погоди!..

Мне всё это дело надоедало, и я уходил в их комнату смотреть телевизор, а из коридора всё продолжали доноситься какие-то похохатывания и Ларискины вскрики…

Впрочем, братья Тузовы были замечательные ребята. Это с ними я первый раз в жизни, сорвав замок с чердака, вылез на покатую крышу нашего дома и вместе с ними начал азартно кататься по заснеженной скользкой железной крыше, стукаясь изо всех сил в жалкое ограждение края. Мне и в голову не приходило, что эта хлипкая решётка может оторваться, и мы легко и просто сиганём вниз, не успев даже крикнуть «Мама!» Это с ними я среди вонючих гаражей и одурманивающе пахших гнилой картошкой овощехранилищ додумался собирать пустые бутылки и относить их рядом живущему в бараке дяде Васе. А потом мы дружно шли вдоль корпусов завода и гордо жрали дорогое мороженое – а ведь иначе его не на что было бы купить!

Пустых бутылок было, между прочим, море. Чуть ли не каждый божий день, а особливо пятого и двадцатого (никто из нас не понимал всей загадочной магии этих чисел), толпа мрачных мужиков валила по Ленинской Слободе из заводской проходной к нашему ср…ному подвальному продовольственному магазину и стремительно затаривалась бутылками перцовки (перцовка была дешевле водки). Затем мужики аккуратно разбивались по трое и, по-детски прячась за овощехранилищами, начинали глушить эту перцовку, закусывая её ароматным чёрным хлебом. Всё удовольствие продолжалось от силы пятнадцать минут. Его прелести я, срази меня бог, никак не мог понять, хотя братья Тузовы однажды, посмеиваясь, и дали мне попробовать той перцовки из недопитых бутылок (они сцедили для этого по капле, наверное, штук тридцать) – отвратительная жгучая и вонючая дрянь! Вот и всё было моё впечатление.

Эта жизнь на Ленинской Слободе была какой-то пародией на счастливое детство. Мама и папа непрерывно работали, и я с раннего детства оставался дома наедине с полусумасшедшим дедушкой, вечно плачущей бабушкой и соседом-милиционером, который периодически зазывал меня к себе в комнату и показывал то новую бензиновую зажигалку, то новую шариковую ручку – зачем, я тогда понять не мог.

Изредка я с дедушкой-бабушкой выходил во двор погулять. Двор был огромен, формально это был стадион расположенного под окном автомеханического техникума при всё том же заводе Лихачёва – на самом деле, кроме деревянных скамеек по бокам, на нём больше ничего не было. Зимой я даже учился в этом дворе кататься на лыжах, иногда мы ходили на близлежащий стадион «Торпедо», где меня пытались научить стоять на ненавистных коньках (стадион зимой превращался в каток). Осенью в нашем дворе начиналось столпотворение – появлялись странные молодые люди в одежде, явно вышедшей из моды лет 20 назад, и их мамы в специфических дамских пиджаках, называвшихся «бархотками». Все молодые люди на вопрос, откуда они, говорили: «Мы из дярёвни». Вот именно так: не из деревни, а именно из дярёвни! Тузовы, сидевшие рядом с парнями на скамейке, хохотали до изнеможения, а парни злились и не понимали, почему эти десятилетние шкеты смеются над ними, такими сильными и красивыми, приехавшими поступать в этот треклятый автомеханический техникум.

В 1957 году в Москве случился Международный фестиваль молодёжи и студентов. Мы с мамой тихо-мирно сидели дома среди бодро звенящих рюмок и чашек в буфете, как внезапно кто-то крикнул, что на завод приехала бразильская делегация. Офонареть! Бразильцы! Вот тут, рядом, двести метров по прямой. Мама бросила всё, подхватила меня, трёхлетнего, на руки, и мы помчались к проходной. Думаю, мама даже не осознавала, что бежит со здоровенной тяжестью на руках.

Мы подбежали к небольшой толпе как раз вовремя – с завода выходили счастливые смуглые люди, мы таких ещё в жизни не видели. О, да они, оказывается, другие, точно другие. В моей памяти сохранились только визуальные образы. Да и что ещё могло сохраниться? Я отчётливо помню, что смотрю на этих смущающихся людей с высоты держащих меня маминых рук. К тому же наверняка в задаче гэбэшного переводчика или переводчицы было как можно быстрее увести этих бразильцев от неподготовленного общения с какими-то заскорузлыми советскими людьми. Переводить он, разумеется, ничего не желал, а мы тем более не знали португальского. Тут ещё и ребёнок, которого сумасшедшая мамаша зачем-то принесла с собой, протягивает свои грязные ручонки.

