скачать книгу бесплатно
Обронила синица перо из гнезда
Юрий Семенович Манаков
Сибирский приключенческий роман
Алтай, начало ХХ века. Озорная разудалая Фенька, сгубив заставшего ее с полюбовником отца, кидается в бега, а после поимки, не добравшись до сибирской каторги, примыкает к делу всемирной революции, чтобы «Рассею проветрять от попов и присных». Но, попав под беспощадный молох революционного террора, уже и сама она с клеймом «врага народа» катит в арестантском вагоне навстречу лагерной жизни и своей шальной судьбе.
Юрий Семенович Манаков
Обронила синица перо из гнезда
© Манаков Ю.С., 2024
© ООО «Издательство «Вече», 2024
Часть первая
1
Каких-то пару недель минуло с того дня, когда старый закадычный друган и собутыльник Васька Ширяев, он же неумолимый для недобитого вражьего отребья начальник уездного Таловского ОГПУ, сделал своей правой рукой Никифора Грушакова, больше известного среди местных бергалов, как Кишка-Курощуп, из-за неодолимой с детства привычки поймать зазевавшуюся курицу и ощупать гузку – авось да выкинет тёплое парное яичко. Именно его, Кишку, как принародно с ревкомовского крыльца зычно объявил Василий Митрофанович Ширяев: «Я назначаю уполномоченным по изъятию у мракобесов церковных ценностей. Посколь-де, милаи, ваше времечко всё выпукнулось. Будем теперя Рассею проветрять от попов и присных».
Весело и задорно хохотали они тогда, поскрипывая новенькими, не притёршимися ремнями портупей на духмяных овчинных полушубках. Звонче же всех заливалась румяная тридцатилетняя бабёнка в утеплённой кожанке Аграфена Павловна Шерстобитова – с присохшим намертво прозвищем Фенька-Стрелок. Эту кличку она носила едва ли не сызмальства, еще с царского режима. А прикипела она к ней страшной кровью.
Дом их, ладно срубленный века полтора назад, стоял на высоком бережку говорливой Луговатки у поскотины, ближе к тёмно-зеленому пихтачу. Было Феньке пятнадцать годков от роду, но упругие грудки уже зазывно напрягали тесёмки сарафана, да и сама деваха слыла озорницей. Старшие братья не раз и не два ломали бока и выворачивали лапы на топтогоне шибко вольным плясунам, что якобы ненароком пробовали проверить на ощупь упругость выпирающих аппетитных холмиков их шаловливой сестрёнки. Сластолюбивых парней отваживали, Феньку в шею гнали домой, да вот уж год как братья сгинули в пекле мировой войны где-то под Перемышлем, то ли в плену у немцев, то ли убиты и засыпаны землёй на дне воронки на поле боя.
Серенький, в полоску, тощий котёнок в закутке рядом с печью играл с клубком, еще утром оброненным торопящейся на базар тёткой Степанидой. До скрипящей широкой деревянной кровати ему и дела не было. Пружины скрипели размеренно и поэтому не пугали, а что до протяжных девичьих стонов, доносящихся сверху, из перин, так Тишка к ним уже привык: не впервой ведь, лишь бы потом, когда стоны стихнут, не зазеваться и не попасть под босые волосатые ноги с грязными ногтями, которые всегда неожиданно и страшно обрушивались с постели на пол. В открытое настежь окошко текли пряные запахи сена с августовских, выкошенных лугов, в избе было прохладно, дверь второпях так и не прикрыли, и легкий сквознячок гулял по дому. На стене над кроватью была распята медвежья шкура, пастью к раскрытому окну. На бурой шкуре поблескивала воронёным стволом, с переливающейся полировкой на цевье и прикладе, новенькая берданка. С проданных на базаре в Талове медвежатины, жира и желчи, денег хватило Павлу Никитичу Шерстобитову, отцу Феньки, аккурат на это вот ружьецо. Последний Фенькин стон был продолжительным, глубоким и сытным. Косматая потная голова очередного ухажёра Мишки Дергача в сладком изнеможении уткнулась в подушку рядом. Опамятавшая Фенька томно обвела взглядом избу. И тут-то её и ошпарило. В дверях стоял отец, грузно прислонясь к косяку, и вцепившись от растерянности в густую, с проседью, бороду узловатой пятерней правой, тяжёлой руки.
– Тятька, ты откуль так рано? А на заимке кто ж скотину стережёт? – первое, что вырвалось у неприкрытой даже простынкой Феньки.
– Васятка работник, аль забыла? Полёживай покуль, а я мигом за вожжами. – Павел Никитич круто развернулся и исчез в сумерках сеней. Тем временем Мишки уже и след простыл, он без порток, с одёжкой под мышкой, щучкой нырнул в растворённое окно, смачно приземлился, оцарапав о колючие стебли малины мелко подрагивающее пузцо, и босиком во все лопатки припустил прочь от Шерстобитовых.
– Ах ты, сучка, породу позоришь! Чё, мне теперя до гроба дёготь с ворот соскабливать? Не сватана, не венчана, блудом родительску постелю мараешь! – донёсся густой бас из сеней, и в дверном проёме выросла кряжистая фигура отца. Здесь и грянул оглушительный выстрел. Ярость на бородатом курносом, в оспинках, лице Павла Никитича мгновенно сменилась растерянностью и жалобным недоумением. Он медленно сполз на порог и опрокинулся навзничь, но и мёртвый не выпустил из мозолистых, в крупных жилах, рук принесённые из конюшни вожжи. Фенька откинула берданку в угол кровати, спрыгнула на пол и лихорадочно стала натягивать на голое тело тесный сарафан и мужские портки. Несколько успокоившись, она сняла с крючка за печкой добротную кожаную котомку и принялась складывать в неё запасные холщовые портки, шерстяную кофту, исподнее, в тряпицу завернула каравай хлеба, с десяток яиц, прихватила полную солонку, кресало и огниво. За божницей нашарила припрятанные матерью на чёрный день, свёрнутые в свиток ассигнации рублями и трёшками. Не забыла и о патронташе с берданкой. Всё в бегах сгодится.
Выходя из избы, она боязливо переступила через остывающее тело отца, что перегородило проход на крыльцо, быстро сбежала по ступеням во двор. У коновязи, не рассёдланный, переминался с ноги на ногу отцов Буланка. Приторочив поклажу к седлу, Фенька уже вставила сапожок в стремя, как её радостно озарила возбуждающая мысль: а не поджечь ли напоследок дом, тогда и концы в пепелище! Можно бы, да времени маловато. И Фенька ударила твёрдыми каблучками в конский пах, пришпоривая Буланку и уносясь через луг к недальнему броду, чтобы оттуда уж перебраться, минуя заимки и кержацкие поселья, на вольные степные просторы.
