Сергей Волконский.

Родина



скачать книгу бесплатно

Да, печурка занимала большое место в тогдашней жизни. Иду по бульвару, слышу: две дамы разговаривают, одна другой, по-видимому, расхваливает свою знакомую: «Ну если бы вы знали, какая она приятная, уютная, экономная…» Кто, думаю, эта особа, награжденная всеми добродетелями? Дама продолжает: «Такая опрятная, не дымит»… Тут я понял, о ком речь.

Наша печурка, кроме всего прочего, была еще и мудрая; мудрая, потому что примирительница. Перед ней умолкали разности убеждений, перед ней утихали недоброжелательства; к ней подходили осторожно, выжидали очереди, друг другу уступали, друг другу помогали.

Наш «уплотнитель» был Иван Михайлович Касаткин, коммунист, из «старых», 1902 года, и в коммунистической иерархии важный человек. Должен сказать, что всегда буду вспоминать с уважением то, как он себя держал по отношению к нам, и знаю, что это взаимно.

Вообще скажу, что одно из ценнейших чувств в жизни – то уважение к человеку, которое пробивается сквозь враждебность убеждений, тот мост, который это уважение перекидывает через непроходимые, казалось бы, пропасти.

Жена Касаткина, Вера Дмитриевна, была милый человек и очень хорошенькая: круглое личико, глаза, как вишни, и сияющая улыбка. У нее был исключительно прекрасный голос – настоящее, глубокое, сочное контральто. Она была моей ученицей по Музыкальной драме. При других условиях из нее, несомненно, вышла бы знаменитость; но в том царстве чепухи, конечно, и она заглохнет… Чтобы их вселить, меня выселили из той комнаты, где было фортепиано; но благодаря добрым отношениям я все же имел доступ к инструменту, что при тогдашних обстоятельствах мне было очень дорого…

В эту же кухню приходили и мешочники, крестьяне ближних и дальних мест, предлагали крупу, мясо, масло; бабы – молочницы приносили молоко, творог, яйца. Спрашивал я их, как у них в деревне живется. Нарочно спрашивал, – отлично знал, какой будет ответ. Ответ всегда бывал один: «Ох, трудно, барин! Тяжко, ваше сиятельство! И не поверите, как тяжко; и что только дальше будет…» Но тут я же на них наваливался: «Как! Вы все, что хотели, получили, нас обобрали, поразогнали, порасстреляли, сейчас нас застаете, сами видите, как: дрова колем, воду таскаем, печку топим, у вас припасы по неслыханным ценам покупаем; с утра до вечера, все потерявши, мы работаем, а вы, все получивши, к нам же приходите жаловаться? Да ведь вы же наши правители. А мы вам разве жалуемся?..» И на это ответ всегда бывал один: «Да мы что, мы разве понимаем…» Так раздавалась песенка о деревенской темноте в ответ на лучи коммунистической «зари»… А одна молочница так выразилась:

– Чем плохо? Людей нет. Вот чем плохо.

– Как это – людей нет?

– А так. Прежде были люди, было к кому в услуженье пойти, а теперь не к кому иттить.

Из некоторых мест приходили и такие объяснения: что «помещики по городам разъехались, с большевиками снюхались и на нас теперь вымещают, что мы у них землю отняли». Эта формула, во всяком случае, метит не столько в помещиков, сколько в большевиков…

Уже начиная с 1920 года многие из приносивших продовольствие не соглашались продавать на деньги, требовали «мануфактуры», а чаще хлеба: деревня приходила в город за хлебом!..

О том, что вселили к нам женщину с четырьмя детьми, как раз в комнату против моей, я упоминал в другом месте; о том, как было приятно заниматься при таких условиях, упоминать не стоит, а во что эти дети превратили уборную, какое употребление делали из ванной – это относится к области таких предметов, о которых упоминать не принято в печати.

О том, что вселили нам проститутку, я уже упоминал.

Она была недовольна – комната оказалась не по ней:

– Сейчас видать, что для прислуги комната, – сказала она Елене Николаевне, нашей «квартирной уполномоченной».

– Раньше вас тут жила княжна Волконская.

– Теперь нет княжон.

– Знаю, я только отвечаю на ваше замечание, что вас поместили в комнату прислуги.

Повторить те ругательства, которые огласили коридор, непозволительно в печати… В первую ночь у нее ночевало три человека; так как она отказалась их назвать, то ее выселили.