Да, я помню, так, наверное, и было, потому что один из смуглых людей посмотрел на меня, рассмеялся, достал из внутреннего кармана пиджака бумажник и вручил мне какую-то мятую цветную бумажку с изображением грозного усатого господина при эполетах. Три крузейро – настоящие! Я понял, что это деньги, только когда уже пошёл в школу – мама-то поняла сразу, но она не пыталась даже узнать их реальную стоимость. Для нашей семьи это была бесценная реликвия, удивительный подарок, источник семейных преданий. Который хранился бесконечно долго, пока совсем недавно не пропал из виду.

До сих пор я смутно помню лицо дедушки, когда он меня, трёхлетнего, возил по двору на детской коляске. Помню бабушкины трусы с дырочкой посередине, которые я разглядываю из-под стола, задрав голову, – я залез под стол прямо посередине обеда – и удивляюсь, что её трусы под широкой длинной чёрной юбкой отличаются от папиных или дедушкиных. Помню, как мне всё та же родная бабушка обварила щами сзади шею, пронося мимо стола огромную кастрюлю с кухни. Она только слегка плеснула, но от страшной боли я тут же заорал, и все заорали. Мама меня тут же подхватила, и мы с ней помчались в детскую поликлинику, благо она была недалеко на Восточной улице. Но оказалось всё не так страшно – врач только намазал мне шею какой-то вонючей дурацкой мазью, и я неделю проходил с марлевой повязкой…

Куда, оказывается, было страшнее членовредительство, совершённое в трёхлетнем возрасте, о котором я совершенно ничего не помню, но которым до сих пор отмечен шрамом под губой. Тогда я умудрился, кушая, проткнуть себе вилкой нижнюю губу насквозь! И ничего-ничего не помню, но зато я ещё долго уже в сознательном возрасте, будучи абсолютным придурком, хвастливо показывал двойной шрам – спереди и внутри губы, выворачивая её перед обмирающей аудиторией.

Были и другие не менее замечательные позорные страницы моего босоногого детства. Я помню, как однажды – мне было лет пять – мама, меся тесто на кухне для вкуснейших пирожков с мясом, попросила меня принести одно яйцо из нашей комнаты. И я помчался выполнять это её задание, но, возвращаясь обратно на кухню и плохо вписавшись в поворот нашего коридора, я уронил его на пол. Мама ничего не сказала и велела принести другое. После третьего разбитого яйца, она прекратила месить тесто и пошла сама за яйцом. А я горевал страшно, что не смог выполнить порученного, и почему-то ни фига не было стыдно – я просто не понимал, что яйца были страшным дефицитом, и, чтоб их купить, мой несчастный папа порой простаивал по три часа в очереди в нашем подвальном продовольственном магазине.

В нашей комнате замечательно светит солнце, и в луче света величаво кружат невесомые пылинки. Но я этого не замечаю – я сплю, ибо сегодня воскресенье, и это единственный день, когда можно не идти в школу и выспаться. И тут сквозь этот счастливый покойный сон я вдруг с ужасом осознаю, что меня что-то будит, более того, я уже не сплю, я проснулся! Есть какой-то тревожащий фактор, который мешает продолжать пребывать в безмятежном беспамятстве.

Я с трудом разлепляю свои непослушные веки и вижу, что по комнате кругами ходит мой папа, монотонно ведя с кем-то беседу и при этом оживлённо жестикулируя. Но в комнате, кроме моего папы, больше никого нет, это он выделывает сам с собой, а точнее, с каким-то мысленным собеседником, пытаясь ему что-то возразить и оспорить.

– Папа, ну, папа! – сержусь я в голос с досады.

Папа опоминается и замолкает, глядя на меня невидящими глазами. И я понимаю: это он воспользовался тем, что мама ушла, может, за хлебом или за манкой в наш магазин, а папа пытается оспорить роковое для себя решение начальника не рекомендовать его в аспирантуру. А про меня-то, про меня он забыл! Он не помнит, что я сплю.

