banner banner banner
Кысь. Зверотур. Рассказы
Кысь. Зверотур. Рассказы
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Кысь. Зверотур. Рассказы

скачать книгу бесплатно

Вот тебе и пожалуйста. Вот оно! Человек предполагает, а Бог-то располагает. Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу! Утратив правый путь во тьме долины! Жил, жил, солнышку радовался, на звезды печалился, цветки нюхал, мечты мечтал приятные – и вдруг такой удар. Это, прямо сказать, драма! Позор и драма – такого ужаса еще небось ни с кем и не приключалось, даже с колобком!!!

Всю жизнь Бенедикт прожил, гордясь: вот он какой гладкий да ладный; и сам знал, и люди говорили. Личика-то своего, конечно, человеку не увидать, разве воды в миску налить, свечку зажечь и глядеться. Тогда чего-то слабенько видать. Но тулово-то, оно ж вот оно. Оно ж все на виду. Вот руки, ноги, пуп, титьки, уд срамной, вот пальцы все, на руках и на ногах, – и все без малейшего изъяну! А сзади, конечно, чему быть? – сзади зад, а на заду – хвостик. А теперь Никита Иваныч говорит: у людей хвостика нет и быть не должно! А?! Так что же это, Последствие?!

Конечно, было время, у Бенедикта хвостика не было. В детские-то годы все было назади гладенько. А как начал в возраст входить, как мужская сила начала в нем прибывать, так хвостик расти и начал. Бенедикт думал, так и надо; тем, дескать, мужик от бабы и отличается, что все в нем растет наружу, а у ей все внутрь. Борода али волос по телу тоже сначала не росли, а потом выросли, и стало красиво.

А ведь он гордился своим хвостиком-то! Ладный такой хвостик, белый, крепкий; длиной, сказать, с ладонь будет али поболе; если Бенедикт чем доволен али радуется, так этот хвостик из стороны в сторону помахивает, да и как же иначе? А если страх какой нападет али тоска – хвостик как-то поджимается. Всегда по хвостику чувствуется, в каком человек настроении. И что же, теперь оказывается, что это ненормально? Неправильно? Бляха-муха!.. Может, и срамной уд, пуденциал по-книжному, – тоже неправильный? Обглядите, Никита Иваныч!

Никита Иваныч Бенедикта обглядел и сам расстроился. Нет, говорит, уд у тебя правильный, прекрасный и здоровый, числом один, такой бы да всякому, а хвостик тебе совершенно не нужен, и даже удивляюсь, как это ты, мечтатель и неврастеник, раньше не всполошился. И говорил ведь я тебе: меньше мышей есть надо! И давай я тебе его сейчас же ампутирую, а это значит, возьму топор да и отрублю. Тяп.

Нет!!! Страшно!!! Как же: отрублю?! Как все равно руку али ногу! Нет! Ни за что! А он: давай, давай, может, у тебя вся дурь-то, все неврозы от хвостика!.. Нет, нет! Не дамся! Но вот как же теперь жениться-то?! Как теперь Оленьке, светлой красавице, в глаза смотреть? Ведь жениться – это не только оладьи, да вышиванье, да по саду-огороду прогулки рука об руку, это ж портки снимать! А Оленька глянет да и испугается: что это?! А?! А бабы-то: Марфушка, да Капитолинка, да Верка Кривая, да Глашка-Кудлашка, да и другие многие, – ничего ему такого не сказали, никаких замечаньев али неудовольствия не выражали. Наоборот, нахваливали! Дуры неученые! кроме своего бабского дела, ничего знать не хотят!

Да, но как теперь быть-то: ведь полдела сделано, ведь он, считай, уже посватамшись и в гости к своякам напросимшись, ведь уже с Оленькой сговорено, и день назначен к ним в избу идти, кланяться да знакомство заводить! Здравствуйте, милые, хочу вашу девушку за себя взамуж взять! – А ты хто такой будешь и в чем твое преимущество? – А я буду Бенедикт Карпов, Карпа Пудыча покойного сын, а тот Пуда Христофорыча, а тот – Христофора Матвеича, а чей тот Матвей и откуда – того не упомним, во тьме времен потерялося. А в том мое преимущество, что молодой, да здоровый, да из себя пригожий, да работа у меня хорошая, чистая, а сами знаете… – А не врешь ли ты нам, Бенедикт Карпов? – А не вру. – А отчего это у тебя, Бенедикт, имя собачье? А может, то не имя, а прозвище?.. А отчего бы это тебя собачьим именем прозвали? В чем твое Последствие?..