Душой нашей квартиры была милая наша хозяйка Надежда Амандовна Ренкуль. Она была деятельной помощницей, неутомимым товарищем в общих наших нуждах. Ее работоспособность и работоготовность не знали пределов: дрова, вода, печурка, стирка – все она умела, все справляла. Маленькая, черная, стриженая – кто не знал Надежду Амандовну!.. Из всех нас одна только наша «тетя Надя» не имела службы, не жила «отхожим промыслом»; она сосредоточилась на заботах о доме и, для того, чтобы оправдаться, несла титул «коммунистической уборщицы». Но и она сколько раз в папахе и полушубке ходила на вокзал и возвращалась двенадцать верст пешком с мешком на спине, а ей было под шестьдесят…

Но вернемся к главной нити моего рассказа.

Может быть, эта нить покажется не такой важной в общем ходе событий? Что такое лекции, студии, театр – среди тех картин ужасов и страданий? Но, во – первых, всякий пишет о том, что ближе наблюдал, а во – вторых, театр и театральные интересы дают типичную ноту в том смысле, что определяют собой степень жизненности в прочих начинаниях. Ведь театр – это то, что большевики взяли под свое особливое покровительство; они им даже успели очки втереть Европе: «Говорят, театр там процветает?» Так говорили мне некоторые иностранцы.

Процветает? Ужасная картина тамошнего театра. Или пробавляются старьем, или ставят новую пошлятину с агитационными целями. Мейерхольд поставил «Зори» Верхарна с такими коммунистическими «отсебятинами» вплоть до пения «Интернационала», что сама жена Ленина выступила в газете с письмом, в котором восставала против кощунственного обращения с автором… Нет, театр затхл, театр гибнет, и ничего впереди не видать. О технике актерского мастерства никто не понимает даже, что значит работать над своим улучшением. Трудно на этих страницах говорить о таком сложном вопросе, как падение, даже гибель театра. И не буду на нем останавливаться, только скажу, что свожу вопрос к трем причинам; первая – внутреннего характера, другие две – внешнего.

Первая причина – неведение самих актеров и руководителей актерского воспитания в том, что такое актерское мастерство, в чем состоит его техника. Не только незнание техники, но даже непризнание ее необходимости и признание ее вреда.

Вторая причина – общие условия советской жизни, которые для артистов выражаются в двух словах: халтура и паек.

Третья причина – тот общий дух легкой удовлетворяемости, которым движется вся деятельность тамошних людей не в одной области искусства, та коммунистическая дешевка, в которой увядает всякий художественный порыв.

Думаю, что и одной из этих трех причин достаточно для гибели театра, но самая главная, конечно, первая. Как сказал, не буду останавливаться на вопросах общих – буду придерживаться моих личных с ними соприкосновений.

Я был одно время, очень короткое время, причастен к Большому театру. Малиновская Елена Константиновна была директрисой бывших московских императорских театров и жила даже в той квартире, где я в качестве директора останавливался, когда приезжал из Петербурга, – на углу Дмитровки и Кузнецкого.

Однажды весной 1919 года я получил от нее письмо, в котором просит меня позвонить к ней. Я тогда только вышел из больницы после сыпного тифа и лишь по прошествии трех недель мог позвонить. Она приглашала меня вступить в состав того, что именовалось «директория Большого театра». Это было коллегиальное учреждение под председательством Немировича – Данченко. Коллегиальность и состав были условиями, скорее, притягательного свойства. Коллегиальность покрывала личную ответственность, а состав, исключительно из артистической среды, лишал эту службу той безвозвратной «советскости», от которой хотелось бы впоследствии умыться. Жалованье, кажется, шесть тысяч в месяц, имело для меня значение. Однако очень скоро я заметил, что и это такая же чепуха, как и все прочее. Собирались нехотя. Однажды получаю повестку, что просят меня написать какую-то записку и представить ее в такое-то заседание; дело выставлялось как важное и спешное. Готовлю свою записку, прихожу в назначенный час – никого; собрание не состоялось.

Я уже решил уходить, когда случилось обстоятельство, заставившее меня повременить. Проходя по Страстной площади, вижу раз – идет толпа, окруженная солдатами. Подхожу – люди, усталые, измученные, еле тащутся. Спрашиваю громко: «Кто это?» А из толпы мне женский голос отвечает: «Мы иностранцы!» Но не одни иностранцы: вдруг из толпы меня кто-то окликает по имени – отчеству; смотрю – Радкевич, служивший в министерстве иностранных дел. Потом другой голос: Владимир Антонович Арцымович, бывший товарищ Сазонова по тому же министерству. Я понял, что передо мной проходят переведенные из Петербурга заложники. После узнал, что в этом же эшелоне был мой двоюродный брат Петр Петрович Волконский. Впечатление от этого зрелища было настолько сильно, что я не мог сдержать себя: я ринулся в толпу, но получил сильнейший удар в грудь от одного из конвоиров…