Как же он старается доказать в мысленно-очном диалоге свою правоту, своё право на творчество! Его жжёт совершённая над ним самым обыкновенным образом человеческая несправедливость, ведь он столько работал в последнее время за копейки, столько потратил здоровья на вредные эксперименты – как же они это не учли? Ну почему я не достоин, я столько сделал для нашей ракетной военной промышленности. Столько испарений ядовитого ракетного топлива наглотался! А вы так просто говорите: «Нет, не время»?..

Я закрываю глаза и не успеваю толком заснуть, как в комнате вновь возобновляется нескончаемый диалог…

А ещё по вечерам я страшно любил разглядывать папины безопасные бритвенные лезвия, которые он хранил в отдельной большой коробочке. Периодически они с мамой их доставали по вечерам – я тогда не понимал, зачем, я думал, что это такое развлечение: разглядывать такие красивые блестящие тонкие полоски стали, завёрнутые во всевозможные красивые бумажки. Позднее я догадался, что они это делали из-за нашей страшной и тотальной нищеты. И не только нашей семьи, но и всей долбаной социалистической родины. Потому что эти лезвия были страшным дефицитом. Пострашней, чем яйца! И мой папа, работая скромным секретным инженером в КБ Доллежаля, где все умники Советского Союза бились над изготовлением самой замечательной и передовой водородной бомбы, а он аккуратненько проводил эксперименты над различными образцами ядовитого ракетного топлива (ведь задача-то была не только залудить сотни водородных бомб для поголовного уничтожения всего человечества, но и доставить их ракетами на ту сторону земного шара), иногда имел «шикарную» возможность выклянчить у своего босса – даже не у Доллежаля, а у какого-то ср…ного начальника отдела – одну-две упаковки замечательных шведских лезвий, которыми Доллежаль в порыве партийной нежной заботы снабжал этого босса. О покупке лезвий в магазине не могло быть и речи! А тем более шведских! Брейся, сука позорная, опасной бритвой или ходи в парикмахерскую, если сам не умеешь! Мой папа старался быть интеллигентом и как-то стеснялся бриться опасной бритвой, с которой была куча возни, а упорно брился безопасным станком, но, увы, зато получал огромную проблему с доставанием лезвий. Вот он и клянчил периодически у своего босса, но тот же не мог ему одалживаться столь часто, как хотелось бы. Что бы подумал папин босс о моём папе? Что он бессовестный попрошайка? (Наверно, он так и думал.)

И вот папа с мамой, когда все новенькие лезвия, увы, подходили к концу, доставали ту самую дурацкую коробку и начинали внимательно разглядывать накопившиеся старые лезвия на предмет их затупленности – авось какие-либо затупились меньше и ими ещё можно попользоваться, пока дойдёт очередь до очередного выклянчивания новеньких лезвий у папиного начальства. Но я этого, малолетний придурок, тогда совершенно не понимал. Я наивно думал, что это такой акт любования неземной красотой и без колебания присоединялся к процессу. Папа с мамой переглядывались, мама говорила: «Ну вот, сейчас он опять порежется», – и на очередном лезвии, которое я неосторожно поворачивал в своих нежных пальчиках, я действительно резался об острый край… Я начинал орать и плакать, потому что на этом месте акт любования красотой сразу заканчивался, и меня сначала перевязывали, а потом увлекали спать.

В конце концов, папина работа у лауреата Ленинской премии Доллежаля добром не кончилась. И хотя сам Доллежаль сладко спал, хорошо кушал и умер в глубокой старости в окружении всеобщей скорби, мой папа заработал на тех самых испытаниях рак и скончался в страшных мучениях, так и не дождавшись хоть какого-то слова благодарности от замечательного лауреата Ленинской премии, не говоря уж об иных прочих умниках, светилах и руководителях партии и правительства.

Между прочим, это долбаное КБ Доллежаля располагалось в атмосфере абсолютной секретности на Красносельской улице. Я иногда заезжал на папину работу по каким-то бытовым надобностям, и за десять метров до проходной всех прохожих сшибал с ног сладчайший запах находившейся рядом кондитерской фабрики имени Бабаева. Так вот, папа категорически запрещал маме покупать какие-либо конфеты или печенье производства той замечательной фабрики, а я не мог понять, почему, пока уже в наши дни американцы не устроили страшный скандал нашей славной родине и не потребовали в ультимативном порядке установить над вентиляционной вытяжкой (это огромная квадратная труба) ядерного реактора, установленного для пользы Отечества академиком Доллежалем чуть ли не в центре Москвы, видный издалека и со всех сторон счётчик Гейгера, который ежемгновенно показывает уровень радиации у того КБ и, естественно, у той прекрасной кондитерской фабрики. Это ж сколько советских граждан и сколько раз за все эти годы покушали тех самых радиационных конфет! Уму непостижимо! Интересно, а сам-то Доллежаль кушал их? А его родственнички? А, допустим, Гагарин с Валентиной Терешковой?