Вот где драма-то.

Да мало ли, да какое мне дело-то, что у других голубчиков тоже Последствия бывают: волос лишний, да сыпь, да шишки-волдыри! Волдыри – по воде пузыри, лопнут – и нету их. Рожки, да ушки, да петушиные гребешки тоже никого не красят, да мне-то что в том! Своя-то болячка – велик желвак, чужая болячка – почесуха! Да и нету в рожках да ушках секрету никакого, все на виду, люди и привыкши. Никто смеяться не будет: эй, чего у тебя рожки! – они тута всегда были, рожки-то, глаз и не видит. А хвостик – он вроде как секрет, тайный такой, али сказать, интимный. Кабы он у всех был, хвостик, так оно бы и хорошо. А коли он у одного тебя – это стыд.

Нет чтобы досталось какое роскошное Последствие, вот как Никите Иванычу выпало: огнем пыхать! Чисто, красиво, люди боятся, уважают. Главный ты наш, говорят, Истопник, батюшка! А про Бенедикта скажут: пес! пес ты приблудный, подзаборный! – вот как собакам всегда говорят, да и то сказать: какой же голубчик, завидев пса, не захочет ногами на него натопать, али пнуть, али палкой бросить, али ткнуть чем, али просто обматерить всего, да не то чтобы со злобы – нет, злобу для людей приберечь надо, – а как бы с презрением.

А Никита Иваныч рассуждает: ну что ж, с другой стороны, хвост свойствен приматам; в глубоком прошлом, когда еще люди не вышли из животного состояния, хвост был нормальным явлением и никого не удивлял; очевидно, он начал исчезать, когда человек взял в руки палку-копалку; теперь же это атавизм; но что меня беспокоит, так это внезапный возврат именно этого специфического органа. К чему бы это? Все ж таки у нас неолит, а не какое-нибудь дикое общество; к чему бы это?

А Бенедикт ему со слезой: вам-то хорошо рассуждать, слова всякие говорить, Никита Иваныч! вот вы хотите прошлое восстанавливать, столбы ставить, пушкина из дерева резать, а что у меня это прошлое на заднице болтается, а мне жениться надо, дак вам это нипочем! А и все вы, видать, Прежние, такие: «восстановим светлое прошлое во всем его объеме», дак вот вам и весь объем! Нате! А как вы есть такие ревнители прошлых лет, дак отчего бы вам с хвостами не разгуливать, а мне лишнего не надобно! Я жить хочу!

А Никита Иваныч: согласен, юноша, слышу речь не мальчика, но мужа. Но только ведь и я о чем: чаю возрождения духовного! Пора бы уж! Чаю братства, любви, красоты. Справедливости. Уважения друг к другу. Возвышенных устремлений. Желаю, чтоб место мордобоя и разбоя заступил разумный, честный труд рука об руку. Чтобы в душе загорелся огонь любви к ближнему.

А Бенедикт: ага, сейчас. У вас-то огонь, вам-то рассуждать сподручно. Всякий вам кланяется, в ножки валится, небось сурпризы в туесах носит: блины али вермишель! А ежели что не по-вашему – пыхнули да и подожгли лютого ворога, можно сказать, испепелили! А нам-то, простым-то, как жить?

А Никита Иваныч: нет, подожди, юноша, подожди, ты меня опять не понял. Никого я поджигать не собираюсь, помогаю по мере возможности. Конечно, Последствие у меня своеобразное, удобное, прикурить – всегда пожалуйста. Но ведь я тоже, может быть, не вечен, – вот и Анна Петровна отошла в мир лучший, идеже нет ни печали ни воздыхания. Пора бы вам, любезные мои, перестать надеяться на дядю и немножечко – ну немножечко – проявить инициативы. Пора самим добывать огонь!

А Бенедикт: да ей-богу, Никита Иваныч, вы что, дурной, что ли? Да где ж мы огонь возьмем? Это ж тайна! Это ж нельзя знать! Откуда он берется? Вот разве у кого изба загорится – это да, это все сбегутся и давай себе в горшки угольков набирать. Тогда конешно. А ежели по всему городу печи погаснут? А?! Жди грозы-молоньи? Мы ж все помрем дожидаючись!

