Сергей Волконский.

Родина



скачать книгу бесплатно

Не могу не упомянуть об одном характерном для большевистской Москвы событии. Ранней весной 1921 года на зареве большевистского горизонта, над морем крови и слез появился беспечный образ легкомысленной Айседоры Дункан. Кто сосватал это сближение, но только в одно прекрасное утро трубный глас советских газет возвестил новую победу коммунистической культуры: знаменитая Дункан приезжает к нам, чтобы нас ублажать и учить наших пролетарских детей.

Луначарский поместил несколько статей о великой танцовщице, которая приносит русскому пролетариату бесценный дар своего искусства. Он объяснил читателю – пролетарию все значение, художественное, гуманитарное и социальное, этого события. Она-де едет и приезжает не для того, чтобы себя показать, а для того, чтобы учить, а сама если будет выступать, то на настоящих коммунистических началах: перед рабочей публикой и даром.

Ей отвели квартиру балерины Гельцер, которая была в отъезде, ее засыпали пайками; представители власти ее приглашали, она появлялась в хитонах, с искусственными лилиями в руке. В кофейнях она возглашала: «Vive le communisme!» – и повторяла направо и налево, что только в свободном государстве она ощущает возможность настоящей художественной работы.

Появление этого старого, завядшего цветка довольно сомнительного искусства на навозе советских парников, несмотря на всю рекламу, однако, успеха не имело; я слышал, что, когда она в Большом театре танцевала «Интернационал», публика ее обдала такими свистками, что она была вынуждена оставить сцену.

Она уже прелести не представляла ни для кого, даже для даровой публики. А «революция» и «Интернационал» в качестве хореографических мотивов порядочно надоели, даже опротивели. Сколько раз в студиях, когда обсуждали, что будем читать, учащиеся, шепотком и подмигивая, говорили: «Только не революционный репертуар!» И в самом деле, четвертый год ведь всё требуют устроители концертов – революционного репертуара. Певица не может не спеть арию Аиды только потому, что она начинается словами «С победой воротись!». Нужды нет, что речь идет о победе деспотов – фараонов над черным рабским народом: «с победой» – значит, революционно.

В то время, о котором говорю, все были заняты только что начавшим заседать «голодным комитетом». Этот комитет, который прозвали «Прокукиш», потому что заседали в нем Прокопович, Кускова и Кишкин, кончил весьма печально. Перед началом четвертого или пятого заседания ждали председателя Каменева; он опаздывал. Протелефонировали его секретарше; она ответила, что через четверть часа он будет. Но через четверть часа не Каменев приехал, а подкатило пять автомобилей, и членов совещания, за исключением нескольких человек, в том числе Станиславского и Южина, которых отпустили, – забрали и увезли в тюрьму.

Но при начале москвичи, со свойственной некоторым «интеллигентам» наивностью, поздравляли друг друга с «новым поворотом»: большевики, видите ли, пригласили представителей прежней общественности помочь им в деле кормления народа.

Все дело тогда началось с того, что Горький от имени советского правительства обратился к Патриарху, прося его в свою очередь обратиться к представителям инославных церквей за помощью голодающему населению. Вот все это вместе вызвало такой рассказ:

– Вы слышали новость?

– Нет. Какую?

– Поворот в политике, коалиционное правительство.

– Вот как! Как интересно! Кто же?

– Ленин, Патриарх и Айседора Дункан.

Скажу еще об одном заведении, с которым связано довольно много воспоминаний, и довольно разнообразных. На Большой Никитской помещался Государственный институт слова, сокращенно ГИС. Я в шутку говорил, что это сокращение значит: Государственный институт Сережникова.

Я думаю, что главный недостаток этого заведения, которое имеет их много, есть именно то, что оно подает повод к такой шутке. Сережников, Василий Константинович, имел когда-то свое частное заведение и сумел подвести его под благословение Луначарского и огосударствить, оставшись директором по назначению. Он, конечно, одарен больше ловкостью, нежели талантом, и прежде всего рекламист. В публике он приобрел известность как пустивший в ход «многоголосную декламацию». Он заставляет читать стихи с раздачей голосов. Само по себе начинание, имеющее право на существование: был же в греческой трагедии хор. Но в греческой трагедии действовал ритмический принцип и, уж конечно, сама читка подчинялась строгим законам ораторского искусства. У Сережникова была только видимость дисциплины общей (потому что ритм отсутствовал), никакой дисциплины единичной (потому что ни один в отдельности читать не умел), и все вместе, что, скорее, следует назвать не многоголосной, разноголосной декламацией, сливалось в нечто до последней степени безвкусное.