Придя домой, я решил – и сам еще не знал что, – но решил сделать так, чтобы люди правительства знали, как некоторые другие на это смотрят. Наконец решился: написал Малиновской, да не ей одной. Я иногда ходил в ТЕО на какие-то заседания и там за это получал какое-то вознаграждение; там была в то время главою Каменева, Ольга Давыдовна, жена знаменитого Каменева и сестра, во всяком случае не менее знаменитого, Троцкого. Я решил написать обеим этим моим начальницам, Малиновской и Каменевой, или, как их называла одна моя знакомая, La Framboise et la Pierre[4]4
  Малина и камень (франц.).


[Закрыть]
.

И я написал, что после зрелища надругания над истрепанным, измученным человечеством, которое я видел, моя совесть не позволяет мне брать казенное содержание, и я от него отказываюсь. Что Малиновская сказала, не знаю, но Каменева одной моей знакомой, служившей в канцелярии ТЕО, сказала: «Волконский написал мне такое дикое письмо… отказывается работать». Моя знакомая возразила: «Сколько мне известно, Сергей Михайлович от работы не отказывается, а только от жалования». Вот причина, по которой я остался еще в директории и вышел только спустя шесть недель. Жалования своего я не взял; конечно, я «наказал» только себя, но, говорят, мне моего «дикого» поступка не простили. По крайней мере люди сведущие говорили, что именно этому я обязан тем, что все не получал академического пайка. Тринадцать раз меня к нему представляли разные учебные заведения, в которых преподавал, и только на тринадцатый раз получил его, уже за три месяца до отъезда из Москвы.

Малиновская ничего мне не сказала. Перед тем она как-то раз выказала мне даже внимание. Когда узнала, как обошлись с моей библиотекой, она посоветовала написать Луначарскому и обещалась передать письмо. Она при этом сказала: «Все, что вы пожелаете, вам будет возвращено». Я написал Луначарскому, повторил слова Малиновской, но прибавил, что мне столько не надо, а раз предлагают мне вернуть, то прошу возвратить портрет моей матери; описываю портрет, который находится среди вещей, отобранных у меня и сваленных в Народном доме в городе Борисоглебске[5]5
  Уже много позднее узнал, что портрет этот украшает канцелярию уездного наркомпроса, висит над столом комиссара, товарища Кралина.


[Закрыть]
. Письмо передал Малиновской… Оно осталось без ответа.

Луначарскому я, таким образом, писал три раза: раз передавал, как обошлись с моими книгами, бумагами, тем, что стало принято называть «ценностями»; другой раз – по поводу возвращения мне рукописи «Законов речи»; третий раз – о портрете моей матери. Ответов я не удостаивался, но слышал, будто он кому-то сказал: «Никто мне не высказал столько истин, как Волконский». Раз и он пожелал выказать мне любезность. Во время одного заседания в ТЕО под председательством Луначарского подходит ко мне секретарша и шепотом передает, что «Анатолий Васильевич просит во время перерыва подойти к нему». Жду перерыва, подхожу. Он слышал про моих двух двоюродных братьев, Волконского и Чихачева, что они сидят в заложниках, и хотел бы за них похлопотать; просит написать ему их имена и пр. Я исполнил, но ничего из этого не вышло. Волконский Петр Петрович просидел девять месяцев.

Между прочим, он повредил себе забавной выходкой. В тюрьме (это еще было до перевода из Петербурга в Москву) идет перекличка:

– Волконский!

– Здесь!

– Князь?

– Светлейший.

Это ему дорого обошлось, но после девяти месяцев все-таки выпустили.

Судьба бедного моего троюродного брата Чихачева была много печальнее. Его в ноябре, в страшный холод услали без пальто в Нижний Новгород. Там, в тюрьме, он колол дрова, повредил себе глаз, схватил сыпняк и умер в тюремной больнице. Мы были с ним близки с двенадцатилетнего возраста. Прелестный человек, образованный, доктор Хейдельбергского университета… Луначарский ничего не сделал. Он поверхностный человек. Я уже год как знал, что моя рукопись утеряна, а он, заметив меня однажды в театре, кликнул мне вослед: «О вашей рукописи я сделал специальное распоряжение». Я сказал: «Спасибо за внимание», – не мне же было ему объяснять, что его старания напрасны…

Малиновская тоже выказала участие к моим двум родственникам. Когда я сказал ей, что уже обращались и к Красикову, и к Каменеву, и к Луначарскому, она сказала:

– Одного вы еще не попробовали.