А Никита Иваныч: а трением, юноша, трением. Попробуйте, а я бы и рад, да стар уже. Не могу.

А Бенедикт: ай да ну вас, Никита Иваныч. Старый, а похабничаете. Ну вас совсем.

– Портрета его, – сказал Никита Иваныч, – у меня, к сожалению, нету, о чем вечная моя печаль и терзание. Не уберег. Что спасем из горящего дома? Что унесем с собой на необитаемый остров? – вечный вопрос! А ведь долго когда-то препирались всуе на летних верандах, на зимних кухнях, а то со случайными попутчиками на междугородных поездах! Какие три книги самые ценные в мире? Какие дороже всего сердцу? Вот ты, юноша, что бы вынес из горящего дома?

Бенедикт крепко, честно подумал. Изба представилась. Как войдешь – на правую, значит, руку, – стол с тубаретом. Стол эдак к окну придвинут, чтоб светлее; на столе, понятное дело, свеча, ну а уж у стола – тубарет. Одна ножка у него подгнила, а подправить – руки не доходят. Потом там дальше вдоль стены – еще стуло. Раньше на нем матушка сидела, а теперь никто не сидит, а Бенедикт на него другой раз зипун вешает али одежу бросает. Так, а больше там ничего нету. От того угла, стало быть, другая стена отходит, и там уж лежанка. На лежанке, известно, тряпье. Над лежанкой, на стене, полка приколочена, на полке книги стоят, ежели воры не украли. Под лежанкой, как у всех, – короб для дряни всякой, для нужного мусора, который выбросить жалко, для инструмента – гвозди там, другое что. В изголовье лежанки – опять угол. На третьей стене-то, это которая, как взойдешь, напротив тебя будет, – печь. Ну что печь! Она и есть печь. Все про нее понятно. Споверху на ней тоже лежанка, кто тепло любит, спонизу в ней еду варят. Заглушки, засовки, загашнички, заслонки, воротильнички, потайные схоронилища – все на печи. Вся она вокруг себя веревками обмотана: сушить что, али так, для красоты развесить. И такая она, печь-то, широкая, такая, сказать, толстозадая, что на четвертой стене и места, почитай, ни для чего не осталось: пара крючков – шапку вешать, да полотенце, да и все тут. Ну и дверь в чулан, конечно, где ржавь храним, грибыши сушеные.

Что бы вынести, если, не дай бог, пожар? Ржавь? – да ну ее! – всегда новой набрать можно. Миску новую? – тоже выдолбить можно. Стуло жалко немного, стуло еще давнишнее.

– Я бы стуло вынес, – сказал Бенедикт.

– Да?! – изумился Никита Иваныч. – Почему?!

– Матушкино.

– Ах, ну это понятно. Сентиментальная ценность. Ну а книги? Книги тебе не дороги?

– Книжицы, Никита Иваныч, я прямо вот как обожаю, да что в том? Ежели надо, я всегда заново перекатаю. А то на мышей сменяю. Да и потом, Никита Иваныч, ведь если пожар, не приведи господь, – они ж первые загорятся. Пых! – и нетути. Это же дрянь, береста, матерьял пустой.

– Но слово, начертанное в них, тверже меди и долговечней пирамид! А? Скажешь нет?

Никита Иваныч засмеялся и похлопал Бенедикта по спине, будто откашляться помогал.

– Ведь и ты, юноша, причастен! Причастен! – даром что раззява, невежда, духовный неандерталец, депрессивный кроманьон! А и в тебе провижу искру человечности, провижу! Кое-какие надежды на тебя имею! Умишко у тебя какой-никакой теплится, – продолжал оскорблять Никита Иваныч, – душа не без порывов, н-да… «Суждены вам благие поры-ы-ы-вы, но свершить ни-чччче-го не дано!» – пропел Никита Иваныч омерзительным голосом, как козляк проблеял. – Ну а мы с тобой вот и свершим что-нибудь симпатичное, душепользительное… Есть в тебе, пожалуй, какой-то артистизм…

– Никита Иваныч! – обиделся Бенедикт. – Да что же вы все слова какие!.. Лучше бы сразу ногой пнули, ей-богу, что же вы обзываетесь!..

– Да, так вот, – рассуждал старик, – портрета его у меня нету, но я тобой поруковожу. Росточка он был небольшого.

– А вы сказали: гигант. – Бенедикт утер нос рукавом.

