banner banner banner
Не кончайся, осень. Рассказы
Не кончайся, осень. Рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Не кончайся, осень. Рассказы

скачать книгу бесплатно


Не работаешь в колхозе,

Разошёлся ты с женой! – пел писклявый голосок, прорываясь сквозь рваные клочья туманной дрёмы в воспалённой голове Гришки. Он приоткрыл глаза – голосок приумолк. Гришка знал из прошлого опыта – такое уже не раз с ним бывало – это начало белой горячки. Начинается с голосов, при закрытых глазах, а при открытых они исчезают…, сначала, потом и при открытых… А дальше насекомые всякие по телу бегать начинают, чёртики зелёненькие донимать: заставляют подчинятся, делать то, что они прикажут. А, главное, пищат, гады, да так противно пищат… частушки всякие припевают… сволочи.

Частенько с Гришкой такое случалось, потихоньку привык он и научился жить с этим. Главное – не боятся и делать всё наперекор чёртикам. Чтоб убедиться, он снова зажмурил глаза. Голосок тут-же запищал:

– Всё, что в жизни было – сплыло,

Сплыло, пеленой закрыло…

Гришка повернулся на живот, зарылся с головой в солому, на которой лежал, простонал сквозь всхлипы:

– А-а… Мамынька…, ма-ма, милая-а…! Тя-тя, тятенька, родненький…

С силой придавил себе руками уши, пытаясь приглушить противные голоса. Вспомнил отца, детство. Отец… Как они играли с ним, как донимал его:

– Тять. Тятя, в паровозю давай играть! В паровозю!

Отец сажал сына на плечи и, подпрыгивая, бегал по избе:

– Чух-чух- чух! Чух-чух-чух! Мы с Гришаткой па-ро-возя, чух-чух-чух!

А мать… как она любила его! Возьмёт, бывало, на руки, прижмёт к груди крепко-крепко и шепчет в ушко: – Кровиночка ты моя милая, Паровозя ты мой сладенький.

Так и пристало к нему – Паровозя.

Всплыли в памяти её слова, сказанные незадолго до смерти:

– Гришенька, сыночка мой родимый…, что ж ты делашь-то…! Знала бы я, что ты превратишься в такого. Господи… да в люльке бы задавила тебя! – и тут-же – Гришенька, родненький, прости меня, дуру старую, Христа ради! Прости! Ведь так и издохнешь под забором.

Гришка приоткрыл глаза – писклявый снова притих – поднялся, покачиваясь, присел на валявшийся рядом берёзовый чурбак и стал мучительно вспоминать: сколько ж дней пил? Неделю? Нет. Не смог вспомнить. Во дворе пил. А что, в избе – жарко… в избе, душно…, пусто. Да и двор-то пустой. Скотины давным-давно нет. И жена ушла. И детей увела. Разошлись они, не вынесла она жизни такой, но не смогла его совсем бросить: приходила, еду готовила, стирала, в избе прибирала. И детишки не раз за день прибегали, вечно пьяного тятьку проведать…

– Все, что в жизни было – сплыло,

Сплыло, пеленой закрыло – заблеял голосок.

– Ну вот, началось… – обречённо пробормотал Гришка. Встал, стряхнул с себя прилипшую солому, попытался стряхнуть чёртиков, прыгавших по ногам, поднял голову и прилип взглядом единственного зрячего глаза к крюку, на котором висели хомут и вожжи.

– Интересно. Никак… хомут? Точно, вижу! Точно хомут. Слава Богу.

Раньше, когда с Гришкой «начиналось», хомут превращался в огромную голову. То в голову отца, то матери, то в чёрта какого-то страшного. А сейчас с ним «началось», а хомут был – просто хомут, не чёрт, не отец, не мать. Матери давно нет, и отца нет, и лошадей нет ещё давнее, а хомут… хомут висит, почти тридцать лет висит. Хомут жалко. Жалко выбросить, жалко отдать, жалко. Он напоминает о счастливом детстве…

Отец хомут и всю новую сбрую купил после рождения Гришки, перед тем, как его в церковь крестить везти. Две лошади у них было. Сивка – конь-богатырь: и пахали на нём, и возили сено, дрова, навоз на поле. И Рыжик. Конь-красавец: высокий, осанка гордая, грива рыжая чуть не до земли, шерсть лоснится, глаза горят. Его отец запрягал только в тарантас. Ездили на базар, в церковь…

Церковь-то была какая! Теперь обветшала, почернела, кресты поломали, иконы порубили, сожгли… – склад зерновой там сейчас. Лошадей при раскулачивании забрали. Отца осудили за убийство комсомольца и расстреляли. Хотя все в деревне знали, что убили комсомольца его же сотоварищи. Не поделили отобранное добро. Но Гришкин отец угрожал ему. Когда раскулачивать пришли, отец за голову красавца коня обнял, заплакал, умолял оставить Рыжика, ведь старый он уже – Рыжик то, зачем он им… Комсомолец тот его наганом по голове, уздечку вырвал и повёл Рыжика. Отец проклятья ему и в драку.

