Сергей Волконский.

Родина



скачать книгу бесплатно

Этим безразличием объяснялась и та легкость, с которой он выслушивал, вернее – то спокойствие. Ему можно было все говорить; он на все отвечал: «Конечно, конечно. По бегающим глазам и по руке, теребящей ус, только и можно было заключить, что то, что он слышит, ему не нравится, но он не прерывал, иногда даже подбадривал говорящего своим поощрительным «конечно».

Когда я вошел в кабинет государя, я почувствовал, что все, что я скажу, будет совершенно не нужно. Но вместе с тем я был вызван для того, чтобы говорить, – как же я мог не сказать? И наконец, кто же бы поверил, если бы я не высказал всего, кто бы поверил, что я смолчал из сознания бесполезности моих слов, а не из робости? Я сказал все, весь мой монолог. Я обрисовал те невозможные условия ведения дела, которые создаются вмешательством в мои распоряжения благодаря исключительности, в которую ставится одна артистка перед другими, я описал закулисные настроения и нравственные условия работы, ими создаваемые. Я говорил долго, минут десять, я думаю. Мы стояли между окнами; направо от меня, в простенке, стоял шкафчик, на нем часы; на эти часы бегающие глаза часто засматривались, пока пальцы теребили ус: было тридцать пять минут первого, приближалось время завтрака. Я говорил, и все больше и больше раскрывалось передо мной пустое место. Ни одного замечания, ни одного вопроса. Один только раз он сделал вставку. Я говорил о том, что когда приезжала из Москвы балерина Рославлева танцевать «Корсара», в котором есть вставной номер, то Кшесинская заявила права на музыку этого вставного номера; балетный дирижер Дриго и его помощники целую ночь в библиотеке подыскивали для этого па другую музыку. Вот, говорил я, к каким осложнениям ведет система балетной монополии. Здесь он сказал свое единственное слово; когда я упомянул о вставном номере в «Корсаре», он спросил: «Музыка Делиба?»…

Я уже давно чувствовал, что моя отставка в принципе принята. Я кончил свой монолог просьбой освободить меня от моей должности. Неприятная сторона разговора была кончена; напряжение с обеих сторон сразу ослабело.

– Да, но как же… Вас очень трудно заменить…

– Я готов ждать, ваше величество, сколько прикажете. Далека от меня мысль вызывать затруднения. Только прошу принять во внимание, что сезон театральный приготовляется с лета и что, следовательно, чем раньше состоится новое назначение, тем для дела выгоднее и для моего заместителя легче.

– Ну, я вас прошу, подождите… до июня.

И мне тоже хотелось завтракать. В одной из комнат дворца нас ожидал «гофмаршальский стол»…

Царскосельский парк сиял в блеске чудного апрельского дня, когда мы с одним из губернаторов (не помню ни фамилии, ни губернии) в придворной коляске ехали из дворца на вокзал…

В Петербурге, едучи по Вознесенскому проспекту, я заметил впереди себя пролетку великого князя Алексея Александровича; я сказал своему кучеру, чтобы он не наезжал и не обгонял. Через минуту кучер оборачивается и говорит мне: «Просят поравняться».

«Ну что же, подъезжай». Мы поравнялись. Великий князь спрашивает:

– Ну что?

Развожу руками и пожимаю плечами.

– Но вы говорили?

– Да.

– Вы все сказали?

– Все.

– Хорошо.

– Слишком много.

– Тем лучше!

И, обращаясь к своему кучеру: «Пошел». Пролетка великого князя укатила…

Я поехал к Фредериксу рассказать о моей аудиенции. Министр остался недоволен тою неопределенностью, которой был отмечен конец царскосельского моего разговора. Он был искренно уверен, что ему удалось все уладить, а тут вдруг опять все расстраивалось… Наступило для меня длинное, скучное ожидание; в мае я переехал на житье к моему дяде князю Белосельскому – Белозерскому на его чудную дачу на Крестовском острове. Прошел май месяц, наступил и июнь, мое дело как будто не двигалось. Отец мой имел случай в это время представиться государю – он подносил ему только что напечатанные «Записки» моего деда декабриста. Государь спросил:

– А что, ваш сын успокоился?

– Успокоился, ваше величество, совсем успокоился с тех пор, как вы обещали отпустить его.