На публику, однако, ту публику, которая теперь наполняет наши залы, это производило впечатление своей массовостью. Это было одно из тех достижений, которые рассчитаны на невежество. Это типичное проявление самого разрушительного в искусстве принципа – дешевки. Дешевкой, то есть отсутствием сознательной работы, направленной на завоевание известных законов мастерства, отличается все, что предлагается в России в смысле сценическом. Публика такая, что не имеет не только способности, но и возможности отличить и разобраться: она лишена точек сравнения, она судит по-своему и иногда неожиданно.

В Малом театре идет «Стакан воды» Скриба.

– Видели «Стакан воды»?

Отвечают как-то нехотя:

– Видели… видели…

– Как вам понравилось?

– Ну как сказать?.. Ничего особенного… Да потом ведь стакан воды всего один раз только появляется…

Стоят двое на улице перед афишей. Она говорит:

– Куда пойдем?

– Ну, хошь в Малый пойдем?

– А там что идет?

– «Волки и овцы».

– Ну да, как же… Не видала я, что ли, деревни…

Да, критики нет, сознательных требований из публики нет. И искусство, подлаживаясь, принижается. Помню, вначале актеры страдали от необходимости играть перед такой аудиторией, в которую, как они чувствовали, ничто не проникает и только самое грубое вызывает смех. Но понемногу стали приноравливаться – покатились по наклонной угождения…

В этом сомнительном направлении сережниковская многоголоска пользуется сомнительным почетом… В ГИСе, где вообще настоящей работы было очень мало, все приносилось в жертву многоголосной декламации. Она служила предметом концертных выступлений, ею было залито расписание занятий, в угоду этого «предмета вывоза»; когда предстояло выступление, выпадали лекции.

Под покровительством Сережникова ученики ездили и в поездки: в Киев, на Кавказ, собирались по Волге. Но чаще всего ездили в Смоленск. Там был ректором вновь основанного университета брат Сережникова, Сергей Константинович. Он был когда-то гувернером детей моего покойного брата Григория, когда он жил в Ментоне; там и я его видал. В Смоленске через Сережникова получил и я приглашение на несколько лекций. Об этом стоит сказать два слова.

Я поехал по приглашению местного наркомпроса, с платою двадцати пяти тысяч за лекцию, на всем готовом. Поместили меня в какой-то канцелярии – комната приличная. По приезде получил счет за перевоз в мою квартиру кровати – шесть тысяч. Самовар мне сторожиха поставила, но чай я мешал щепкой, а ножа не было другого, как тот, чем сторожиха колола щепу. Относительно столования не было распоряжений; мне указали адрес частной столовой, но когда я пришел, обедать уже было поздно, я читал лекцию натощак, и после лекции одна из слушательниц, еврейка, пригласила меня к своей матери чай пить…

Лекции в Смоленске обыкновенно читаются или в университете, или в зале какого-то просветительного учреждения. На этот раз оповещение – «информация» – было так неумело сделано, что пока я в одном месте читал, в другом месте уже ждало двести человек; они пришли и просили немножко повторить. Одна из лекций должна была быть с туманными картинами – лекция по мимике; у меня были прекрасные стекла. (Странно, что среди разрухи, поглотившей все мое добро, сохранились у меня стекла. Это объясняется тем, что они были оставлены мной в Институте истории искусств графа Зубова. Когда я приехал в Москву, он мне их из Петербурга выслал.) Меня просили прийти в аудиторию за полчаса до начала лекции, дабы помочь указаниями при установке фонаря. Я пришел в половине девятого – никого. В девять начала сходиться публика – все еще о фонаре ни слуху ни духу. Наконец в три четверти десятого идут за электротехником. Приводят его, начинается установка фонаря. Это длится почти час. Когда фонарь поставлен, я прошу для пробы вставить одно стекло; вставляют – ничего не видать…