– Гигант духа. Вознесся выше он главою непокорной…

– …александрийского столпа. Знаю, переписывал. Дак мы ж не знаем, Никита Иваныч, сколько в том столпе аршин.

– Неважно, неважно! Вот из этого бревна, – другого, извини, нету, – вот из этого бревна мы его и извлечем. Мне, главное, голову склоненную и руку. Вот так, – изобразил Истопник. – На меня смотри. Голову режь курчавую, нос прямой, лицо задумчивое.

– Борода длинная?

– Без бороды.

– Совсем?!

– Сбоку вот эдак – бакенбарды.

– Как у Пахома?

– Ты что! Раз в пятьдесят поменьше. Значит, так: голова, шея, плечи, и руку, руку главное. Понял? – локоть согни.

Бенедикт постучал валенком по бревну. Звенит; древесина хорошая, легкая. Но плотная. И сухая. Хороший матерьял.

– Дубельт? – спросил Бенедикт.

– Кто?!?!

Старик заругался, заплевался брызгами, глазенки засверкали; чего взбеленился – не пояснил. Красный стал, надулся как свеклец:

– Пушкин это! Пушкин! Будущий!..

Вот кто после этого кроманьон? Кто не ВРАСТЕНИК-то? Почему и дела с ними никакого не сделаешь, с Прежними: кричат не вовремя, ругаются ненашими словами, дергают тебя незнам с чего, вечно недовольны: ни шутки хорошей не понимают, ни пляски, ни игр наших, никакого выражения народного, душевного, все-то у них: «О-о! Ужас!» – когда никакого ужаса.

Ужас, это как? – это когда Красные Сани скачут, тьфу, тьфу, тьфу, нет, нет, нет; не меня, не меня; али когда про кысь подумаешь, вот это ужас. Потому что тогда ты – один. Совсем один, без никого. И на тебя – надвигается… Нет!!! – и думать не хочу… А какой же ужас, когда хороводы водим да в поскакалочку, к примеру, играем?

А игра хорошая. Вот гостей созовешь, перво-наперво все в избе приберешь. Локтем со стола объедки на пол сгребешь: эй, мышь, набегай! Мусор, что в доме набрался, под лежанку, конечно, валенком затолкаешь, чем-нибудь там загородишь, чтоб не торчало. Тряпье на лежанке разгладишь: простынь там, одеялко расправишь гладенько. Если простынь уж очень грязная, так и постираешь. А нет – и так сойдет. Ежели где завалялся подзор вышитый, али полог, – обтряхнешь, вдоль печи красивенько приладишь, будто всегда так и было. Свечки зажжешь, всюду налепишь, не пожалеешь, чтоб светло и празднично. Закусок, жаркого наваришь-нажаришь, все на столе рядками порасставишь. Браги жбан на стол выставишь, еще другие жбаны в холодке, в чулане наготове держишь. Но и гости тоже принесут, с пустыми руками кто же в дом завалится? михрютка разве какой, худозвонище, писяк звезданутый. Беспременно надо в дом подношеньице… Вот соберутся – чистые, намытые-начесанные, одежа свежая, если у кого нашлась. Шутки, смех. Спервоначалу за стол. Лепота на столе! Мыши печеные, мыши отварные, мыши под соусом. Хвостики мышиные маринованные, икра из глазок. Потрошки квашеные тоже с квасом хорошо идут. Лепешки постные из хлебеды. Грибыши по сезону. Кто побогаче – блины. Кто совсем в достатке живет – ватрушка. Вот сели, благословясь, браги налили, хватанули по первой – понеслось… Тут же сразу по второй. Вот в голову стукнуло, забирать стало. Хорошо! Если ржавь хорошая, забористая, так и не заметишь, что еды-то мало. Наелись, отвалились, – по третьей-четвертой, – это уж и забыли когда было, на десятую переваливаем. Курим, смеемся. Сплетни сплетничаем, чего с кем было друг другу рассказываем, врем. Если бабы в гостях – с бабами заигрываем: щиплем там, руками хватаем, интересуемся. Песню с притопом хором грянем:

Эх, сыпься, горох,
На двенадцать дорог!
Когда буду помирать,
Тогда буду подбирать!

