Лев Толстой.

Война и мир. Том 1



скачать книгу бесплатно

На протяжении всей огромной книги «люди-автоматы» выглядели как перевернутое отражение, мертвая копия «живой жизни». Эта вечная «подделка» для того и нужна была каждому из них, чтобы удобнее следовать собственным прихотям. Понятия о семейственности, принятые в их среде, резко отличались от тех, которыми дышал непосредственный, отзывчивый дом Ростовых: тут семья становилась только средством достижения сиюминутного интереса. Вездесущий князь Василий устраивал своим детям выгодные партии, задумываясь исключительно о денежном их благополучии, почестях и возвышении. Были, правда, и такие «удачные» браки, когда «родственные души» (похожее тянется к похожему) находили друг друга, как Вера Ростова и Берг, Жюли Карагина и Борис Друбецкой. И тогда возникало нехитрое счастье совместных забот о бытовых удобствах, а возможно, и о передаче «практического опыта» будущим отпрыскам.

Поле, где разворачивали свои интриги всевозможные искатели выгод и жизненных удовольствий, в «Войне и мире» было обширным. Но писатель полагал, что существует и совершенно особая сфера жизни, специально созданная этими людьми в собственных интересах. Князь Василий Курагин, Анна Павловна Шерер, многие другие ловили свою выгоду именно в мутной воде придворных интриг. Между их породой и существом государственной власти Толстой обнаруживал глубочайшее родство.

Он, конечно, был еще очень далек в те годы от своих позднейших бунтарских настроений. Но под углом его философии государство уже и тогда должно было казаться ненужным, своекорыстным образованием, помехой для непосредственного течения жизни. Государственный Петербург занимался в «Войне и мире» сплошь «искусственной» деятельностью: «отвлеченными» реформами Сперанского, дипломатическими связями, планами военных кампаний… Взгляд Толстого не находил за этими делами никакой, способной вызывать слезы и смех, живой, «чувствительной» опоры. Ни к чему не ведущие «вопросы» и пустая «фраза» пропитали насквозь коридоры власти, какой она была показана в «Войне и мире».

Ничего иного государственная жизнь, по логике писателя, собой и не представляла. Оставаясь верным исторической правде, он показывал восторг Николая Ростова, потом его брата Пети в моменты появления перед своими подданными Александра I. Но делал это всегда с едва заметной снисходительной улыбкой: то был восторг юных неопытных душ. Он увлеченно следил глазами своих героев за переменами в лице государя, передавал его удивительный, так пленявший современников «голубиный» взгляд, выражение его лица, оттенки речи… Но это и был для него весь царь. Значение подлинного центра национальной жизни: духовного, нравственного и властного – в нем даже не угадывалось. И пожалуй, недалек от истины оказался крупнейший русский мыслитель XX века И. А. Ильин, когда сказал однажды о «Войне и мире»: «Здесь Толстой впервые восстает против великих мужей и против государства; здесь впервые заявляет о себе его будущий анархизм»[2]2
  Ильин И. А. Лев Толстой как истолкователь русской души («Война и мир») // Собр.

соч.: В 10 т. М., 1997. Кн. 3. Т. 6. С. 439.


[Закрыть].

Подлинная жизнь, подлинная нравственность не нуждались, по мысли Толстого, ни в каком цивилизованном воздействии. «Жизнь между тем, – скажет он о русском мире в канун войны 1812 года, – настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований».

Процветание России в начале XIX столетия, весь красочный, многосложный, драматичный «узор» национальной действительности выглядели у Толстого как нечто существующее само по себе, вечное и незыблемое. Представить, что не будь Православного государства – и этот мир пошатнется, уничтожатся многие из дорогих писателю вещей; что Российская Империя – это политое потом и кровью многих поколений драгоценное творение русского народа; что и сама его книга в итоге – тоже один из богатых плодов этого державного порядка, писатель не мог и не хотел. Его герои жили в такой стране, где «наука, музыка, поэзия, любовь, дружба» знать не хотели над собой никаких обязательных начал, не нуждались ни в каком охранении, порядке и форме. Каждая попытка принять законы «цивилизации» оборачивалась поэтому для естественной жизни неизбежным крушением. В первых двух томах «Войны и мира», не считая множества частных поражений, две подобные катастрофы имели значение поистине глобальное.