Били они долго отца… и Гришку били – тятьку бросился защищать. Наутро опять пришли. Ночью убили комсомольца того. Подозрение на отца да Гришку, хоть и лежали они оба, полуживые, пластом всю ночь. Отца увезли, а Гришку по малолетству – четырнадцать ему всего было – пожалели, попинали только ещё на прощание сапогами коваными. Не верилось, что живой останется. И кашлял кровью, и мочился кровью, но выкарабкался. Глаз только вытек, да зубы почти все выплюнулись…

Трудно им с матерью пришлось, настрадались. И соседи, и родственники отвернулись – боялись. Как жить?! Воровать Гришка стал… и пить. Попался. Посадили. Долго сидел. Потом война, попросился в штрафбат. Пришёл с войны израненный, грудь в медалях… Мать пятнадцать лет только надеждой и жила, что сыночку своего дождётся, что прижмёт крепко-крепко к груди и зашепчет в ушко ему:

– Кровиночка ты моя милая, дождалась я тебя, родненький… Паровозя ты мой сладенький…

Стала налаживаться жизнь их потихоньку. Дом поправил, работать стал: десятником его взяли на торфоразработки. В колхоз не пошёл, не смог – обида старая. Женился, детишки пошли. Всё бы ничего да… болезнь. Мать старая стала, умерла, но больше от горя. Потом и жена ушла, не выдержала…

Чертики резво попрыгали с его ног на хомут. Маленькие, наглые. Смеются, пританцовывают. А тот, писклявый, самый маленький – всего с Гришкин палец – смеётся громче других и припевает, гад:

– Все, что в жизни было – сплыло,

Сплыло, пеленой закрыло

Остальные хором подхватили:

– Гришка Тишкин ¬ Паровозя,

Гришка Тишкин, ты кривой,

Не работаешь в колхозе,

Разошёлся ты с женой…

Гришка вытер слезы, тряхнул головой и закричал:

– Идите на х…, б… ди! Вы мне тут, хош распляшитеся, не впервой! Вас, перво дело… вас не слушаться, и… всё.

Он привстал, снял хомут и вожжи с крюка, присев, положил его на колени, вожжи на шею себе повесил. Любовно погладил хомут, стараясь сдерживать размашистую дрожь в руках и не обращая внимания на пляшущих на нём чёртиков, попытался поковырять ногтем еле приметные, тоненькие, как волоски трещинки на прохладной, мягкой коже.

– Стареем мы, брат, стареем. Ты дольше меня проживёшь, я знаю. Только… как без меня у тебя всё сложится. Может, в колхоз отдадут, только… нет же у них таких лошадей, которым бы ты по размеру подошёл! Рыжик то великан был. Не нужен никому ты без меня. А я тебя… я тебя с собой возьму, вот. С собой.

– Гриша, на-ам! Нам он нужен, нам, нам, нам – затараторили чёртики наперебой.

Сердце колотилось, будто кролик в клетке. Казалось, что вот-вот выпрыгнет и помчит, помчит…

Чёртики тут-же запричитали повторяя Гришкины мысли:

– Сердце, седынько моё,

Что ты бьёшься, как крольё!

Гришка снова посмотрел на крюк. Тятька крюк то вбивал. В памяти снова всплыл отец. Большой, сильный, борода окладистая…

– Чё, сынок, думаш не выдержит тебя, крюк-то? Вы-ы-держит! Дак, чай, висеть-то недолго будешь. Не хомут чай. Сымут, у кладбища закопают… у забора.

Гришка оглянулся. Сзади стоял отец, улыбаясь, гладил седую бороду.

– Тять, я ведь знаю, что это не ты… это… – Гришка запрокинул голову и завыл:

– Душа моя рваная, когда ж успокоишься ты… Господи! Да дай же ты мне хоть чуточку покоя! Чуточку. Сколько мне нести этот «крест»…, этот «хомут» мой… Дай хоть в конце мне чуть-чуть! Чуть-чуть покоя в конце…

– Сынок, а глянь-ка на крюк-то мой, глянь-ка.