Ну а потом играть. Вот в поскакалочки игра хорошая, веселая. Значит, так. Правила такие. Свечки потушить, чтоб темно было, сесть-встать где попало, одному на печку забраться. Сидит он там, сидит, да ка-а-ак прыгнет с криком громким, зычным! Ежели на кого из гостей попадет, дак непременно повалит, ушибет, али сустав вывихнет, али еще как пристукнет. Ежели мимо – дак сам расшибется: голову, али колено, али локоть, а то и ребро переломит: печь, она ж высокая. Об тубарет в темноте удариться можно будь здоров! Об стол лбом. Вот ежели не разбился, опять на печь лезет, а ежели из игры выбыл – другому уже невтерпеж: пустите, теперь я прыгну! Вопли, крики, смех – право, уписаешься, такая игра чудесная. А потом свечки зажжем да и смотрим, кто как повредился. Ну, тут, конечно, еще больше хохоту: вот ведь только что был у Зиновия глаз – ан и нетути! А вон у Гурьяна рука надломивши, плетью висит, какой теперь с него работник?

Конешно, ясное дело, ежели мне кто член какой повредит, урон тулову причинит, это не смешно, это я осерчаю, спору нет. Тут и рассуждать нечего. Но это если мне. А если другому – тогда смешно. А почему? – потому что я – это я, а он – это уж не я, это он. А Прежние говорят: о! ужас! как можно! – а того не понимают, что если бы все по-ихнему было бы, то и смеха, веселья никакого на свете бы не было, а сидели бы все по домам постные и унылые, и ни тебе приключений, ни плясок вприсядку, ни визгу бабьего.

А еще мы в удушилочку играем, и тоже занимательно: подушкой на личико навалишься и душишь, а тот-то, другой, брыкается, вырывается, а вырвется – весь такой красный, вспотевши, и волоса врозь, как у гарпии. Редко кто помирает, народ же у нас сильный, сопротивляется, в мышцах крепость большая, а почему? – потому что работает много, в полях репу садит, каменные горшки долбит, снопы вяжет, деревья на бревна рубит.

А не надо оскорблять, говорить, что умишко у нас еле теплится: ум у нас прозорливый, соображаем небыстро, но хорошо. Вот соображаем: дерево дубельт – хорошее дерево для буратины, и на ведра хорошо, и бочки из него знатные. Клель – тоже отличное дерево, и на веники самое оно, и орешки вкусные, и много чего, но резать символ с него несподручно, потому что смола, натеки большие, липкие. Береза – смотреть на нее хорошо, а ствол тонкий и кривой, резать трудно. У Окаян-дерева ствол еще тоньше, все узлами, шишками, колтунами, одно слово: Окаян-дерево! Верба – негоже, сусень – волокнистый очень, хватай-дерево – круглый год мокрое. Много еще всяких пород, али сказать, разновидностей, еще когда их пересчитаешь, а мы все, почитай, знаем. Вот сейчас кору обдерем, долотом ямки наметим… К свадьбе и спроворим идола.

Бенедикт вздохнул, пошептал, плюнул, все как полагается, и – Господи, благослови! – топориком вдарил по дубельту.

Он

Терем у Оленьки, у семьи ихней, с улицы не видать. Забор высокий, глухой, островерхий. Посередь – ворота. В воротах – кольцо каменное. От ворот сбоку – будка. В будке – холоп.

Бенедикт, когда с Оленькой сговаривался, хотел вперед себя сватов выслать. Оно как-то легче, когда сваты за тебя все что надо скажут, по рукам ударят, сговорятся. Расхвалят тебя за глаза: мол, он у нас и такой уж, и сякой уж, и разэдакий, не мужик, а розан в цвету, ясный сокол. Но Оленька замялась: нет, не надо сватов… мы семья современная… не надо. Сами приходите. Сядем рядком, поговорим ладком… Покушаем…

Гостинцы взял: мышей связку, жбан квасу – чтоб не с пустыми руками в дом приходить – и букет колокольчиков.

Вроде все путем. А боязно. Что будет?

Подошел к воротам, постоял. Из будки холоп вышел. Недовольный.

– К кому?

– Ольги Кудеяровны сослуживец буду.

– Назначено?

– Назначено.

– Обожди тут.

Холоп в будку возвернулся, долго берестой шуршал.

– Как звать?

Бенедикт сказал. Опять холоп берестой пошуршал.

– Проходи.

Калитку малую в заборе отворил – Бенедикт прошел. А там другой забор, аршин на пять от прежнего отступя. И еще будка, а в ней тоже холоп, еще недовольней прежнего.

– К кому?