Измена Наташи Ростовой своему жениху Болконскому, ее намерение тайно бежать из дома с Анатолем Курагиным стало одной из них. Сама жизнь, сама непосредственная нравственность устремилась тут по ложному руслу, дала, возможно, непоправимый сбой в соприкосновении с началом безжизненным, безнравственным. Эта катастрофа выглядела только частным случаем по сравнению с более ранним на страницах «Войны и мира» поражением русской армии под Аустерлицем. Однако эти два события имели для Толстого равный внутренний масштаб. Подобно тому как «живая жизнь» «дала осечку» в истории «падения» Наташи, сбилась она с пути и в первом генеральном сражении русских войск с Наполеоном.

Историческая битва 2 декабря 1805 года действительно представляла разительный контраст относительно небольшому и успешному делу под Шенграбеном. Толстой увидел в таком положении вещей подтверждение собственных мыслей. Под Шенграбеном дело шло о спасении армии, спасении жизни. При Аустерлице русские надеялись одним ударом переломить ситуацию на Европейском континенте, за пределами единственно законных в романе ощутимо близких интересов. Первое из описанных у Толстого сражений 1805 года складывалось как бы само по себе. Во втором придворные чины вздумали «переиграть» Наполеона по его же правилам, прославиться и блеснуть. Начиная с наполеоновской мечты Андрея Болконского и кончая массовым восторгом каждого солдата, его самоуверенной готовностью легко разгромить врага, все представало как победа ложного над подлинным, как поражение, наступившее еще до начала битвы. Механический, «немецкий» «благоразумный» план полковника Вейротера оказался «венцом» такого нагромождения фальшивых, по мнению Толстого, ценностей.

Сквозной приметой аустерлицкого ландшафта в «Войне и мире» стал туман, заливающий (так было в действительности) утренние лощины, столь же непроницаемый в начале битвы, как затмившие для русских «свет жизни» отвлеченные, безжизненные начала. Это насквозь «политическое» сражение разворачивалось у Толстого полностью по законам «небытия» и привело армию русских к сокрушительному разгрому. Только дважды, словно возвращая всему происходящему по-толстовски подлинную меру вещей, накануне и в конце сражения, звучали в «Войне и мире» бессмысленные на первый взгляд слова кутузовского берейтора-конюха, по привычке дразнившего старика из дворовых людей русского генерала: «Тит! Ступай молотить». И эта нехитрая поговорка (ее приводил в своем собрании пословиц В. И. Даль) была словно голос дорогой Толстому «нормальной» жизни, которой даже в наступившем хаосе Аустерлица дела нет до «политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте».

Жизненные промахи своих героев, катастрофы в национальной истории Толстой нигде не рассматривал как бесповоротные. Более того, каждая победа безжизненных начал, какими их видел писатель, оборачивалась в романе неизбежным их посрамлением и торжеством побежденных. Тут заявляла о себе на первый взгляд вечная, небесная правда русской судьбы, правда Воскресения. Впрочем, Толстой исходил из более приземленной логики: природного торжества жизни, ее способности к постоянному возрождению.

Одним из главных «человеческих» итогов аустерлицкого эпизода оказалось прозрение раненого Андрея Болконского, его избавление от кумира Наполеона. Точно так же катастрофа Наташи пробудила в душе Пьера Безухова первые ростки будущей гармонии и счастья. Там и здесь героям в поворотные мгновения их судьбы открылось небо, которого прежде они не замечали: небо Аустерлица и московское звездное небо с ярко сияющей на нем знаменитой кометой 1812 года. В том и другом случае рукой великого мастера изображалось поэтическое, волнующее, но все-таки земное небо с его облаками, его светилами, небо толстовской веры: явственно различимое, обтекающее землю, вечно сопряженное с миром непосредственных эмоций в душе человека. Небо, где нет и не может быть ничего пугающего, грозного, так же как и в душе человека, свободной от «пороков истории»: не случайно грозная комета войны показалась Безухову совсем не страшной. За этим вещественным, воздушным «покровом» почти не угадывалось Духовное Небо, которому дано судить и миловать всех живущих, Небо, уготованное праведникам.