Гришка вытер лицо, посмотрел на крюк. Там, с выпученными глазами, вывалившимся языком висел на вожжах он, Гришка. На голове прыгал тот самый нахальный чёртик и пищал:

– Гришка Тишкин – Паровозя,

Гришка Тишкин…

Гришка оглянулся на отца. Тот беззвучно смеялся. Отвернувшись и помахав ему своим чёрным, козлиным хвостом, цокая копытами, ушёл сквозь стену.

Заскрипели, открываясь, дворовые ворота и, боязливо пригнувшись, медленно, держась за руки, вошли Гришкины дети: семилетний Степашка и дочурка любимая, пятилетняя Сонюшка.

Гришка привстал с чурбака, улыбнулся и, протянув к детям руки, пошёл навстречу:

– Детыньки, милые, не забывают тятьку, не забывают. Сонюшка, солнышко моё…

Но дети, оцепенев на секунду от вида висящего на крюке, с визгом бросились на улицу, к бегущей навстречу матери:

– Мама-а-аня! Татя! Тятя! Пове-есился-я!

Он видел всё: как его сняли, занесли в дом, как плакали дети, как, заламывая руки, кричала жена. Как бегала она по монашкам (попа то в деревне не было давно) умоляла отпеть Гришеньку родного – не грешен ведь он, болезнь это, болезнь… – ни одна не согласилась. Божьего гнева испугались, грех непрощёный и отпевать самоубийцу.

Утром люди стали собираться. Заходили ненадолго в дом, угрюмо постояв у его ног, выходили и толпились на крыльце. Мужики курили самокрутки, качали головами, и в который уже раз обсуждали чудо – копая могилу вдруг наткнулись на закопанный там хомут…

На следующий день Гришку хоронили. Хоронили… с хомутом. За кладбищем, у забора. Как мать и пророчила…, под забором.

Ведьма

Ночь тихая была, светлая. И не только от яркой луны и белого снега, но и от тёмных домов, которые как будто отдали всё своё светлое, что было в них, улице и впитали в себя всё её тёмное. Самыми тёмными были окна, чернеющие как пустые, бездонные, безжизненные глазницы. Но за этими окнами была жизнь, были люди: добрые и злые, весёлые и грустные, такие, которых величали по батюшке и кланялись им при встрече, и такие, про которых говорили: «Дрань безпортошная»! Одним словом – были в этой деревне люди такие же, как и в других в то время. В то время, когда каждый жил для себя, а все вместе – для батюшки царя. Да ещё война была. Горькая война, слепая, бессмысленная: за царя, за каких-то союзников, за обещанные неведомые Босфор и Дарданеллы…

Забрали мужиков воевать. Много вернулось покалеченных, многие были там, а многих уже не было. Нигде… Ну а кое-кому, таким как зажиточный мужик Трифон, удалось откупиться от призыва. Был Трифон в деревне «самым» изо всех «самых». И односельчане, встречая его, снимали шапки и, почтительно склоняя головы, говорили:

– Доброго здоровьица, Трифан Стяпаныч…

А он только молча кивал да ещё сильнее выпячивал грудь, отводя свои широченные плечи назад. Ну, а мальчишки, которым он сквозь зубы цедил: «Голытьба, мать твою…», не шибко-то боялись и посылали ему вдогонку очень, по их мнению, ругательное и оскорбительное слово: «Сплуататор!».

Вот в эту светлую, лунную и морозную ночь объявилась у Трифона во дворе ведьма. Слух о ней недавно пошёл по деревне. Ходит, будто, по дворам ночами, скотину портит. Трифон с женой в это время крепко спали, из гостей пришли сильно хмельные. Мать их разбудила. Злая она была, ворчливая, может, поэтому и спала плохо. Вышла на двор, слышит, корова топчется. Не по себе старой стало – про ведьму вспомнила. Успокоилась корова и слышно, будто доит её кто-то. Обмерла баба…

– Тришка! Тришка, нечистый дух! Вставай! Корову портит! Ведьма! – с воплями залетела мать в избу.

Вскочил Трифон. Завыла жена:

– Ой, мамынька! Не пущайте его! Триша!

– Возьми топор, топор хоть возьми! Господи! – закудахтала, засуетилась старуха и сунула обезумевшему сыну топор.

Трифон не отрезвел от страха, а впал в такое состояние, когда кажется, что со стороны себя видишь: он старался бежать, но ноги еле двигались, преодолевая свинцовое оцепенение. В глазах рвались красные кружева. Уши, будто наполненные водой, слышали только гул, разрывающий его, Трифонскую, башку, готовую вот-вот лопнуть от напряжения. И только одна мысль – «Убью»!