Взяли Феньку на Покров, в одном из меблированных номеров на Семипалатинской переправе через Иртыш, где она с одним смазливым приказчиком догуливала остатние деньжата с продажи Буланки. На дебош, устроенный пьяной Фенькой, явились пристав с полицейскими и препроводили гуляк в околоток. Приказчика, списав все его данные, скоро вытолкали за двери участка, а на выяснение: кто же такая и откуда родом эта разбитная юная бестия, ушло дня два. Приговорили Феньку к каторге, а так как ей было уже больше шестнадцати, то и не поскупились, дали 10 лет. Однако в феврале Россию так революционно тряхнуло, что все государственные скрепы порассыпались и укатились в такие кромешные зауголья, что и не поправить и не отыскать. Феньку и до каторжных рудников не довезли, когда их на одном из сибирских разъездов освободила шальная толпа в красных бантах и повязках. Как пострадавшая от сатрапов царского режима, Фенька быстро пошла в революционную гору. В восемнадцатом она прибилась к чекистам, больно горячи были объятья у таких же молоденьких курчавых да чернявых, носатеньких пареньков из южных российских и хохляцких областей, а уж об их беспощадности к врагам революции, обладай она даром писательства, Фенька бы слагала пламенные поэмы и легенды. Да вот беда, грамотёшка у девки хромала на обе ноги, с трудом подпись свою могла поставить под расстрельными приговорами. Ей проще было отправить лишний десяток пленных беляков и прочей контры собственноручно на тот свет, чем вывести свой каракуль на казенной бумаге. Говорил же покойный тятька: учи грамоту, ходи в церковно-приходскую школу, ан нет, всё ладила наперекор, а теперь вот – кусай локотки. И комиссаром не назначат, хоть ты еще не одну сотню контры пореши! Поэтому-то опосля Гражданской войны, когда кровавые потехи чуть схлынули, оставшись не у дел, Фенька решила прибиться опять же к родимым берегам. По слухам, маменька померла, от братовьёв как не было вестей, так и нет, дом свободен, власть наша. Вперед, Аграфена! Установим свою силу на таёжных угорах!
В Успенский, рубленный из звонкой сосны, пятикупольный храм Кишка-Курощуп с ватагой таких же отпетых пролетариев и сельских бездельников нагрянул, во избежание стычек с верующими, в будний день, ближе к вечеру. Застигнутый врасплох, церковный сторож, подслеповатый инвалид еще с японской войны, дед Кирьян, под дулом Кишкиного маузера, постукивая по листвяжному настилу паперти деревянным протезом, молча отпёр входные двери, куда сразу же, подталкивая друг друга, кинулась подпитая ватага. Оставленный без пригляда дед Кирьян бочком захромал к внешней лестнице на колокольню, и тотчас же над городком загремел набат.
Но гремел он недолго: выбежавший из храма Кишка метким выстрелом оборвал и гром набата, и жизнь сторожа-инвалида. Однако в церковную ограду уже спешили потревоженные прихожане. Толпа гудела, и несдобровать бы Кишке, кабы на подмогу ему не выскочили на паперть подельники, выдёргивая на ходу из кобур револьверы и подхватывая оставленные в пирамидке у входа винтовки. Сделав первый залп поверх голов негодующих прихожан, они в одну глотку зычно и пьяно прорявкали, что, мол, положат всех здесь же, на площади, чтобы их разом и отпели, и зарыли, коль в одну минуту бунтовщики не очистят от себя ограду.
Толпа отхлынула, но расходиться и не думала, кто-то молча клал земные поклоны, некоторые, обступив батюшку и дьякона, в слезах, шептали молитвы, несколько пожилых мужиков и отчаянных баб, возвысив голоса, чтобы их слышали на паперти, пытались вразумить увещеваниями огэпэушников. Те в ответ лишь криво ухмылялись да грязно ругались. Но церковные ценности, без учета тех, золотых и серебряных мелочей, что можно незаметно рассовать по карманам, в этот вечер из храма расхристанной ватагой не были вынесены. Утихшая толпа за оградой молча и неодобрительно расступилась, когда они, наконец, после часового хмурого противостояния, ощетинившись оружием, решились покинуть храм.
Той же мартовской ночью были арестованы двадцать семь зачинщиков из прихожан. Группы по пять бойцов – как раз оперативно подоспели из волости два взвода внутренних войск – во главе с местными уполномоченными, тихо подъезжали на подводах к воротам и тёпленькими, из постели от жён, в одних кальсонах брали мужиков. Для порядку загребли и с пяток самых крикливых и ядрёных бабенок. В подвале, дескать, определим их вину и решим, как наказать.
Посадили в кутузку как организаторов бунта настоятеля храма, дьякона и престарелого пономаря. Местная комсомольская молодежь по горячим следам сварганила постановку в избе-читальне о том, как тёмные элементы и мракобесы из поповского окружения вставляют корявые палки в колеса набирающего ход социализма.
А что до того, что девять из осужденных особой тройкой, в числе которых батюшка, как главарь антисоветского восстания, были расстреляны, одиннадцать бесследно сгинули в лагерях и только семь человек, из них четыре женщины, уже перед самой войной вернулись в Талов, так об этом в открытую и не поминалось. Деда Кирьяна на третий день похоронили в церковной ограде сердобольные прихожане. Проводить в последний путь старика пришло всего несколько человек: власти, дав разрешение на выдачу из ледника тела одного из зачинщиков бунта, строго предупредили – в случае чего церемониться не будут, да и войска под рукой.
Спустя неделю, отодрав приколоченные, крест-накрест, к дверям доски, Кишка с дружками выволокли из храма и погрузили на четверо саней всю церковную утварь, раскуроченный золочёный иконостас, с колокольни сбросили чугунные и медные колокола. Те, что не раскололись при падении, тоже пристроили на подводы – в социалистическом хозяйстве куда-нибудь да сгодятся. Те же, что раскололись, милостиво разрешили разобрать по домам находящимся здесь же, на церковной площади, и горько плачущим прихожанам.
А еще через неделю комсомольская молодежь, поощряемая старшими товарищами – партийцами, организовала субботник по разбору добротного бревенчатого сруба православного храма – срочно потребовался лес на строительство овощехранилищ на окраине городка.
Стремительный поток прозрачной и студёной реки, выбежав по каменистому углублённому руслу на продолговатый зеленый подол между лесистых, в скалистых утесах, гор, здесь несколько успокаивался, волна выравнивалась, растекалась, таяла на блестящей в лучах восходящего солнца водной поверхности. Река будто бы демонстрировала свое смирение, медленно текла и даже как-то виновато прибивалась к отвесной, в лишайниках, скале, которой обрывалась пологая сопка, заросшая акацией, черемухой и калиной. Глубокий омут у скалы был излюбленным местом ночевки метровых тайменей, где эти рыбины отлёживались после своих походов вверх и вниз по шиверам и стремнинам в поисках пропитания. Это было также и излюбленное место заядлых рыбаков из кержацкой деревеньки, что в две улицы расположилась здесь же, в этой долине, сразу за изрезанной весенними паводками прибрежной поймой.
Ивашка Егоров нынче в куражах, не зря, знать, помёрз ночью на холодной протоке. Таймень, что сейчас жабрами скоблил мокрую рубаху на плече, хвост свой русалочий волочил по росистой траве. Накануне Ивашка, притаившись за шершавым валуном, одним ударом увесистой колотушки по плоскому, в щетинке мха, лбу оглоушил тайменя в тот миг, когда рыбина в утренних сумерках выплыла из глубины на перекат, направляясь по мелкой игристой волне вверх по реке. По прозрачным струям пошли кровавые разводья, едва парень ловко воткнул лезвие тесака наискосок от жабр к рыбьей голове. Таймень дернулся на речной мели и затих. Теперь его можно было без опаски выволакивать на сушу.