– Ольги Кудеяровны сослуживец.

– Что несешь?

– Гостинцы.

– Гостинцы сдать.

– Как это… Я ж в гости зван, как я без гостинцев?

– Гостинцы сдать и вот тут расписаться. – Холоп Бенедикта будто и не слышал. Бересту развернул и записал: «Мышь домашняя бытовая – дюжина. Квасу жбан деревянный малый – один. Цветки синие полевые – пучок».

Бенедикт вдруг – к месту не к месту – рассердился:

– Цветки не отдам!!! Не имеете права!!! Я в гости самолично Ольгой Кудеяровной приглашенный!!!

Взял да, перед тем как расписаться, «цветки» и вычеркнул.

Холоп подумал-подумал:

– Пес с тобой. Проходи.

Как выразил-то нехорошо – «пес». Но пропустил. За второй забор пропустил – а там третий. У третьих ворот два холопа с лавки поднялись, не говоря худого слова, а и доброго не говоря, Бенедикта с ног до головы всего ладошами обхлопали: видать, дознавались, не запрятал ли чего в штанах да под рубахой. А только ничего лишнего, кроме хвостика, у него не было.

– Проходи.

Бенедикт думал, там опять забор, а нет, забора не было, а только открылся сад-палисад с деревьями, да цветами, да всякими пристройками, а тропки желтеньким песком усыпаны, а в глубине сада – терем. Вот раньше Бенедикт не боялся, а тут забоялся: никогда он такого благолепия и богатства не видывал. Сердце в груди заколотилося, а хвостик из стороны в сторону: туда-сюда, туда-сюда – замахал. И в глазах притемнилось. Не помнил, как его и в дом-то ввели под белые руки.

Вот холопы-то его ввели да в палате одного и оставили. Сколько-то времени прошло – вроде зашуршало за дверями. Зашуршало, двери отворилися – и выходит Сам. Папенька Оленькин. Добра этого хозяин. Тесть будущий.

Заулыбался.

– А добро пожаловать. Ждем. Бенедикт Карпыч? А меня звать Кудеяр Кудеярович.

И смотрит. И Бенедикт смотрит. А сдвинуться не может – ноги будто к полу приросли.

Росту Кудеяр Кудеярыч большого, али сказать, длинного. И шея у него длинная, а головка маленькая. Поверху головка вроде лысоватая, а окрай плеши – волос венчиком, бледный такой волос, светленький. А бороды нет, один рот длинный, как палочка, и углы у него вроде как книзу загибаются. И он этот рот то приоткроет, то призакроет, будто ему дышать непривычно, дак он по-всякому пробует. А глаза у него круглые и желтые, как огнецы, и на дне глаз вроде как свет светится.

Рубаха на нем белая, просторная, враспояску. Порты широкие, книзу-то пошире. На ногах – лапти домашние.

– Что встали, Бенедикт Карпыч? К столу прошу.

И под локоток в другую горницу подталкивает. А в другой горнице стол накрыт. И-и-и-и-и! – чего только нет на столе на том! От одного края до другого – миски, миски, блюда всякие, котлы да тарелки! Пирожки без счету, блины-оладьи, пампушки витые, кренделя, вермишель разноцветная! А гороху! а из хвощей снопы сделаны да по углам расставлены! а грибыши! – цельные тазы и с нависанием: сейчас через край поскачут. А птички цельные, махонькие, в тесто завернуты: с одного конца ножки торчат, с другого – головка! А посередь стола – туша мясная: никак козляк! Цельного козляка на стол потратили, а ведь того козляка еще поди вырасти! А знать, правильно у него гостинцы отобрали: куда ему со своими мышами да супротив козляка!

А за столом Оленька сидит, нарядная, зарумянившись, и глазки потупила; вот как она Бенедикту в видениях представлялась, так и сидит: блуза на ней белая, шейка бусами обмотана, головка гладенько причесана, на лбу лента! А как Бенедикт в горницу взошел, так Оленька еще больше раскраснелася, а глаз не подняла, только сама себе улыбнулася.

Страшно!

А с другой стороны горницы еще одна дверь отворилась, и входит теща. Али сказать, вплывает: баба толщины необъятной, половина уж в горнице, здоровается, а другая половина еще и в двери не взошла, ждать надо.

– А это, – тесть говорит, – супруга наша, Феврония. Роду стариннейшего, из французов.

– Така у нас семейная легенда, – говорит теща.