Должен сказать, что публика все время вела себя самым благодушным образом и по отношению ко мне самым сочувственным. Попросили прочитать без фонаря, и, признаюсь, вышло очень удачно, даже живее, чем с фонарем. Доброе отношение продолжалось во все три дня моего пребывания, а на последней лекции мне поднесли адрес, выбрали почетным председателем вновь открывшегося литературного общества. Бедная советская провинция! Сколько жажды духовной; сколько обольщений, сколько поднимающихся и вянущих надежд!.. Но безалаберность казенная продолжалась. Из какого-то коммунистического съезда, заседавшего в то время, прислали просить переменить порядок лекций и поставить в первую очередь лекцию о декабристах, так как члены съезда интересуются и хотят прийти. Мне было очень неприятно начинать с этой лекции прежде, чем я познакомился с публикой, однако не хотел упустить случай при поднести им характеристику тех, кого они стараются выставить своими родоначальниками. Я согласился на перестановку, но из коммунистического съезда никто не пришел. Столовать меня не столовали, я ходил на базар и готовил себе сам. Когда надо было уезжать, извозчиков не было; случайно встретился на улице с одним из моих слушателей, который сообщил, что в половине одиннадцатого всегда стоит лошадь у дверей университета, специально чтобы отвозить профессоров на вокзал. Оставалось двадцать минут; на квартире были мои вещи, мешок с картофелем, лукошко с грибами. Побежал за ними; но как тащить? Случайно у сторожихи гостил какой-то ямщик; был из добрых, согласился помочь… Вот как принимают, обставляют и провожают губернские наркомпросы приглашаемых из столицы лекторов.

Один молодой человек много мне помог; не помню фамилии, но сохраняю благодарную память; также той еврейской семье, которая меня чаем напоила (тоже фамилии не помню; сына однажды встретил на улице в Москве). И, конечно, сохраняю добрую память всем моим слушателям с представителем Федоровым во главе. Он был председателем литературного кружка, он читал мне адрес. Неунывающий, бесстрашный идеалист, среди телесной нужды и духовной мрази он всем существом своим провозглашал, что не о хлебе едином жив человек…

Но после этого опыта я закаялся гастролировать. Меня приглашали в Киев, в Воронеж, в Иваново – Вознесенск, но я уже не соблазнялся… Забыл сказать, что среди всего этого беспорядочного отношения к лектору Сережниковректор выказал себя совершенно безучастным; он как будто подчеркивал, что прежнее знакомство с гувернером моего племянника вовсе не есть основание к какому-нибудь вниманию: я не получил даже малейшего.

Да, мои смоленские дни – это еще картинка к главе о разрушении. А сам Смоленск! Прелестный город, дивное расположение, сады, старые крепостные стены, башни, красивые особняки. Все рушится, все валится: не улицы, гнилье какое-то. Там же видел самых оборванных солдат, каких вообще видал…

Вернемся к институту на Никитской.

Это было странное заведение. Там всегда люди как-то слонялись; жизнь заведения проходила больше в коридорах, чем в аудиториях. Чтение преподавалось на почти беспринципных основаниях, и учащиеся выносили обрывчатые теоретические сведения, а в декламаторской практике были предоставлены самим себе, и только каждый укоренялся в своих личных недостатках. Выезжали на фальшивом пафосе, на воздыханиях, на шепоте, на глазах с поволокой.

Когда я пришел со своими требованиями технической работы и технических знаний, я так распугал моих слушателей, что у меня осталась группа человек в шесть, да от прежнего года человек двадцать ходило, но так неаккуратно, что я объявил, что отказываюсь с ними заниматься. Последовала просьба смилостивиться; я согласился только с тем условием, чтобы мне выбрать из двадцати человек тех, кого признаю заслуживающими. Выбрал шестерых.

Таким образом, стало у меня две шестерки. Эти действительно занимались. Но одна шестерка была первогодняя, так что из нее не могло ничего выработаться, а в другой шестерке было только два человека, которые действительно меня радовали. Один, по фамилии Гарпенко, был немножко нервен, с некоторой задержкой в речи, но очень понятливый, искренно преданный моей системе и с хорошими педагогическими данными и склонностями. Я уверен, что он и после моего отъезда занимается на правильном пути и из него выйдет преподаватель. Другой – мой ученик Николай Васильевич Марков. Этот настолько преуспел, что я ему выдал свидетельство на право преподавания по моей системе. Он прелестно читал; он упорно работал над своим голосом и выработал инструмент такой гибкости и вместе с тем такой удивительной задушевности, что одна ученица в классе раз после его чтения воскликнула: «Ах, если бы я могла когда-нибудь так читать, как Марков!»