Между прочим, каким всё-таки замечательным был академик Доллежаль! Ведь вот крупнейший в мире архив кинофильмов – Госфильмофонд – при его организации в 1947 году запиперили аж на 52-й километр Каширского шоссе, на станцию Белые Столбы: а вдруг случится пожар, плёнка загорится, это ж какой капец и угроза всему окружающему, находящемуся рядом с архивом! А вот какой-то ср…ный ядерный реактор мы не стесняемся строить в центре Москвы – Доллежаль сразу прекрасно понял фишку: хозяева-то страны, все эти говяные коммуняки, смотрят на всё окружающее, как на нечто временное, могущее пойти на всемирный слом, когда мы наконец затеем Третью мировую войну во имя торжества коммунизма во всём мире. Это ж сколько всего произойдёт тогда, сколько будет ядерных взрывов, бог знает где – чего тут думать о чём-то вечном или об улучшении жизни отдельно взятого советского гражданина, когда мы должны в первую очередь самым серьёзным образом готовиться к ядерной войне, вот после неё тогда-то мы и построим наконец всеобщее счастье! А пока ядерный реактор в центре Москвы поважнее всего остального – ведь это временно, всего на десять – пятнадцать ближайших лет, ну двадцать – тридцать, ну ведь не более. Это всё временно!

Чего уж там, ведь вон стоило нам во времена корейской войны побряцать ядерным оружием – мы только поугрожали им во имя спасения великого корейского народа, как сумасшедший американский генерал Макартур всерьёз начал строить планы нанесения первого ядерного удара по Владивостоку. И ведь ударил бы, если бы Конгресс США его не остановил. Ведь он был бы первым, а не мы! (Или мы?) Так что только потом будет всё постоянно. Вот потому-то Доллежаль и помер временщиком, но академиком и Героем Советского Союза при всеобщем и полном уважении, а не Сахаров, который пострадал за своё непозволительное вольнодумство, что на самом деле для наших ср…ных вождей было нонсенсом, чудовищным бредом, несовместимым с философской и мировоззренческой позицией временщика.

Но самым большим для меня потрясением в детстве стало начало учёбы в школе. Мама с папой долго, мучительно выбирали её – им необходимо было как проклятым работать, бабушка к тому времени уже умерла, а дедушка совсем из ума выжил в свои-то 80 лет, вот и надо было найти школу, в которой я бы оставался как можно дольше, пока папа с мамой не придут с работы, ну разве только пару часиков ребёнок побудет дома наедине с безумным дедушкой.

И вот они нашли, наконец, замечательную 494-ю школу, бывшую Первую Пролетарскую, в который был так называемый продлённый день. Это же песня! Сначала все должны отучиться четыре – пять уроков, а потом учителя уходят домой, а мы, двадцать болванов, после обеда и прогулки по двору остаёмся наедине с какой-то бабой, которая на ходу спит, но считается, что она помогает нам выполнять домашние задания на следующий день. Ну, Дима Колывакин сразу ронял свою авторучку под парту, лез за ней вниз и оставался там часа на полтора в поисках той ручки, лишь бы не видеть сонной дуры.

Мои родители накануне 1 сентября были взволнованы – полночи они собирали мне с таким большим трудом купленный в «Детском мире» школьный портфель. То не хватало всех тетрадок на объявленные четыре урока, то плохо уложены счётные палочки, то огромный букварь никак не хотел помещаться в этот дурацкий портфель, то портфель слишком тяжёл – как же его понесёт несчастный ребёнок, у него будет искривление позвоночника, ведь мы не сможем его встретить после уроков, мы будем на работе! (Ранцев-то ещё в продаже не было – их ещё не придумали делать для советских школьников!)