– Не меньше пуда, – радовался Ивашка, подходя к поскотине пробуждающейся Гусляковки.
Только что вышедшая на высокое крыльцо с резными перильцами, обычно сдержанная и немногословная, мать, увидев Ивашку с богатым уловом, радостно всплеснула руками.
– Поглянь-ко, Сёмушка, какой подарок наш сынок с реки взял! – обратилась тётка Аксинья прямо со ступеней к распахнутым широким дверям в хлев, откуда тотчас же выглянул русоволосый, с проседью в бороде, рослый и костистый отец. Он прислонил к косяку вилы и весёлым шагом направился к сыну. Подойдя, двумя руками легко подхватил тайменя за жабры и, одобрительно покряхтывая, живо снял рыбину с плеча у парня. Вдвоём они перенесли добычу на удобный разделочный стол под сплетённым из камыша навесом в глуби двора.
– Давай, мать, соль, чеснок и перчик, – скомандовал Семён Перфильич, – а я покуль приготовлю лагун да устелю ему дно лопушками хрена. Ивашка, потроши варнака: солить надобно, покуль мясцо рыбье не остыло, повкусней будет.
Егоровы закончили с посолом и укладкой жирных пластов в лагун, накрыли неплотным кружком из цельного кедрового спила, осталось придавить его речным плоским, синим камнем, что не первый год служил хозяевам добрым гнётом, как от недальнего черемушника, с дороги, послышалось ржанье коня.
– Кто бы это мог быть в такую рань? – молвил Семён Перфильич, обтёр ладони о холстинку и вышел из-под навеса к калитке встретить гостя.
Спустя минуту он уже крепко жал руку коренастому бородачу в армяке, спешившемуся с игреневого мерина и приветливо оглядывающему Семёна Перфильича.
– Поклон вам от Настасьи и всех наших Тегерецких, – говорил Меркул Калистратыч Литвинов, так звали гостя, привязывая и рассёдлывая коня. – А я пошто к тебе, Сёма, верхами, да по зорьке? Зовём тебя с Ивашкой шишку бить. Нонче на её урожай знатный. Артельно, дак оно сподручней будет. Ты как?
– Знамо как, пиши нас без оговорок в свою артель. Верно, сынок? – обратился Семён Перфильич к подошедшему к мужикам с поклоном Ивашке.
– Я, как ты, тятя.
– Идём, Меркуша, в избу. Там всё и обмозгуем. Аксинья, встречай гостя.
Вторую неделю шишковали кержаки в могучем кедровнике, что не одну тысячу лет разрастался в покатой котловине, окруженной скалистыми, в снежных шапках, вершинами алтайских белков. А шишка и вправду в этом году была как на подбор, светло-коричневая, подсохшая, уже без смолы, ошелушивалась от первого прикосновения рубчатого валька. Пока было светло, околачивали кедры – где били огромным деревянным молотом-колотушкой по стволам, где молодёжь карабкалась вверх, до толстых ветвей, и, раскачивая их, обмолачивала игольчатые тёмно-зелёные лапы от спелых плодов. Шишки дождём сыпались на шершавые блюдца мареновых, обомшелых валунов, выступающих из косогоров, и укатывались по ворсистым коврам, сотканным из пружинистых палых иголок, в волнистые травы вокруг дерева. Потом в кулях стаскивали хрустящие от спелости шишки в лагерь у ключа, игристо бьющего из-под слоистой, в золотистых лишайниках и влажных изумрудных мхах, скалы метрах в семи от рубленой, с крутой двускатной крышей, охотничьей избушки.
Убранство внутри зимовушки было неприхотливым: дневной свет из двух крохотных оконцев освещал в углу тесаный стол, земляной пол, вместо лавок кедровые чурбаны, вокруг печи с дымоходом в одно коленце, искусно сложенной из камней и обмазанной соломой с конским навозом, были настелены широкие нары. Шишки по обыкновению шелушили на утоптанном дворике у ночного костра, там же стелили холщовую палатку, над которой провеивали орехи. Поодаль, под шатром вековухи – лиственницы, чтобы ненароком не вымочило дождём, возвышалась внушительная гора опростанных из кулей шишек.
Накануне мужики работу оставили далеко за полночь и, истово перекрестившись на звёздное, сдавленное тёмными вершинами, бархатистое небо, ушли спать в избушку. Задув керосиновую лампу, Меркул Калистратыч, кряхтя, взобрался на свое место на нарах и, блаженно вытянувшись, пробормотал, вот, мол, нам бы еще дал Господь пару-тройку вёдренных дней, управились бы как раз к возвращению Петра Григорьича с конями. А там бы развезли весь урожай через перевал и к тебе, Семён Перфильич, в Гусляковку, да и к нам, в Тегерецкое.
По восходу солнца наладился Ивашка справить нужду, выбрался из-под нагретой полости, сунул ноги в бутылы и, придерживая дверь, дабы не скрипнула на петлях, тихонько отворил её. Выскочив на двор, Ивашка открыл рот в изумлении: белизна выпавшего ночью снега слепила глаза, ядрёный морозец щекотал кожу под исподним бельём. «Вот это-о да!» – беззвучно вырвалось у парня. И в ту же минуту Ивашка вновь оторопел: рядом с буртом кедровых шишек посиживал себе матёрый медведище и весело уплетал эти самые шишки, да так, что покачивался мощный бурый, с частой проседью, загривок. Косолапый правой передней лапищей ловко подхватывал очередную шишку, уминал её оземь и, пристраивая сбоку в пасть, протаскивал меж клыков, втягивая воздухом в себя кедровые ядрышки и скорлупки, и левой лапой отбрасывал обглоданный корешок шишки в сторону. Было похоже на то, будто бы медведь играл на губной гармошке. Но делал это почему-то беззвучно – тишина стояла мёртвая, и поэтому, когда Ивашка неосторожно скрипнул бутылами, медведь мгновенно крутнулся на звук и вперил в паренька свои маленькие, настороженные глазки. И не успел Ивашка сморгнуть едкую потную влагу, скатившуюся со лба в угол глаз, косолапый исчез, будто и не было его, так, что-то спросонья приблазнилось. Оно было бы так, кабы не разбросанные по снегу корешки и шелуха шишек, да не вмятина в том месте, где сидел медведь, и траншея-тропа к недалёкому заснеженному пихтачу. «Гляди-ка, с виду неуклюж да косолап, а сноровист, ровно соболёк какой махонький», – подумал с уважением Ивашка, берясь за соструганную из березового корневища дверную скобу.
Мужики известие о медведе приняли спокойно, их больше всполошил нежданный снег, хотя, рассудили они – уже сентябрь и на эдаких высотах ему пора бы и лечь, беда, ежели западёрит всерьёз. Здесь-то еще долина, укрытие, а на перевалах что деется, не приведи, Господь, очутиться там в этакую пору. Но опасения, как и клочья тумана по логам и под ощетинившимися притупленными лезвиями скал вершинами, рассеяло выглянувшее из-за горных пиков солнышко. Лучи его были не по-осеннему жаркими, и к полудню они выпарили весь выпавший снег и даже просушили тропы в кедровники. Так что до темноты кержаки успели сделать две ходки к прямоствольным исполинам, и убыток, нанесённый косолапым, был восполнен с лихвой.