Великая борьба 1812 года стала на страницах книги последним, решительным столкновением начал жизни и смерти, созидания и разрушения, столкновением мира и войны. Тут находилась вершина произведения, откуда были отчетливо видны в их земном воплощении подлинные ценности русского бытия. И одновременно в последних томах «Войны и мира» открылась предельно широко толстовская философия жизни, в том числе ее очевидные противоречия.

Ни один из общеизвестных поводов к войне не мог, по убеждению Толстого, вызвать столь масштабное событие. Уже в самых первых философских отступлениях «Войны и мира» (в дальнейшем их роль будет возрастать) писатель доказывал непроизвольность наполеоновского нашествия. Совпадение «частных воль», торжество элементарных устремлений стало, как полагал он, единственной причиной столкновения Франции и России. Роль Бонапарта, подобно роли русского царя, в наступивших потрясениях казалась Толстому самой незначительной, какую только можно себе представить.

Согласно его понятиям, иначе и быть не могло. В последних томах «Войны и мира» Толстой часто, очень часто, видел в событиях 1812 года исполнение некоей высшей божественной воли. Но эта воля все-таки рождалась не на небе, а на земле, в бесчисленных сочетаниях жизненных проявлений. Божеством, как бы ни называл ее писатель, выглядела тут естественная жизнь, приводящий ее в движение некий всеобщий нерв бытия, а вовсе не лично существующий Бог Вседержитель, предписавший миру незыблемые духовные законы. Понятия греха, искушения, соблазна очень часто оказывались в «Войне и мире» как бы недействительными. Получалось, что это сама жизнь, вечно прекрасная и безупречная, произвела войну – явление уродливое, противное нравственному чувству.

Отношение Толстого к войне, начиная уже с его рассказа «Набег» (1852), оставалось предельно сложным. «Прелесть» войны и ужас войны открывались ему одновременно, вступая часто в неразрешимое противоречие. Толстой в одно и то же время был великим поэтом войны и строгим обличителем бедствий, которые она приносит.

Батальные сцены отличались на страницах «Войны и мира» поразительной свежестью и красотой. Поведение сотен людей на поле боя Толстой изображал во всей полноте и богатстве обостренных войной инстинктов, психических различий, в безостановочной, порожденной чувством непроизвольной работе мысли. Тут заявляло о себе то же, что и в «мирных» эпизодах произведения, дорогое Толстому естественное начало бытия. Разве не представляла собой война область предельно ясного его проявления? И писатель увлеченно рисовал переживания «новичка» Николая Ростова, впервые на мосту через Энс познавшего, что такое картечный огонь, волнение этого героя во время стремительной, по всем правилам переходящей из рыси в галоп кавалерийской атаки под Шенграбеном. Другая шенграбенская атака – русских егерей под началом Багратиона – с тем же изумительным искусством передавала уже массовое чувство, сплотившее войска в одном строю.

И все-таки писатель никогда не мог до конца смириться с тем, что составляло самую суть войны, – убийством себе подобных. Отсюда периодически появлялись в «Войне и мире» именно там, где шла речь о боевых действиях 1812 года, авторские слова, осуждающие любую войну. Отсюда и гневная тирада, которая, кажется, в самый неподходящий момент вырвалась у Андрея Болконского во время его встречи с Безуховым накануне Бородинской битвы: «Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще и прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!» Не только захватчики-французы, но и русские, чей порыв отстоять родную землю так ярко изображался писателем, совершали, казалось ему, непростительное, великое преступление.