– Чего же? – спросил я с поспешностью.

– Обратиться ко мне.

– Обращаюсь. Жалею, что поздно.

– Никогда не поздно помочь.

– Вам удавалось?

– Часто.

Не знаю, она ли помогла или другой кто, но только относительно Чихачева уже было поздно: приказ об освобождении встретился с известием о смерти…

Малиновская по службе, говорят, была нервная, неровная; среди служащих царило иногда сильное возбуждение, но она не замечала. Она искренно верила в успешное шествие театрального дела и все повторяла: «Какие перспективы! Какие перспективы!» Каменева была известна тем, что разговоры деловые прерывала возгласами сочувственно – благотворительного характера. Секретарь ей докладывает, а она вдруг воскликнет: «Ах, у вас какие рваные сапоги! Я вам выпишу ордер на новую пару». В смысле театрального образования рассказывали совсем странные вещи: будто старую испанскую пьесу «Фуэнте овехуна» она предполагала ставить в японских костюмах…

Заседание, на котором Луначарский взял у меня сведения о моих двоюродных братьях – заложниках, было созвано для обсуждения и выработки программы балетного училища. Он открыл заседание, а потом совещание собиралось раза два в неделю без него. Участвовало человек двенадцать; времени потратили много, но разработали программу великолепно. Результат? Малиновская объявила, что русский балет имеет всемирную известность и потому нет никаких оснований вводить какие бы то ни было изменения в программу преподавания. Почему же они не сговорились раньше и почему мнение Малиновской оказалось сильнее Луначарского?

Еще с любопытным случаем противоречия здесь столкнулись. Жена Горького, вторая жена, Мария Федоровна Андреева, которая была та же Малиновская в Петербурге, прислала отзыв, в котором выражала мнение, что обучение балетному искусству с раннего возраста противоречит принципу «единой трудовой школы», по которому дети все должны получать одинаковое образование, специальности недопустимы в детстве, и только после пройденной «единой трудовой» может наступать разветвление, или, как выразился Луначарский с той убийственной страстью к иностранным словам, которою одержимы эресефесеровские люди, – «полифуркация». Однако мнение Андреевой не было принято во внимание. Но самое любопытное то, что, в то время как комиссию торопили с выработкой программы, ввиду того что учебный год начинается, помещение театрального училища было занято военным лазаретом и никакой не было возможности, ни даже надежды добиться от военного комиссариата выселения его… А дезинфекция? А ремонт?.. Но громкие слова были сказаны, комиссия собиралась, программа выработана, шум на Москву и на Петербург… Разве не разрушительная чепуха?

Случай лазарета в помещении училища заставляет меня вспомнить, что подобные примеры захватов или, вернее, перехватов помещения одного ведомства другим случались на каждом шагу. В этом отношении «военком» имел преимущество перед прочими «комами». Наш Ритмический институт поместился в особняке бывшем Коровина в Малом Власьевском переулке; он осел там, огражденный всеми гарантиями Луначарского.

В одно прекрасное утро является какой-то полевой штаб и объявляет, что имеет ордер на этот дом. Штыки, кратчайший срок, караул, все как следует. Никакие хлопоты не помогли – пришлось выселяться. Только благодаря энергии нашей директрисы Нины Георгиевны Александровой Луначарский взялся за дело и отвоевал помещение обратно. Но полтора месяца учебное заведение бездействовало, и когда мы снова вошли в дом, мы нашли, что все, что можно было отвинтить, было отвинчено, все, что можно было отодрать, было отодрано и почти все, что можно было унести, было унесено, между прочим все книги, специальная библиотека по вопросам ритма, которую мы с большим трудом собрали из частных рук по Москве… Когда обратились в учреждение, ведающее междуведомственные столкновения, ответили, что раз при сдаче не было описи, то ничего нельзя сделать. Какая же опись при захвате?..

Ничего не могло быть противнее, как выселение. Ни отобрание имущества, ни арест не вызывали такого внутреннего отпора, как это требование оставить помещение. И наивные люди при каждом известии о том, что такого-то выселяют, спрашивали: «куда?» Так и не могли привыкнуть к тому, что единственный вопрос, на который можно в данном случае ответить, – «откуда?», а никак не «куда?»