А еще через два дня Пётр Григорьич Загайнов, крепкий восьмидесятилетний тесть Меркула Калистратыча, как и было условлено, привёл караван из семи лошадей в лагерь шишкобоев. Кони были низкорослые, с мохнатыми ногами и косматыми гривами, монгольской породы. Но именно им, этим неказистым, но чрезвычайно выносливым лошадкам, нет равных в горах, среди непредсказуемых россыпей, на головокружительных подъёмах и спусках над пропастями и отвесными расщелинами.
Отужинав, кержаки запалили добрый костерок во дворе, сами же расселись на ошкурённых лесинах, полукругом. В котелке булькал, розовея, отвар из белочного корня, смородинового листа и подсохших ягодок черники. Белочный, он же красный, корень, в читанных некоторыми из сидящих здесь мужиков умных книгах величаемый «копеечником уползающим», был из всего нынешнего состава самый целебный и ценимый; рос корень в едва прикрытых землицей россыпях, добывался исстари кержаками особым смекалистым способом: окапывался вкруговую толстый, сплетённый из тугих розоватых волокон главный стержень корня, от которого, оплетая камни, уходили в земную полость, подобно щупальцам, иногда и до семи-восьми саженей, живучие корешки. Подводили распряжённого коня. На торчащий из россыпи, напоминающий из-за подрезанных стеблей щетинистую розетку, корень набрасывали петлю пеньковой верви, другой конец которой крепко привязывали к основанию конского хвоста и, взяв под уздцы лошадь, начинали потихоньку отводить её в сторону. Натягивалась верёвка, напрягался ход лошади, и стелющиеся по россыпям щупальца корня, взрывая тонкий слой земли, прелых листьев и хвоинок, показывались наружу. Корень собирали, здесь же, на месте, рубили на куски и расщепляли на волокна. Привезя домой, сушили под навесами и потом, по надобности бросив горстку сухих волокон в чугунок с ключевой водой, томили отвар в русской печи, чтобы долгими зимними вечерами наслаждаться этим благодатным отваром, подсластив его парным коровьим молоком.
Степенно прихлёбывая этот целебный напиток, мужики напряженно вслушивались в неспешную, глуховатую речь Петра Григорьича, который обсказывал шишкобоям свежие тревожные новости.
– …Нагрянули в женский скит чекисты сворой своей, за старшого у них, бают, бабёнка непотребная, Фенькой-Стрелком прозывается, а правая рука – Кишка-Курощуп, эксприировать, – как сами они спьяну горланили, – церковную утварь «мракобесов». Осподи, прости душу мою грешную, – дед Загайнов двуперстно осенил себя крестным знамением. – Подскакали верхами к воротам, а те распахнуты настежь, и в скиту ни души. Они в храмовую молельню – пограбить иконостас, и там – пусто, одни сосновые каркасы, а все иконы, оклады, образа, расписанные серебром да златом, вынуты и увезены неведомо кем и незнамо куда. Рылись в кельях, искали убранные жемчугом да алмазами наши старинные книги, особливо усердствовала беспутная Фенька, да всё впустую. А на подворье колокола сняты, ни единой живой души, собаки, и те разбежались. Пометались суразята по окрестностям монастыря, порыскали – да напоследок сожгли все постройки. Какой пожарище полыхнул, даже кресты листвяжные обгорели на церковном погосте. Оно бы и тайга взялась, да дождь со снегом сбили пал. Нонче ватага сия шарит по нашим посельям, выпытывает, куда бы могли уйти настоятельница и монашки, да с ними, бают, должон быть монастырский сторож Северьян Акинфич Шемонаев. Обыски творят и у наших, мол, де, столь добра так просто не увезти, чё-то, дескать, припрятали, вражьи дети, и у вас, в избах. Перероют всё, переломают, матюгнутся и – в другой дом. Однако люди молчат, да и ушли наши заступницы пред Богом в ночь, тайно, никого не оповестив, дабы не искушать. Где они теперь и когда дадут весть о себе, то неведомо никому. Нам же остаётся горячо молиться о благополучии матушки Варвары и её монахинь, – со вздохом закончил Петр Григорьич Загайнов.
Мужики помолчали. Ивашка снял с таганка повторно наполненный и скоро вскипевший котелок с булькающим душистым отваром и обнёс всех, наливая каждому, кто подставил свою медную кружку, ароматный и бодрящий напиток.
– Дед Петро, здесь у нас как-то днями случился спор, сколь мы в этих благословенных местах обитаем и откуль пришли наши старые люди. – Степан Раскатов, крепкий молодой мужик с ухватистыми руками, поворошил обожжённым с одного края суком подёрнутый пеплом костёр и поднял свои, с едва приметной косинкой, карие глаза на деда. – Кто бает, мол, с Польши, а кто твердит – с севера, с Поморья.
– Правы и те, и другие. Сроку, как мы здесь закрепились и осели, без малого три сотни лет.
Первыми, невдолге опосля годуновской Смуты по Оби пришли наши пращуры с Поморья. Одному старцу было виденье, будто бы в тех горах, откуль берёт начало сия сибирская река, и есть заповеданное Беловодье. В путь снарядились пять деревень. Студёным морем по лету на стругах да дощаниках проплыли до устья Оби, а уж оттуль, с двумя зимовками, поднялись к истокам Катуни. Стычек по дороге с татарами аль там с джунгарами не имели, посколь шли мирно, многочисленно, по местам малолюдным, на зиму рубили добрые остроги, кормились рыбой с реки да добычей с тайги. А через полтораста годков нашему племени прибыло из Польши изрядное число единоверцев. Немка-императрица, опосля раздела Польской страны, согнала укрывающихся от никониан наших братьев в одно место и оттуль под штыками солдат, ровно каторжан клеймёных, через всю матушку-Россию погнала на Алтай. Сюда добрались к зиме, надобно избы ставить, а чем? Ни топора, ни пилы, – народ, кто в чём был, кто чё успел из одёжки посбирать, в том и прибыли в Сибирь-то. Сколь помёрло, помёрзло – не считано. Однако люди не роптали, ибо сказано: претерпевший до конца – спасётся. Отыскали один топоришко, настрогали заступов и лопат, да и нарыли землянок. Подсобили и поморцы. По весне отсеялись по целику, а за лето поставили избы, обжились. – Дед Петро отхлебнул дымящегося отвара из долблённой из берёзовой капы чаши и продолжал: – Ты вот, Степан, почто кареглаз да с косинкой? Вроде обличьем и не до конца русский? Ты уж не серчай, Стёпа, чё я так к тебе, сие для примеру. А всё просто. В те, первые годы, знать, так было промыслено свыше, не хватало на всех мужиков невест, бабы рожали почти одних ребят. Понятно, мы, мужики – надёжа и опора, да без бабы-то и род человечий пресечётся, да и вокруг непорядок. Ибо сказано: плодитесь и размножайтесь. Делать-то было чё? Старики на совете и порешили: выкупать по сговору у некоторых дружелюбных к нам родов местных ойротов и телеутов девочек трёх-четырёх лет, крестить их в православную, древлего благочестия, веру, а там уж и ростить, обучать с нашими наравне. Вот и твоя, Стёпушка, кровь подновлена в том благолепном веку, когда мы ни в чьём, окромя Оспода нашего Исуса Христа, подданстве не числились. Опосля уж приключилось, как пригнали сюда наших братьев с Польши, царёвы чины, да в купе с войском, уговорили нас принять подданство России, отдаться под руку государыни. А польза в твоём обновлении, Стёпушка, великая. Кто на все горы наши самый знатный промысловик-соболятник, и даже не глядя на возраст? Ты, и сие подтвердит всякий из нас. А почто так? Да потому как у тебя повадки и наши, русские, и память не одного колена коренных алтайских насельников.