Я тоже плохо выспался, но был готов показать все свои знания и умения, я даже научился читать! И вот взволнованные папа-мама стоят со мной на первой школьной линейке, и я вдруг с ужасом замечаю, что мой портфель, как у самого последнего дурака, самый большой и тяжёлый, а некоторые – вообще пришли без портфеля. Но зато с цветами, а у меня цветов нет! Я не знаю, при чём тут цветы, но все с цветами! Мама бледнеет и краснеет, папа мчится до ближайшего цветочного магазина и на последние деньги покупает какие-то астры – наконец-то наш ребёнок такой же, как все!

Под какие-то фантастические аплодисменты мы, первоклашки, заходим в прекрасное здание, в свой класс, грудой сваливаем уже никому не нужные цветы на учительский стол, и… входит она, наша первая и самая любимая учительница Людмила Фёдоровна, и, к моему полному удивлению и обалдению, начинает не урок, нет, а начинает с нами разучивать хором какое-то в высшей степени идиотское стихотворение про Родину, первое сентября и всенародный праздник. Мы, как самые замечательные заср…цы, хором повторяем за ней, заучиваем его за полчаса, ещё пару разиков голосим самостоятельно для её всяческого удовольствия, и она нас торжественно отпускает на все четыре стороны в честь праздника! И я, как придурок, надрываясь, тащусь с тяжеленнейшим портфелем и появляюсь через час дома к удивлению моего любимого дедушки. (Вот были времена – мы, малолетки, запросто ходили в школу и из школы домой, иногда очень далеко, в самом бандитском районе Москвы, и никто ни за кого не боялся!)

И с этого дня начинается моя смертельная мука: с одной стороны, я жажду наполниться каким-то сокровенным знанием – и ради этого продолжаю надрываться, таская туда и обратно свой портфель, а с другой стороны, ровным счётом не происходит ничего примечательного, потому что первые полгода наша дражайшая Людмила Фёдоровна кладёт все свои силы на обучение болванов чтению, а я, умеющий уже это делать, просто изнываю от скуки и ничегонеделания на этом дурацком продлённом дне – меня, быстро поняв мои «выдающиеся» способности, она не трогает и ни о чём не спрашивает. Я хожу и тупо слушаю, как всякие Ивановы, Козловы и Петровы хором и неумело повторяют сто пять раз одну и ту же фразу из букваря следом за Людмилой Фёдоровной. Будь я поумнее, я бы подумал, что попал в какой-то страшный и кошмарный театр абсурда, но я такого не мог подумать, я просто изнывал от боли.

Учёба для меня начинается только со следующего полугодия, когда милейшая Людмила Фёдоровна принимается учить нас писать, и мы все достаём, наконец, из портфеля наши потрясные авторучки – это впервые в школьной практике, потому что до сего года все писали пёрышком, и на партах до сих пор стоят чернильницы-непроливашки, а кое-кто из придурков притащил-таки с собой эти пёрышки (даже моя мама купила один такой набор сдуру в августе), и вот я торжественно достаю свою заправленную авторучку и тычу ею в сторону сидящей рядом со мной Лены Тополевой. Она смеётся и тоже тычет в меня своей авторучкой. И тогда я начинаю тыкать в неё с удвоенной силой и только под конец замечаю, что она, Лена, вся уделана мелкими капельками моих замечательных синих чернил, как какая-то бл…дь – спермой! Наверное, именно так и подумала Людмила Фёдоровна, потому что она молча подходит к нам, прекращает наш дурацкий смех, берёт Лену за руку и уводит её из дверей на весь оставшийся день. Наверное, она велела кому-нибудь отвести несчастную Лену домой, но я этого так и не узнал, потому что на следующий день сияющая Лена, только в другом свитере под фартуком, вновь усаживается рядом со мной и – ни слова о вчерашнем.

Подлинным счастьем в этот тоскливый школьный период была только дача. Я не понимал почему, чувствовал, что это нечто принципиально иное, чем вся ср…ная палочно-социалистическая дисциплина, которой нас усердно давили в школе. Я ещё не знал и не понимал слова «свобода», но это была именно она!

Правда, поначалу летом папа-мама планировали отправить меня в обычный кондово-совковый пионерлагерь от папиного почтового ящика. Ведь у них могло быть только по месяцу отпуска, скажем, со мной в июле сидит на даче мама, а в августе – папа, но кто же будет сидеть с ребёнком в июне? Было принято безапелляционное решение послать меня в пионерлагерь.