Вопрос о том, как совместить евангельскую заповедь о любви к ближнему и необходимость во имя Веры, Отечества, государства, самих ближних поражать неприятелей в бою (однажды он прямо возникал в душе Наташи Ростовой во время церковного молебна), был на самом деле предельно ясным. Ответ на него давала вековая святоотеческая традиция. Святой равноапостольный Кирилл, отвечая на вопрос, заданный ему сарацинами, о будто бы существующем противоречии между евангельской любовью и оправданием войны, отвечал: «Христос Бог наш повелел нам молиться за обидящих нас и благотворить им, но Он также сказал и это: больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя. Мы переносим обиды, если они направлены только против кого-либо в отдельности, но мы заступаемся и даже полагаем души свои, если они направлены на общество, чтобы наши братья не попали в плен, где могли бы быть совращены к богопротивным и злым делам»[3]3
  Св. Димитрий Ростовский. Жития святых, на русском языке изложенные по руководству Четьих-Миней. М., 1908. Кн. 9. Май. С. 337–338.


[Закрыть]
.

Накануне Бородинского дня Андрей Болконский, кажется, вполне осознал эти высокие истины. «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть… – говорил он Пьеру Безухову, – я не брал бы пленных. ‹…› Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям». Вслед за этим герой Толстого произносил самые важные слова о готовности «положить душу свою», только и способной оправдать грех войны: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!» Но все же Болконский имел в виду исключительно убийство «под горячую руку», вызванное чувством нанесенного оскорбления.

Подлинно поэтической выглядела в глазах писателя лишь война во имя спасения земной жизни, как Шенграбенская битва, как война 1812 года. Все описанные в романе сражения имели одну странную, с исторической точки зрения, особенность. Русские солдаты в них сражались и даже одерживали верх над неприятелем, кажется никому не причиняя вреда. Пехотинцы Багратиона не столько опрокинули штыками, сколько отпугнули неприятеля под Шенграбеном одним своим грозным видом и криком «ура». Батарея Тушина, кажется, лишь подожгла занятую французами деревню. Военные люди из числа героев Толстого: Андрей Болконский, Николай Ростов – проводили в походах значительную часть своей жизни, тем не менее никому из них не пришлось «замарать рук». Ростов, правда, один раз ударил саблей попавшего ему под руку французского драгуна, но только слегка поранил его и при этом испытал целую бурю переживаний.

Писатель верил: его соотечественники, как ни один другой народ на земле, способны понять и сберечь естественный, от природы усвоенный мир. И потому везде, где у него заходила речь о русских войсках, он показывал «армию мира» – армию, которая ведет словно бы войну без войны. Были у Толстого и отдельные персонажи из русских, для которых жестокость в 1812 году сделалась нормой: «гроза французов» мужик Тихон Щербатый, Долохов, который стал командиром партизанского отряда. Но тут скорее изображались характеры исключительные, поставленные «на обочине» национальной жизни.

Убийства, разрушения, агрессия стали в «Войне и мире» уделом исключительно мертвой, «цивилизованной» действительности. Французы, как видел своими глазами Пьер Безухов, кололи штыками артиллеристов, захваченных на батарее Раевского, расстреливали «поджигателей» в опустошенной Москве, убивали ослабевших пленников во время отступления из России. Это французский император Бонапарт приказывал под Аустерлицем истреблять из пушек войска своего противника, бегущие по тонкому льду едва замерзших прудов. Это он испытывал неодолимую страсть рассматривать трупы, объезжая поля сражений.

Наполеон, каким он был показан у Толстого, уже с момента выхода «Войны и мира» в свет вызывал споры, критику, даже насмешки. Поклонники французского императора считали и считают образ его оскорбительным, в лучшем случаев несерьезным. Но даже и у тех, кто никогда не разделял восторга перед самым знаменитым деятелем новой истории, кто видит в наполеоновском принципе «сколько людей, столько истин» прямую угрозу для мира и человека, такой Бонапарт способен порождать известное недоумение. Толстой не только отверг любое представление о гениальности «маленького корсиканца», но и отказал ему в какой бы то ни было всемирно-исторической роли.