И тем не менее свидетельство, выданное Маркову, помечено № 2, а № 1 принадлежит Федору Осиповичу Фишерову. Он был в одной студии, где я преподавал, но которая распалась, и я Фишерова даже не помнил. Однажды встретил меня на улице, остановил и сказал, что очень ему хочется у меня брать частные уроки. Мне совсем не хотелось, я его не знал, время мне было дорого, брать с него тоже было неприятно, да и вообще начинать, не зная, стоит ли, но все-таки я сказал зайти. С первого урока я увидал такую сознательность, такую способность к логическому мышлению и такое умение полученные знания обратить в практику, что после того в течение почти двух лет мы занимались, насколько позволяли нам его и мои занятия. Из него выработался настоящий преподаватель. Что мне дорого в нем, это то, что он воспринятое от меня совершенно претворил в свое и при большой педагогической находчивости придумывает новые приемы усвоения, новые технические упражнения, и все это, хотя ново, всегда в согласии с основными принципами. Фишеров и Марков сейчас преподают в разных студиях Москвы; они в спросе, на хорошем счету. Слышал, что они проникали в студии Художественного театра…

Станиславский вначале относился к моим приемам преподавания с недоверием. Он опасался почему-то, что я буду прививать приемы ложного пафоса, который у нас называется «французским». И почему только? Точно у нас нет лжи, а у французов нет простоты. Да наша театральная читка сплошь ложная… Но уже к концу первого года Станиславский смилостивился; на второй год он уже говорил на репетициях своим актерам: «Ступайте к Волконскому, потому что я не могу тратить семьдесят пять репетиций из ста на то, чтобы учить вас читать».

Поворот Станиславского в сторону техники очень знаменателен. Для меня же это было провозглашением победы моих принципов. Люди, восставшие против моих путей «во имя» путей Константина Сергеевича, остались на платформе Станиславского – без Станиславского. Конечно, Константин Сергеевич не изменил своим принципам, но он увидел, что без разработки техники нельзя. Поворот его был настолько силен, что появилась статья Мейерхольда «Одиночество Станиславского», в которой маститый «Теократ» утверждал, что после того, что Станиславский говорит теперь на своих лекциях, ему остается лишь уйти из Художественного театра…

Я, во всяком случае, глубоко благодарен Константину Сергеевичу за высокодружескую поддержку, какую нашел в нем, а главное – за ту медленную эволюцию, с какою эта поддержка понемногу осуществлялась…

О значительности этого поворота могу судить, когда вспоминаю предостережения покойного моего приятеля Алексея Александровича Стаховича, который был близкий друг Станиславского и мне передавал его суждения. Он всегда мне говорил: «Не обольщайся: в этом году на тебя мода, в будущем году к тебе охладеют, а на третий год тебя забудут». Как я жалею, что не довелось ему видеть картину Станиславского, сидящего за столиком и записывающего мой урок. Сколько молодости было в этом увенчанном сединой лице и как старчески угасша была рядом с ним студийная театральная молодежь, как пугливо – безразлична к новому слову…

Не для того, чтобы хвастать, но ради ясности положения и обоснования моих утверждений упомяну о том, что Константин Сергеевич пожелал пройти со мной монолог «Скупого рыцаря», то есть чтобы я ему высказал мои взгляды и приемы чтения по поводу этого монолога. Он пожелал также, чтобы я взял на себя выправление «Синей птицы» в Художественном театре. Но после первых же попыток я должен был отказаться. Я взял на пробу акт «Лазурного царства» и ничего не мог добиться. Эти актрисы понятия не имеют о движении голоса; инструмент голосовой совершенно бессознателен и увязает в однажды принятых привычках и ухватках. Они не знали, что значит повышение и понижение голоса, а когда узнали, то не могли исполнить: голос все впадал в старую складку. В течение восьми уроков повторяли мы одну несчастную фразу; выходят на сцену – говорят по-старому. Эти люди, которым Станиславский с утра до ночи повторяет о «мышечном ослаблении», выходят на сцену такими связанными, напряженными, с такой фальшью в напряженном голосе и в способе давать его, что получается не «Лазурное царство», а какая-то санатория[7]7
  Вовсе не выставляю это как какой-нибудь специальный недостаток Художественного театра – во всех театрах то же самое, и ни одна школа этого не знает, никто этого не слышит; учителя на это никогда не обращали внимания, они даже не знают о существовании науки о законах речи, а ученики, когда я им об этом говорил, в большинстве считали, что это напрасная трата времени: было бы чувство (или, как у нас говорят, – чуйство), больше ничего не нужно. И ни один не призадумается над тем, что ведь чувство мое, чтобы дойти до другого человека, должно через что-нибудь пройти. У пианиста через пальцы (он их и упражняет), у актера через голос (нужно его воспитывать).