И вот на электричке мы, сто болванов в каждом вагоне, весело едем одни в какой-то загадочный пионерлагерь. А с нами всего по два пионервожатых – справимся! Но пионерлагерь нас всех удивил ещё более палочной дисциплиной. Шок был громадный. Было такое впечатление, что всё время надо собираться на пионерлинейку, убирать территорию лагеря и сидеть в комнате отдыха – и ни минуты свободного времени, никакой беготни! Ни-ни!

Естественно, самые отчаянные, когда наступало десять часов вечера, и все пионервожатые уходили в клуб на танцы и обниманцы, начинали в нашей спальной комнате травить бесконечные анекдоты: про какашки и жопу, про е…лю парня с девочкой, про обоср…ного милиционера и прочие прелести. И это надо было делать по очереди! А значит, и мне надо было иметь парочку подобных анекдотов про запас! Мука была смертная. Меня прошибал холодный пот – а вдруг никто не рассмеётся моим убогим рассказом, и тогда что? Тёмная? И вот я жалким образом, блея от ужаса и отвращения, рассказываю про какие-то какашки, и все ржут – не над самим рассказом, а надо мной, жалким заср…цем, который уже наложил в штаны и обоср…ся, жалкий трус! Я изнываю от усталости, я прошу их прекратить, ведь завтра так рано вставать, но молодые жеребцы ещё громче смеются и грозятся не перестать до рассвета. Однажды я не выдерживаю и бегу в комнату к пионервожатому с жалобой. К своему полному удивлению, я застаю там не только его, Колю, но ещё и Борю с Машей! Они втроём раздражены моей идиотской выходкой. Нехотя они поднимаются с постели – в чём мама родила! – Коля натягивает трусы и идёт утихомиривать бандитов. Я потрясён и ошарашен!

Наконец спектакль закончен, все храпят, как сто слонов в джунглях, а я поднимаюсь в полной тишине (если это можно назвать тишиной!) и босиком иду в зас…ный туалет – по полу разлита моча по щиколотку, пьяный сантехник всё не удосуживается прочистить засор – и хлюпаю к унитазу, чтобы наконец справить свою нужду, ибо стесняюсь это делать вечером при всеобщем гвалте и хохоте. С мокрыми ногами я возвращаюсь обратно в спальню и засыпаю…

Шагать всем вместе и горланить идиотскую песню – это же здорово! Именно эта шагистика под песню производила самое сильное впечатление в том достопамятном пионерлагере. А в остальном – железобетонный режим с утра до вечера Подъём, линейка под барабан, уборка территории лагеря (каждый день с утра до обеда!). Строем в столовую, идиотские дежурства – по той же столовой, в Ленинской комнате, комнате совета дружины и чёрт знает где ещё. И только после «мёртвого» часа и полдника – два или три часа как бы свободного времени, нам разрешают позаниматься по кружкам: фото, планеризм, радио… Но ни в коем случае не болтаться без дела, ни-ни. Только в библиотеку за книжкой можно сходить. Всё иное – п…ц, непорядок. Занимайся организованно!

А если с утра светит солнце, и на этой ср…ной лагерной территории убирать уже нечего, то мы всем отрядом вместе с вожатым топаем на опушку леса и там до потери пульса разучиваем песню для общелагерного конкурса («Люди всего мира, встаньте! Слышите? Это раздаётся в Бухенвальде – погребальный звон, погребальный звон!..»), а потом играем в спортивные игры: дурацкий волейбол в кружок, например. Или в шахматы – вот то, что надо!

И вдруг ребята натыкаются на свежий окоп, всего 20 лет прошло после войны, и кругом рассыпаны патроны, ура! Сейчас насобираем и будем в костёр бросать! Строгий вожатый тут же пресекает все наши поползновения в корне: берёт найденные патроны, силой вскрывает их и аккуратно высыпает на землю порох – и ни слова о войне. Так, всё чепуха, ребята, обыденщина, вы только там поаккуратней, а то ещё найдёте какую-нибудь х…ню, которая как ё…нет! А ведь могли и мертвяков найти, но об этом никто не думал.