Нельзя сказать, что писатель доверялся в работе над этим образом только свободному полету фантазии. Как и в любом другом случае, когда он говорил о невыдуманных лицах, только, может быть, еще более строго, он добивался тут соответствия своего рассказа подлинным фактам. Сцены, где у Толстого действовал Бонапарт, всегда имели под собой реальный, как правило, весьма близкий «Войне и миру» по своему внешнему рисунку эпизод из жизни знаменитого завоевателя. Нечто подобное происходило и с его изречениями. А все-таки Наполеон в «Войне и мире» стал персонажем «новой реальности», подчинился ее законам. Оценивая французского императора под углом дорогих ему ценностей, Толстой не мог увидеть в нем и малейших проблесков естественной жизни.

Тщеславие, эгоизм, самовлюбленность в лице Бонапарта достигли на страницах «Войны и мира» своего предела. Он стал наиболее полным выразителем мертвых начал цивилизации. Все, что отличало породу Курагиных, Бергов, Друбецких, получило в этом герое законченное свое выражение. Абсолютная, гулкая пустота владела душой толстовского Наполеона. Он оказался первым среди «непонимающих». «Никогда, до конца жизни, – скажет Толстой, – не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того чтобы он мог понимать их значение». Главным орудием цивилизованных страстей стала и здесь имитация жизни, ее механическое копирование. Артистические способности французского полководца отмечали многие, кто его знал. В «Войне и мире» страсть к лицедейству выступила в характере Бонапарта как самая главная, определяющая.

В отличие от многих, показанных у Толстого «маленьких Наполеонов», не метивших так высоко, император Наполеон мечтал перевернуть по собственной воле весь земной шар. Это стремление несло в себе много зловещего. Но цивилизация, «подделка под жизнь», верил писатель, не способна участвовать в жизни, тем более направлять ее течение. О какой гениальности можно было говорить, если военная и государственная сфера – это сплошной обман, «то, чего нет»? Вся деятельность Бонапарта сводилась у Толстого к одному: он приписывал себе сражения и походы, которые случились бы и без его участия, брал на себя ответственность за все возможные, не им совершенные злодеяния. «Живая жизнь» поэтому неизменно посрамляла самовлюбленного героя. Он был не только страшен, но и смешон, сам помещая себя в заведомо ложные ситуации.

Наиболее поразительный пример подобного «конфуза» – сцена с денщиком Николая Ростова плутоватым Лаврушкой. Увлекся Лаврушка мародерством, попал в плен и «удостоился чести» на походе беседовать с Наполеоном. Хитрый «казак» сразу понял, кто перед ним. А Наполеон, занятый мыслями о собственном величии, был уверен, что его не узнали. И Лаврушка битый час через переводчика «ломал перед ним комедию». Понятно, что Бонапарт обрадовался, когда в ответ на «страшное известие» о личности своего собеседника «казак» «сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь». От радости император отпустил пленника на волю. В этой уморительной сцене «остался в дураках» не только Бонапарт, но и его восторженный биограф Л. А. Тьер, важно и глубокомысленно изобразивший похожую ситуацию.

Как ни остроумны, многозначительны, как ни оправданны были такого рода картины, они, конечно, относились к толстовскому герою и гораздо меньше к Наполеону мировой истории. Этот погруженный в «безумие эгоизма» персонаж явился прямым, недвусмысленным ответом писателя на тот вызов, что бросал миру наполеоновский жизненный принцип, и все же ответом не до конца последовательным.

Человек своего времени, Толстой опровергал великое заблуждение новой эпохи отчасти «по-наполеоновски», выдвигая против него не столько Вечную Истину, известную поколениям русских, сколько свою личную художественную философию. Наполеон, каким он предстал в романе, избавленный от его зловещей духовной природы, лишенный гениальности, был опасен только по меркам «Войны и мира». Но лишь такого Наполеона, пожалуй, только и могли одолеть русские люди, по-толстовски вооруженные «естественной» силой и правдой.

Писателю казалось, что неприятельское нашествие в 1812 году победила и отбросила исключительно почвенная жизнь. «Бесконечно малые элементы», из которых складывается ткань событий, выглядели в романе как бы единственно реальными. Все прочее было миражем. Не только Россия и русский дух отвергали в «Войне и мире» чуждую вражескую силу; толстовская вера побеждала тут все несогласные с ней жизненные начала. Война 1812 года становилась решающей войной почвенного и надпочвенного, непринужденного и оформленного.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10