[Закрыть]
.

Станиславский пожелал, чтобы я выправил. Но, во – первых, выправлять всегда неблагодарная задача. Во – вторых, он делает непростительную ошибку, когда думает, что можно пускать на сцену людей, которые не только не выработали всех возможностей своего голоса и умения ими владеть соответственно требованиям сознательного искусства, но даже не отдают себе отчета в том, что такое средства голоса, каково их разнообразие и каков их смысл. Вот почему я, после нескольких попыток, устранился. Нельзя учить людей, которые думают, что они умеют, нельзя прививать хорошие привычки людям, которые укореняются в дурных, – это напрасная трата сил… Всего этого мой покойный друг Стахович не видел. В первый год моего московского житья, 13 марта 1919 года, он повесился. Я подробно говорю и о нем и о его трагической кончине в моих «Лаврах».

Мои две «гисовские шестерки» вспоминаю с удовольствием; это была настоящая работа. Узнав, что я собираюсь осенью ехать в Петербург, мои слушатели выразили жела – ние заниматься со мной в летние месяцы. За эти экстренные занятия они захотели меня вознаградить сахаром… Не все их имена помню, но многих из них провожаю благодарной памятью в ту пучину прошлого, на поверхности которой вряд ли когда встретимся.

Один, по имени Покровский, как-то исчез, а уже перед самым моим отъездом вдруг зашел ко мне на квартиру:

– Я случайно получил баночку икры. Прошу принять от меня на память.

Таких примеров внимания много мог бы перечислить. Мы, там жившие, мы знали, что это такое – получить банку или коробку чего-нибудь вкусного; мы знали, какая эго радость, какой праздник. И тем не менее приносили, делились. Приносили мне и хлеба, и крупы, и леденцов, и яблок, и банку персиковых консервов… И нельзя было не принять.

Бедный Покровский! Он был нервен, после какой-то болезни или раны осталось подергивание; но он настойчиво работал в надежде стать преподавателем декламации.

– Что же вас давно не видно было? Что делаете?

– Ах, Сергей Михайлович, стыдно и сказать, что делаю. На углу Кузнецкого и Софийки с лотком стою и продаю карандаши и резинки. Вот что делаю, чтобы просуществовать.

А были стремления, были порывы… Да, мастера большевики в деле угашания духа. А Сережникову, директору заведения, в наркомпросе говорят: «Нам ваше заведение нужно как воздух». Все на словах, все на бумаге; дайте нам бумаги – мы будем деловиты; дайте нам громких слов – мы будем культурны… О, как начинали надоедать громкие слова! Народ уже от голоду умирал, а они все еще с балкона говорили: «Попы вам обещают рай после смерти, а мы вам его даем на земле». Не все уже верили этой коммунистической шарманке. В течение года или полутора в Москве не ходили трамваи; вот на одном митинге оратор расписывает; мы сделаем то-то и то-то, и электрификация, и солнца нам уже не надо – «Мы зальем города искусственными солнцами!..» Скромный голос из публики: «А трамваи будут ходить?..»

В несуразном ГИСе я познакомился с одним из самых выдающихся людей нашего времени. Имя профессора философии Ильина было достаточно известно. Но разве в современной Москве можно найти минуту, чтобы пойти куда-нибудь, кроме своих лекций, большевистских канцелярий и своей берлоги?..

К большой радости моей узнал, что в ГИСе будет читать Ильин. Но он свободен только по четвергам от шести до восьми, а это был мой час по курсу мимики, и он просит, могу ли я ему уступить один четверг из двух. Таким образом, я, во – первых, имел честь чередоваться с Ильиным, а во – вторых, получал возможность послушать его в освобождающийся час. Четверговые лекции происходили перед всем составом студентов; они очень посещались, а лекции удивительного Ильина были, конечно, событием. Он говорил сильно, твердо; его курс был только введением в эстетику, но в каждом слове, в каждой интонации звучало исповедание высокого духа, не поддающегося никаким давлениям и бесстрашно держащего знамя свободного мышления и свободного его выражения. Он не всем нравился так же, как своим слушателям, и перед самым моим отъездом я слышал, что он был выставлен из университета.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34

Поделиться ссылкой на выделенное