Вот и она. Стоит на коленях возле коровы. Доит. И шаль чёрная, и лица не видно! Увидела его, кинулась прочь. Отпрянул Трифон, проскочила она мимо, да на забор. Тут и настиг её топор. А бабы Трифонские на крыльце голосят:

– Караул! Люди! Спасите!

А кого спасать-то? Сбежался народ, огонь зажгли. Лежала она чёрной тенью на желтоватом от лунного света снегу. К груди прижимала жестяную солдатскую кружку.

– Господи… Как же вы теперь, детыньки… Милые… Сиротки вы мои. Как же это, а… – только и прошептала.

Умерла Люба во дворе зажиточного мужика, у которого были и батраки и коровы. А у неё – сынишка да дочка, погодки. Муж недолго воевал, вернулся израненный, помер. Бедно жили. Люба после смерти мужа совсем зачахла, работать не могла. Да и негде было – кто хилую в батраки возьмёт. Хозяйства своего давно не стало. Дочурка обезножела от голода. И решилась Люба по дворам ночами ходить, молоко от коров воровать. Да много не брала, надаивала только кружку, что муж с войны привёз. Только кружку, чтоб хоть ей немного было, ей, младшенькой. Он сильно её любил, беречь завещал перед смертью. Тихо сказал умирая: «… береги её Христа ради, Любушка… береги её, доченьку нашу…»

Небушко

На лужайке около покосившейся, крытой соломой избенки, играла деревенская детвора. Какая-то необъяснимая сила тянула их к этому дому. Может оттого, что с Ванюшкой, жившим здесь, все хотели быть рядом – тянуло к нему и детей, и взрослых. Какое-то приятное, благостное состояние в душе ощущалось рядом с этим мальчишкой. Чистый взгляд его синих добрых глаз проникал в самое сердце. На бледном, болезненном лице всегда светилась добрая улыбка. Гладя его нежные как пух, белые волосы, люди говорили: «Ангел». Да и ласковая хозяйка дома, Екатерина, привечала ребятишек – то яблочками угостит, то пирожками, то конфетами.

Жили они вдвоём с больным сыном, который на самом деле не сыном ей был – внуком. Мать его – дочка Екатерины – умерла при родах. Муж её тут же уехал в город и на другой женился. Но от Ванюшки не отказался и всё собирался забрать его к себе – семь лет собирался и, наконец, собрался. Поехал в деревню за сыном, да и погиб: в дороге напился со шпаной какой-то, те его обобрали, да с поезда на полном ходу и выбросили.

Ванюшка бабушку считал мамой. А она его – сироту – любила вдвойне: и как мать, и как бабушка. «Небушко. Небушко моё чистое!» – ласково приговаривала она, глядя в глубину его синих глаз.

Вот уже несколько дней Ваня не выходил на улицу и не играл с ребятами – обострилась его неизлечимая болезнь. Фельдшер, поставившая ему обезболивающий укол, уходя тихо шепнула:

– Крепись, тёть Кать. Скоро уже…

– Беда всегда к другой беде, – тяжко вздохнула Екатерина, вспомнив недавно погибшего зятя…

– Мама, оно синее нынче?

– Кто, маленький мой, кто?

– Небушко. Синее? Тучек нет?

– Синее… как глазки твои синее, Ванечка. Ни облачка. Небушко – как выстиранное…

Мать повернула голову от окна. Поцеловала бледную ладошку сынишки, нежно погладила её.

– Мам, мальчишки на улице? А Женя? Женя там?

– Там, Небушко моё, там. Во-он она с мальчишками в догонялки, что ли… нет, в лапту они играют, Ванечка. В лапту.

Она взяла с его головы полотенце, помочила в холодной воде и снова положила на горящий лоб сына.

– Жалко… И я в лапту хочу… Женя теперь уж без меня будет играть… Мама, а мы с тобой книжки покупали, для первого класса… Букварь. Теперь уж и не надо. Я ведь умираю? Да? Мам, я бы на небушко посмотрел… И Женю хочу увидеть. Я… проститься хочу с ней.

За окном звенели детские крики, смех.

– Не попали! Не попали в меня! – кричала радостно семилетняя девочка, только что увернувшаяся от летевшего в неё мяча.

Екатерина как во сне выглянула в окно:

– Женя! Доченька. Подойди… Христа ради…

– Чё!? Тёть Кать, потом! Потом!

– Ванечка… Небушко моё… уходит…