Утром, по зорьке, караван из навьюченных кулями с отборным кедровым орехом лошадей и пеших мужиков, истово помолившихся перед дорогой на походные образа, наладился по каменистой, в узлах корней, извилистой тропе вверх на перевал. Путь был хоженый, знакомый, особо опасный лишь в двух местах: у сыпучей кромки мраморного полуразрушенного кратера и у выдолбленной в базальте над отвесной бездонной пропастью крохотной змейки тропинки, где не разойтись и двум встречным путникам.
Стояла звонкая сухая осень, между скал и на выпуклых покатых высокогорных полянках рыжели ковры увядающей черники, там и сям желтели карликовые, коряжистые лиственницы, стлались вдоль ребристых кряжей неказистые, тёмные с корня, облетающие тундровые берёзки. Небесная синь густа, ни ветерка, ни облачка, лишь с восточного бока над рваным зигзагом снежных пиков снопы золотистых лучей восходящего солнца. Кержаки, и без того нелюдимые и немногословные, недаром говорится, что каждое слово у таких надобно выкупать, здесь и вовсе языки проглотили. Всё внимание на лошадей и крутую тропу, щедро усыпанную скальником в острых зазубринах. Тишина почти абсолютная, на такой высоте, да еще в сентябре, птицы редкие гости, только и слышно частое и прерывистое дыхание шишкобоев и всхрапыванье да пофыркиванье нагруженных коней.
К полудню, благополучно миновав опасные участки, выбрались на перевал, но кто сказал, что спуск в горах легче подъёма, особливо с изрядной поклажей? Здесь, прежде чем твёрдо, с опорой, ступишь на камень или плоскую шершавую скалистую плиту, не раз проверишь прочность их своей ногой – а не поедет ли этот самый камень или плита вниз по головокружительной тропе, увлекая и тебя в костоломный и гибельный спуск.
Уже внизу, в хвойном подлеске, на коротком привале дед Петро, который, как и остальные, всю дорогу вёл своего Карьку под уздцы, ни к кому конкретно не обращаясь, молвил:
– Вестимо, отныне так вот и жизнь наша будет уложена: шага не ступишь, покуль всё вкруг себя не опробуешь да на сто раз не проверишь.
Мужики понимающе переглянулись, но разговора никто не поддержал. Оно и так душа не на месте, да и понятно, что по прибытию домой неизвестно, что их ожидает, коль по их деревням и таёжным угодьям рыщут ироды – чекисты.
Северьян Акинфич вплёл и заправил последний гибкий прутик в косицу тальниковой дверной петли и опробовал набранную из берёзовых жердочек калитку, ладно ли она подходит к только что вкопанным столбам. Довольно хмыкнув, он легонько притворил калитку и по тропинке, усыпанной жёлтой игольчатой хвоей, направился в скит, укрытый под сенью могучего кедра. Тайный скит этот был срублен, по благословлению настоятельницы, им и монастырскими послушницами Марьей и Ориной три года назад в одно лето.
И нынче вот, по бегству от подручных антихриста, едва лишь разгрузили лошадей, Северьян Акинфыч с этими же женщинами, но теперь уже монахинями, приступил к огораживанию скита от хлева для скота и сеновала. Четырёх коров, нетель и бычков беглецы увели с собой. Добрые зароды с сухим зелёным сеном также без лишних глаз были поставлены загодя еще в июле. Тогда же скрытно завезли добрый запас пшеницы, овса, ячменя, проса как провиант и семена на будущий посев.
Прозорливая матушка Варвара уже давно, после двух-трёх наездов в женскую обитель новых властей, разгадав нутро шалых пролетариев, начала обдумывать пути спасения и сохранения монастыря. Пока будто бы всё удаётся. Сюда добирались неделю. Место, выбранное под обживание, глухое и труднодоступное. Редко кто даже из старообрядцев бывал здесь. Цепи остроконечных, почти отвесных, высоченных белков, с холодно поблескивающими ледниками на пиках, седёлках и во впадинах. Каменные реки – курумники и россыпи, которые, того и гляди, со страшным грохотом покатятся вниз по крутым склонам, стоит тебе лишь чуть возвысить свой голос. Своенравная, белопенная река Быструха в ущелье, с бешеным течением, разбивающая в щепки на порогах стволы подмытых и подхваченных волной огромных сосен. Поток этот примечателен еще и тем, что он не огибает горную гряду – да и где её, тянущуюся на добрую сотню вёрст, обогнуть! – а просто пробивает гору в том месте, где она перегораживает бег стремительного потока.
Река, отшлифовав до блеска щёки отвесных отрогов, продольно выпирающих из белка, ныряет в узкое и тёмное, прогрызенное водой много веков назад, гранитное чрево. Чтобы через какие-то минуты, клокоча, вскинуться по другую сторону гряды и там успокоиться среди широкой и вольной, лесной и луговой обширной долины, будто крепостными стенами и валами, цепями гор, замкнутой по окружности, разделив её своим руслом на две почти равные части. Долину река покидает по дну горного, в острых слоистых скалах с обеих сторон разрыва. Буруны здесь несутся на такой стремительной скорости, что глянешь на этот первобытный, необузданный водный хаос, и невольно закружится голова; а где-то с потаённых глубин твоего существа нечаянно поднимется едва преодолимое желание – прыгнуть сию же секунду в эту манящую и бурлящую бездну.
Особенностью долины, её отличием и украшением являются возвышающиеся над кронами берёз, осин, чернотала, кедров и лиственниц пластинчатые останцы – пирамидки и теремки, будто сложенные причудливо из осколков малахитовых и кварцевых скал. Тропа в эту долину известна малому кругу людей. Тайный брод открыт не более полутора месяцев летом, когда паводок на горных реках опадает, и до ранней осени, до первых чисел октября, до Покровских слякотных падёр. Других мостов и переправ здесь нет. Можно бы зимой, в лютые 40-градусные морозы, через скованную ледяными торосами быстрину, да на лыжах, подбитых шерстью сохатого, однако и на этот случай природой припасён свой заслон. После брода, с трудом продираясь через лужок, заросший непролазными, ядовито-зелёными, с роскошными султанами, двухметровыми бодыльями чемерицы и высоченными зонтиками дягеля – медвежьей дудки, каменистая тропка чуть приметно змеится к скалистому обрывистому склону. По вилюшкам серпантина поднимается вверх, до середины белка, и петляет среди наваленных и угрожающе торчащих, циклопических скал, между зияющих по осыпчатым отвалам пропастей. Минуя их, тропа круто выкарабкивается к двум, со свисающими ледниками, вершинам. По узкой горловине под одним из ледников, подпираемым отслоённой от горного монолита скалой, пройти можно только летом. С конца октября, когда в белках снег ложился окончательно, и до середины июня, времени таяния отдельных участков горных вершин, горловина эта плотно закупоривалась и утрамбовывалась снегом, и долина была отрезана от остального мира.