Вечером же футбол или кино драное – ни одно не запомнилось, разве что Чаплин…

И так до вечерней линейки. Изредка купания в реке. А по утрам – физзарядка. Беда наша, олухов царя небесного, заключалась в том, что мы хоть и стонали от этой оглупляющей всё муштры, но от нех…я делать втягивались в неё и даже очень скоро начинали чувствовать сласть. Послушность начинала нравиться, и мы уже были рады-радёшеньки получить похвалу. Как просто из обыкновенного человека сделать холуя тоталитарной системы! И вот уже прямо с утра, едва продравши под звуки горна глаза, мы толпой бежим на зарядку под бодрые команды опухшего после вчерашнего бухла физрука и так же толпой организованно бежим сс…ть и ср…ть. А х…ле? Порядок есть порядок и даже красота. А ну-ка, живо подтерев газетой задницу, бегом укладывать аккуратненькие конвертики из простыни и одеяла на кровати!

И, насмотревшись на совковый порядок, на его лепоту, а особенно прочувствовав всю драгоценность роскошных подарков на торжественной линейке при закрытии лагеря лучшим (ну разумеется, «Песнь о буревестнике» Горького и прочая хрень для чтения юношеству), я, последний идиот в достойном ряду, на следующий год решил вые…ся. И на уже ожидавшийся вопрос пионервожатой: «Кто хочет быть звеньевым?» – вызвался первым. А никто и не возражал против. И вот я гордо хожу каждый день впереди звена на линейку, стою там впереди строя и гляжу преданными собачьими глазами на трибуну, где тонкая девочка Нина изображает из себя председателя пионерской дружины. И ещё покрикиваю на поднимающих до неба пыль своими мётлами членов звена. Удивительно, как меня не отколотили однажды ночью? Хотя ответ понятен: боялись. Покорность и послушность рождают боязнь. Младшего холуя перед старшим холуём. А ну его на х…й, будет ещё только хуже!

На заключительной линейке я, гордо и слегка волнуясь, ждал подарка за свою холуйскую преданность. Даже ногу выставил вперёд, чтоб сразу броситься бежать к трибуне, как услышу свою фамилию. Ждал – и не дождался! Весь отряд потом смеялся над моей понурой головой. Так ему и надо, сволочи! Вот же гадёныш, получил по заслугам? А на следующий день в электричке мне мой руководитель фотокружка, смеясь, уже всё объяснил:

– Да своим это всё раздают, своим да детям всяких начальничков, а про тебя никто ничего не сказал, и х…ле тебе давать? Сказал бы своей вожатой, поклянчил у неё, и дали бы. Вот делов-то? Можно подумать, кому-то жалко этого говна!

Так мне впервые предметно показали, что слава и почёт, как и всё в этой ср…ной системе, должны быть организованы. К реальным заслугам, какими бы сволочными они ни были, эти объявленные и провозглашённые не имеют и не должны иметь никакого отношения. Всё должно решаться и определяться только сверху. На то начальники и поставлены.

На следующую смену, слава Богу, у меня уже никакого мудацкого желания не появлялось, более того, от разных огорчений и уныния я даже заболел – коклюшем, как сказал встревоженный врач, и, подозревая худшее, меня положили в медсанчасть, что располагалась аккуратно посредине лагеря.

Господи, я был потрясён – словно я попал в принципиально другой мир! Этот мир отличался от того только одним – в нём вообще отсутствовал порядок. Вставай во сколько хочешь, или, хошь, лежи целый день, убирать постель не надо, в столовую за едой ходить не надо – её приносили! Три раза в день. Никаких линеек. Целыми днями слоняйся по комнатам и, если хочешь, читай книжки!

И я сделал ещё более удивительное открытие, связанное с моим соседом по палате. Звали его Геной. Он лежал здесь до меня и с первого взгляда был абсолютно здоров. Целыми днями он слушал радио, читал всякую ерунду, благо библиотека была за стенкой, да смотрел в окно. И лишь когда, ближе к часу, в медпункте появлялась медсестра – толстушка Таня, он весь напрягался и начинал долго и мучительно кашлять. Кашлять ему явно не хотелось, но он сильно старался. Под конец он с рыком выхаркивал на салфеточку свою слюну с какими-то странными следами крови. И Таня брала эту салфетку, аккуратно сворачивала и с неизменным пением «Под крылом самолёта о чем-то поёт зелёное море тайги» уносила эту дрянь куда-то к начальству. Гена расслаблялся: вот видишь, всего и делов-то. А на следующее утро мы нехотя просыпались и смотрели в окно, где двести пятьдесят оболтусов в лёгком тумане по командам физрука дёргают руками и ногами.