Да, ничто не может быть унизительнее выселения, и ничто не сравнимо с оскорбительностью приемов. К нам в квартиру в Шереметевском переулке однажды явился в папахе какой-то из управления кремлевскими домами для вселения в наш дом. Меня не было дома. Жил я тогда в конце коридора, в комнате с одним окном во двор; раньше я имел две комнаты на солнце, одна была проходная, но меня выселили, чтобы поместить супругов. Это понятно; только жаль мне было уходить из комнаты, где было фортепиано. После того люди мне говорили: «Как же вы согласились? Ведь вы, как профессор, дающий уроки, имеете право на две комнаты, вы имеете право на фортепиано…» Как смешно было слышать при тех всем известных условиях жизни пустозвонное слово «право». Право? Сами посудите. Человек в папахе обходит квартиру:

– В этой комнате кто?

– Волконский, преподаватель, лектор.

– Бывший князь? Вон его отсюда.

– Да ведь он лекции читает в скольких учебных заведениях.

– Знаем, Луначарский много таких понабрал.

– Он и в Кремле читает, и в Военной академии.

– Ага? Вон уж куда пробрался… Ну, одним словом, пусть очищает.

Звезда захотела, чтобы этот человек уехал на фронт, и его распоряжение повисло в воздухе. Дамоклов меч на этот раз не упал, но всегда висел над головой…

Мое повествование, уже чувствую, кажется читателю разбросанным. Что же делать, когда сама жизнь была такая. Разве не разбросанность, что на заседании по балетным вопросам я должен давать сведения о моих родственниках-заложниках? Не разбросанность, что, начиная лекцию в Военной академии, я должен извиниться за опоздание, потому что только выпущен из Чеки? Между острогом и уроком пластики, между расстрелом и репетицией – так проходила жизнь. Прихожу раз на лекцию в Ритмический институт, вижу: прелестная белокурая девушка в глубоком трауре.

– Почему вы в трауре?

– Моего брата расстреляли.

Небольшая пауза.

– Ну – с, господа, что мы сегодня читаем?

– «Осел и соловей».

– Начинайте: «Осел увидел Соловья…»

Так проходила жизнь. А мотания по канцеляриям! Пропуска, свидетельства, удостоверения, разрешения; прошения, «анкеты» в двух, трех, четырех экземплярах! Искание адресов, в доме искание комнаты номер такой-то; ожидание в очередях… Ведь все это вперемежку с делом, которого упустить тоже нельзя. Сколько бумаги, сколько времени! Никогда столько не шло бумажек, как с тех пор, как бумага дорога. А время?! После сыпного тифа я имел право на получение денежного возмещения из какого-то отдела социального обеспечения; на Мясницкой помещался. Я три раза ходил за свидетельством, простаивал часы; еще три раза ходил, чтобы по свидетельству получить деньги, – ничего не добился. Свидетельство у меня оставалось в кармане. Когда меня взяли в Чеку, отобрали с прочими документами и этот; когда выпускали, возвратили все, кроме этого; я только через два дня заметил. Уже назад получить не мог; вероятно, кто-нибудь другой по моему документу получил… Да, среди всеобщей дороговизны, возраставшей не по дням, а по часам, два товара были дешевы: время и человеческая жизнь…

Здесь, может быть, к месту будет сказать и о моем заключении в Чеку. В первых числах августа 1919 года возвращаюсь как-то вечером после трудового своего дня, племянница говорит, что был без меня в моей комнате обыск; ничего не нашли. Только успел разогреть себе чего-то на печурке – звонок. Чекист с ордером на мой арест, в сопровождении солдата. Собрал узелок, подушку, одеяло, сели на извозчика, поехали. Чекист говорит, что придется нам заехать на Никитскую – другой арест. Подъезжаем к огромному дому княгини Шаховской – Глебовой – Стрешневой. Перед тем как войти со своим конвойным во двор, чекист свистнул в свисток. Явился милиционер, я остался на извозчике один. Тут я слушал разговор извозчика с милиционером и подумал: если бы те люди слышали, что эти двое о них говорят, то, конечно, не меня, а их бы повезли в Чеку… Я уже начинал дремать, когда почувствовал, что рядом со мной кто-то сел. В темноте различаю худого старика. Всматриваюсь: граф Стенбок – Фермор, состоявший при великой княгине Елизавете Феодоровне. Я давно его знал: он в восьмидесятых годах был чиновником особых поручений при тамбовском губернаторе Фредериксе и с ним приезжал в Павловку… Уселся, поехали: солдат рядом с извозчиком, а чекист против нас, стоя, прислонившись к козлам, спиною к кучеру. Мой сосед очень волновался; мы говорили по-французски; он сказал:



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34

Поделиться ссылкой на выделенное