Вот в этом-то, укрытом от завидущего и кровожадного ока новых властей, горно-долинном гнезде и поселились монахини, чтобы здесь в трудах богоугодных и духовных молиться за своих единоверцев, оставшихся там, за отвесными, обвальными грядами.
– Разрешите, товарищи, мне открыть наше собрание. На повестке дня один вопрос, но на текущий момент он самый архиважный – ликвидация кулака как класса и пособника недобитых буржуазных элементов. – Ширяев перевел дух и яростно продолжил: – Мы, товарищи, должны быть бдительны и беспощадны к врагам дела наших дорогих и горячо любимых вождей товарища Ленина и товарища Сталина! Партия требует от нас ускоренных темпов коллективизации и разоблачения всяческих затаившихся кулаков и ихних прихлебателев. Я кумекаю так: энти разнарядки, что спущены из волости, мы здеся, обмозговав, должны удвоить: коль по таёжным заимкам и посельям у кержаков запас изрядный скота и птицы, мы их всех скопом запишем в кулацкий элемент.
– Ну и башковитый, однако ж, ты, Петрович! Как всё грамотно удумал и обсказал. – Кишка-Курощуп восторженно повертел лохматой, никогда не мытой, головой по сторонам широкого стола, за которым заседала партийная ячейка Таловских активистов, и задористо хохотнул: – Теперя-то уж мы верняком выведем под корень всю энту богомольную свору.
– Ты, Никифор, пузо-то не рви. Дело архиважное, вот управимся когда, там и поржёшь, сколь хошь. А покуль нам надо список энтих самых элементов сообразить, и чтоб ни мышка не выскользнула, ни даже дохлый крот не уполз. Попов – никониан с присными туда же, и рудничных бергалов, кои нос от нас воротят, в тую же телегу запряжем. Ох, и славно же покатаемся, Никиша! – мстительно закончил начальник уездного ГПУ.
Уездный городишко Талов вот уже полтораста лет горбился на гребнях и осыпался в лога и плоскую, болотистую долину неказистыми бревенчатыми бараками и дощатыми лачугами по некрутым склонам горы Свинцовой. С той самой, сказочно удачной, весны, когда поисковая экспедиция барнаульских рудознатцев наткнулась в неприметном распадке на обвалившиеся древние, трёхтысячелетние, обросшие по краям ивняком, чудские копи. Извлечённая из нарытых тут же шурфов, руда была так несказанно богата, что о столь драгоценной находке немедля сообщили царскому двору, дескать, «зело отыскано в горах Алтая нами злата и серебра, а вкупе и иных полезных металлов».
Месторождение застолбили как земли Кабинетные, императорские. Началась разработка. И потекли – сюда, под охраной жандармов и казаков, этапы каторжан, а отсюда – по горно-таёжным тропам на плавильные заводы Змеиногорска конные караваны, навьюченные кожаными торбами с тяжёлой рудой. Добыча нарастала, каторжан не хватало, однако Кабинет отыскал выход в приписке к рудникам навечно крепостных крестьян из центральных губерний России. Он выкупал у помещиков целые деревни и на подводах, гружённых нехитрым скарбом, с бабами и детишками, протопав пол-Сибири, прибывали в этот диковинный край русские мужики, чтобы здесь, напоследок размашисто перекрестившись, ухнуть в тёмное и пыльное, изрытое бесчисленными ходами, будто гигантскими грязными кишками, чрево шахты. И становились пахари бергалами – «горными людьми».
Первые годы никаких сношений между обитающими близ белопенных порожистых рек, дальше в горах и тайге старообрядцами и бергалами не наблюдалось. Но кто ведал, кто держал догадку при себе, что беглых каторжан с рудников, особливо ежели те бывали единоверцами, прятали, не прятали, но уж хлеба-то, да и иного провианта на дорогу им давывали не раз и не два нелюдимые обличьем кержаки. А розыск беглых по скитам и заимкам, сколь бы ни был он ретив, результат имел один: казачьи разъезды и жандармские облавы, из погони возвращаясь ни с чем, вымещали свою злость и усталость на остальных, закованных в кандалы подневольных горняках, обзывая их между тычками и подзатыльниками вонючими бергальскими кротами и пособниками беглецов.
Русский человек на то он и русский, что, приноравливаясь к немыслимым условиям существования, он ухитряется еще и пользу для себя извлекать из этих отнюдь не благоприятных обстоятельств. Так стали поступать и многие бергалы, по увечью либо по старости освобождённые от горных работ. Распахивали пойменные луга под пашни и огороды, в горных падях и ущельях вблизи поселка огораживали пчельники с мёдоносными колодами, заводили скотину.
Позже, когда рудничный посёлок разросся до городка, самые ухватистые из бергалов занялись извозом и мелкой торговлишкой. Кое-кто на этом и капиталец сколотил. Не брезговали бергалы пошнырять без особой огласки сезон-другой в сопках, по таёжным загогулинам, где в скалистых теснинах, на песчаных отмелях, а то и в прозрачных протоках плоскими, долблёными лотками напромышлять воровской проски – золотого песка, чтобы потом через верных людей сбыть добычу. И вырастали у таких вот справных да оборотистых хозяев, на особицу от замызганных и забрызганных несмываемой грязью трущоб, добротные пятистенки и крестовики с крытыми сибирскими дворами и бревенчатыми сосновыми хлевами. С непременными садиками с беседкой, где сирень соседствовала с яблонькой – дичкой, а вдоль забора зеленели заросли малины, крыжовника и смородины.
В междоусобице Гражданской войны, что жестоким огнём своим опалила и этот, затерянный в алтайских горах городишко, пали многие из справных хозяев, некоторые бежали через тайгу в недалёкий Китай. Но кто-то остался и здесь, приладившись к неясным пока и непонятно к чему ведущим новым условиям и «текущим моментам», как полуграмотно и замысловато изъяснялись теперешние хозяева жизни.
По улице Нагорной, елозя колёсами по подсохшей глинисто-пластилиновой колее и натужно ревя мотором, карабкался вверх, к бревенчатой тюрьме грузовик АМО с обитыми наглухо, без окошек, бортами и задраенной крышей. Огороженное вкруговую высоким сосновым частоколом, с колючей проволокой поверху и вышками с часовыми по углам, уездное узилище было сколочено наспех с десяток лет тому назад из особняка бывшего управляющего рудником. Заложили смолистыми брёвнами все оконные и дверные проёмы, оставили одну, входную, вырезали под потолками тесных камер узкие амбразуры, через которые тёк тусклый, сумеречный свет. В подвале оборудовали дознавательно-пытошную, из неё теперь по ночам разносились по всему зданию, на все два его этажа, дикие крики и жуткие стоны, видно, так было задумано изначально, чтоб ломать волю заключённых здесь «врагов народа» и подбадривать дневальных и надзирателей в коридорах, поднимая их боевой революционный дух.
Вот к этой-то, занявшей добрую половину одного из отрогов горы Свинцовой, тюрьме и взбирался от городского управления ОГПУ автозак, до отказа набитый арестованными накануне по разнарядке на таловском базаре «врагами народа»: бергалами и старообрядцами.
Огэпэушники нагрянули неожиданно на трёх подводах и двух автомобилях с открытым верхом. Чуть позже припылил и угрюмый автозак. Перегородив транспортом оба выхода с рынка, чекисты деловито подходили к растерявшимся торговцам и покупателям, выдёргивали из толпы, создавалось впечатление, что отнюдь не намеченных заранее, а первых попавших под раздачу людей. Заломив новоиспечённым арестантам руки, их под конвоем препровождали в автозак, где несчастных дружно подхватывали охранники из кузова и в тычки уталкивали внутрь. И сейчас семеро арестованных стояли вплотную друг к другу и тяжело дышали спёртым, прогорклым воздухом. Ближе к дверце, отгороженные от узников толстой железной решёткой, на откидных сиденьях похохатывали да поплёвывали на пол весёлые мордатые конвоиры: чё, мол, контра, допрыгались, теперя мы из вас, как из перинов, душонки-то ваши и вытряхнем, ужо и пожалеете, зачем мамка вас на свет родила. Хи-ха-ха! Вдруг, в самый разгар веселья, машину так резко дёрнуло, что вертухаи попадали на заплёванный пол. Автомобиль, фыркнув, замер. Грязно матерясь, охранники распахнули дверцу настежь, узнать, что случилось. Щёлкнули выстрелы – и оба конвоира мешками плюхнулись наземь. А в дверном проёме показались вихрастые головы Ивашки Егорова и Стёпки Раскатова.
– Всё, мужики, отсиделись. Ивашка, пошукай на поясах у этих ключи от решетки. Во, добро? Но вы покуль, земляки, держитесь крепче друг за дружку. Уходим! Там ваш, бергальский, за баранкой. Подрядился за четвертной. Сказывал, мигом домчит до леса, а там уж кто куда.
На горе визгливо завыла сирена. Из отворенных ворот тюрьмы выбегали, паля из винтовок, охранники, с вышек тоже раздавались ружейные хлопки. Но автозак уже развернулся и катился вниз, лихо набирая скорость. У изножья горы дорога раздваивалась: налево – в нижний городок с администрацией, рудничной управой и рынком, направо – к Паньшинскому ущелью; по второй и помчал, подскакивая на колдобинах и ухабах, грузовик.
Минут через двадцать туда же устремились два уже знакомых читателю автомобиля с открытым верхом, набитые вооруженными людьми в гимнастёрках и кожанках. Однако в трёх километрах от этой развилки, на опушке пихтача, их ждал лишь пустой автозак с раскрытыми дверями. Именно в этом месте ущелье распадалось на пять лесистых логов, извилисто и круто уходящих, как бы обнимая его, к Синюшонковскому белку. По какому из логов ушли беглецы, определить было невозможно – таёжники умеют прятать свои следы.
Сеноставка – пищуха, прозванная так за свой пронзительный заячий писк, мелькнув тёмно-жёлтым ворсом по зелёному, чешуйчатому мшанику, юркнула в нору под слоистой плиткой и там, в потёмках, притаилась, настороженно высматривая бусинками серых глаз, что же здесь, на пологих россыпях, намереваются делать эти двуногие, бородатые и огромные существа.
– Октябрь будет в дожжах, а то и снежка подсыпит, вишь, каменный-то заяц разбросил сено на зиму сушить под скалами, а не, как всегда, – на солнышке. – Степан Раскатов указал мужикам на крохотные копёшки в нишах и под скалистыми навесами. И вновь возвращаясь к говоренному перед этим, закончил: – Коль порешили вы с нами в тайгу, то и держитесь наших правил: слушать, не пререкаясь, старшого, не отлынивать от работ, в дела нашей веры не суваться. Не вешайте носа – обвыкнете. А теперь – в путь. Нонче до ночи надобно хребет пройти, да своих по посельям собрать, покуль нехристи эти в кожанках не нагрянули.
– Верно, Стёпушка, баишь, идтить, поспевать надоть. – Меркул Калистратыч, как и сидящий рядышком на листвяжном корневище Семён Перфильич, были взяты чекистами, когда они едва поскидали под прилавки кули с кедровым орехом и принялись торговаться с обступившими их покупателями. – Убегать будем, больно люта нова власть, да и людишек ихних, двух конвоиров и шофёра, ребята постреляли. Теперь карателей нагонят по наши души.
– Дозволь, Меркул Калистратыч, я напоследок ишо спытаю мужиков, – Семен Перфильич встал и обернулся к сидящим на мшелых плитах бергалам: – Ежели кто сумлевается, пущай отходит в сторонку здесь же, как давеча убёг шофёр, опосля от себя не пустим, посколь все наши укромины вам будут ведомы. Бережёного Бог бережёт. Опять же, семьи у вас в Таловском оставлены. А вам без опаски покуль их не известить. Думайте, братцы, крепко мозгуйте. Силком никого не принуждаем.
– Да нас теперь там пытка иль пуля ждёт. Семьям как помочь, коль у власти штыки и пулемёты, а у нас голы руки? – вразнобой негромко прошелестели тоже вставшие с земли бергалы.
– А я, однако, вернусь в город, – сказал, как только стихли голоса, лобастый, с крупными заскорузлыми ладонями мужик. – В лесу я непривычен, от роду степняк. Баба с дочкой и двумя сынами за Иртышем в Семипалатном у родни, а я на рудники к вам подался денег заработать, дом надумали ставить. Ума не дам, как всё обернулось, видать, спутали меня с кем другим, я ить и месяца нет как в Таловском. Проберусь за документами, я у старушки одной комнатку снял, там они под матрасом схоронены, и сразу подамся с города куда глаза глядят. Я ить тоже деревенский. Рождественка наша под Павлодаром теперича обезлюдела. Ушли мы всем колхозом, в одну ночь. Дай Бог здоровья председателю нашему Кузьме Лукичу, он посмотрел-поглядел, как раскулачивают мужика в округе, зорят крестьянские гнёзда, а людей на север, в Нарым али еще куда, гонют помирать, так и удумал спасти своих сельчан, а деревня-то наша не мала – восемьдесят дворов! Выдал без огласки всем паспорта, коих у нас, колхозников, по сталинскому закону не имелось в наличии, и вот бы утром быть уполномоченным с чоновцами, а мы аккурат в канун ихнего прибытия разбежались в разные стороны. С документами-то нам хоть куда можно. Скрозь заградительные отряды, что на всех дорогах ловили беглецов из колхозов, врозь, кто по одиночке, кто с бабой да ребятишками, комар носа не подточит, как прошли. И сам председатель тоже. Вот мужик! Низкий поклон ему! Такая, братцы, моя история. Всё обсказал. Прощевайте, люди добрые, пошёл я.
– Дорогу-то обратно из лесу сыщешь, абы не заплутал?
– Примечал я то сушину, то скалу торчащую. Однако из лесу выходить, где заходили, мне не резон. Авось Чека засаду оставили на той опушке-то?! Я дойду до ключа и сверну на восток, откуль мы примчались, и по ельнику под горой выйду к повороту реки, а там уж – я приметил – хибарки окраины.
– Верно и ловко смекаешь, а сам баишь, чё, дескать, в тайге непривычен, – скупо похвалил беглого колхозника Степан. – Прощевай, земляк. Пора и нам, а то ишь, заболтались. Поди, и свидимся ишо.
Через минуту россыпи опустели. Из норы, настороженно пошевеливая редкими усиками, выбралась и уселась столбиком, поджав передние когтистые лапки к мохнатой груди, сеноставка и несколько раз подряд призывно пропищала. Но никто из сородичей не откликнулся, не поддержал, и зверёк, фыркнув напоследок, опять нырнул в свою пещерку.
Первый секретарь губернского комитета партии Исхак Филиппович Лысощёкин поправил пенсне на крючковатом носу, с большими волосистыми, нервно раздувающимися ноздрями, и вперил свои холодные совиные глазки в Василия Ширяева и Никифора Грушакова, что вытянулись перед ним в такую струнку: задень – зазвенят.
– Мо-алчать! В лагэхную пыль сотху! Бандитов упустили! Бойцов Кхасной ахмии потэхяли! Я должен знать всё о мэхах, пхинятых к поимке! – Первый секретарь перевёл дух и, не дав чекистам рта раскрыть, уже спокойно и обыденно закончил: – Семьи взять в заложники, в домах оставить засады, на заимки напхавить самых пховэхенных и пхеданных делу чекистов отхядом не меньше, чем в сохок штыков. Кхугом махш! Исполнять!
Кишка-Курощуп и Васька Ширяев как ошпаренные выскочили из кабинета главы горкома, где их так смачно, с оттяжкой распекал с полчаса назад примчавшийся по узкоколейной однопутке из губернии в литерном роскошном вагоне, с вооружённой до зубов охраной, получивший накануне телефонограмму о ЧП, Лысощёкин. Секретарь Таловского горкома Фома Иванович Милкин всё это время помалкивал, стоя у широкого окна и искоса поглядывая то на увядающие клумбы в палисаднике, то на незадачливых огэпэушников. Свой нагоняй он уже переварил и теперь, остывая, потихоньку приходил в себя.
– Исполня-ять! – гнусаво передразнил первого секретаря губернии Кишка, когда они скорым шагом вышли из здания горкома и здесь, на свежем осеннем воздухе, наконец-то отдышались. – А мы уже итак всё исполняем. Так ведь, Петрович?
– Молчи уж, Никифор, – устало бросил Ширяев. – Бери-ка бойцов да по списку выверни дома беглецов наизнанку. Жёнок и выблядков ихних в каталажку. Распорядись, чтоб ко мне живо доставили надзирателей Троеглазова и Смирнова, они, кажись, из кержачьего отродья.
– Дак ты чё, Петрович, на их-то – они ж наши в доску! В эксприациях завсегда первые, а уж люты, к таким в лапы не приведи попасть! Не они ль намедни так замордовали одного подкулачника, что он на первом же допросе сперва в штаны наложил, а опосля и дух испустил. Поторопились, однако, надо бы спытать наперво, где свою мучку да ржицу припрятал. А ты на их за отродье…
– Да знаю я всё энто, как и то, что им все тайные тропки и улазы их варначьего племени знакомы. Я их отпишу проводниками в оба летучих наших отряда. Один направим в Гусляковку, второй – в Тегерецкое. Кержаков надобно взять тёпленькими, чтоб не вякнули. Будут бузить – всё пожечь. В бумагах опосля нацарапаем, что, мол, сами – у их же так заведено! – себя пожгли, такая неистребимая, дескать, классовая ненависть у энтих самодуров к нашей справедливой, народной власти.
– Ох и башковитый же ты, Петрович! – Кишка подобострастно осклабился и, помешкав, с сомненьем добавил: – А не притянут ли нас как кобылу к оглобле, коль кержаков запалим?
– Не дрейфь, Никиша! При царском режиме они, ежели им хвосты накручивали, особливо, как сказывал мне на пересылке в Красноярске один поп-расстрига, при Петрухе Первом, запирались оравой в избах иль в землянухах и жгли себя и всё свое отродье. Сам анператор, сказывал расстрига, и раззадоривал стародуров. У их ить денег завсегда как навоза, опять же утварь церковна в жемчуге да серебре. А сколь золотишка имя намыто да нарыто – наворовано в горах-то нашенских! Но прячут, заразы, и хучь клещами тяни из их, на дыбу ставь, кровью харкают, а – молчат! И вот теперь наша наипервейшая задача: уничтожение как класса энтого настырного народа. Разорим ихние осиные гнёзда по тайге, реквизируем, как умно учит нас товарищ Милкин, все нажитые кровью и потом пролетариата и других беднейших слоёв излишки, а самих утолкаем в толчки в Нарым да Соловки. А ещё бы лучше в Забайкалье, в мои Нерчинские рудники, ох, и поползал я по им с тачкой! Пущай теперя они хлебнут с моего! – мстительно оборвал свою речь Ширяев и покровительственно хлопнул Кишку по плечу: – Всё, хватит лясы точить. Давай, дуй в казармы сполнять мои распоряженья. А я покуль в бумагах поковыряюсь, разберу как надоть, от греха подале.
Радужно-серебристые прозрачные кружева осенней паутины, растянутые между увядающих калиновых кустов, тихо колыхались от легкого дуновенья прохладного ветерка. В центре паутины висел крупный паук-крестовик со свастикой на спине и, чтобы занять себя чем-нибудь, перебирал коленчатыми мохнатыми лапками тонкие нити. Раскинутые сети были пусты, видимо, все попавшие прежде в тенета мухи и комары были съедены, и теперь сытый паук от безделья и скуки решил подправить свои расходящиеся в пространстве силки, настроить, сделать прочным и привлекательным свой смертоносный и добычливый инструмент. Он проверял надёжность старых узелков и нитей, выпускал из брюшка новые, наздёвывал их и плёл, накручивал, совершенствовал и без того замысловатый орнамент своей паутины.
Метрах в десяти, на лужке, широко расставив мощные копыта и наклоняя ветвистую, в рогах, продолговатую, с горбинкой, как бы сплюснутую с боков, серую голову, мирно пощипывал подсохший щавель огромный лось. За секунду до того, как Северьян Акинфич с плетёной пестерюхой, из которой торчали ножки и шляпки ядрёных груздей, вышел из кедрача на поляну, лось тревожно прижал уши и, резво отпрыгнув в сторону, скрылся в лесу. Северьян Акинфич только и увидел поджарый лосиный зад, исчезнувший между двух высоких кустов, усыпанных рясными кистями красной калины. Подойдя ближе, он наклонился разглядеть вмятые в суглинок следы убежавшего животного. «Матёрый, однако ж, лосище! Как бы пудов не в сорок! – уважительно хмыкнул Северьян Акинфич, убирая с зипуна прилипшие лохмотья паутины и сбивая с рукава тёмным ногтём заскорузлого указательного пальца белесый комок облепленного рваными волоконцами паука. – Вишь, бедолага, замыслил имать других, а сподобился сам упутаться в своих же сетях!»