Очень я в то время был благодарен моему отцу за находчивость и определенность его ответа. Но мне хотелось двинуть дело, и я просил моего дядю Белосельского поговорить с Фредериксом. Оказывается, Фредерикс был растерян: «Я сделал все, что от меня зависело; мне казалось, что государь со мной согласился… Что там произошло, не понимаю; сам ли Волконский себе повредил или Сергей Михайлович перебежал ему дорогу… Но государь теперь уже смотрит на отставку Волконского как на дело решенное». Наконец я получил уведомление о назначении меня гофмейстером; тем самым я уже не был директором. На мое место был назначен Владимир Аркадьевич Теляковский, при мне заведовавший императорскими театрами в Москве. Мне оставалось откланяться государю.

Двор уже переехал в Петергоф; я был принят в том прелестном маленьком домике на самом берегу моря, в котором государь проводил жаркие месяцы. В это утро представлялась депутация одного из прусских полков; Вильгельм прислал показать Николаю II новую изобретенную им походную форму: оказывается, это стародавний обычай, установившийся между домами Гогенцоллернов и Романовых, – обмениваться новинками в области обмундирования. Депутация состояла из генерала, офицера и рядового, одетого в походную форму защитного цвета. Этот рядовой и был то, что Вильгельм прислал на показ; в приемной государя его осматривали со всех сторон: возбуждали интерес его парусиновый шлем и в особенности ранец, очень сложного устройства, с массою отделений для чая, для мыла, для хлеба, для табаку… Я прошел в комнату, предшествующую кабинету, ту самую комнату, в которой два года тому назад ждал аудиенции по случаю назначения директором. Тогда был дежурным флигель – адъютантом великий князь Михаил Александрович, теперь дежурил Долгорукий. Все покойники… Кроме меня, никого не было. Из кабинета вышел, если память мне не изменяет, Алексей Сергеевич Ермолов. Я вошел.

Государь был как будто несколько смущен; встретил меня торопливо и торопливо же заговорил – как бы вы думали, о чем? Об интересной новой немецкой походной форме. Нельзя же было на этом оставаться; я чувствовал, что надо помочь, и, улучив минуту, высказал свою признательность за то, что просьба моя об увольнении уважена; я заверил, что все приготовления к будущему сезону в ходу. Получил в ответ в свою очередь благодарность за понесенные труды и вдруг вопрос: «Ну а Теляковский, как вы думаете, будет хорош?» Это обращение к предшественнику с вопросом относительно его заместителя до такой степени поразило меня своей неожиданностью, своею необычностью, что вызвало невольное замедление ответа; я поспешил загладить это впечатление отзывом самой горячей симпатии к моему бывшему сослуживцу. Государь прослушал и сказал: «Немножко молод…» – «Он моих лет, ваше величество, а вступает двумя годами после меня; кроме того, у него уже семилетняя практика в Москве». Когда я произнес первые свои слова, он поднял растопыренные пальцы к глазам, как делает человек, который говорит: «Вот сморозил!..» Всякое смущение пропало, наступило благодушие. Он заговорил о «Записках» моего деда, которые поднес ему отец. «Так интересно. Но какая досада, император Николай I сказал: «Я» – и потом вдруг…» – и он ударил кулаком правой о ладонь левой руки. Известно, что записки моего деда декабриста прерываются на слове «Я» императора Николая I. «Ну, желаю вам отдохнуть; еще раз благодарю за вашу службу»… Я раскланялся. Когда, выходя, я запирал дверь, я чувствовал, что оставляю за собой легкое настроение, как после вырванного зуба…

Дивный парк сиял в нарядном блеске июльского дня, была, как говорил Николай I, «погода лейб – гвардии петергофская», когда я в придворной коляске ехал из маленького дворца государя в Александрию, где жила императрица Мария Феодоровна. Я уже слышал, что она была очень недовольна всей этой историей, то есть тем, как она разыгралась; слышал, что она очень горячо попрекала Фредерикса за то, что тот меня отпустил… Она приняла меня с трогательной задушевностью: «Я ждала вас с волнением». Она ясно понимала и глубоко чувствовала смысл того, что произошло. Мне было тяжело думать, что мое поведение должно было больно затронуть ее материнское чувство, но она сказала: «Вы поступили благородно». Я ясно ощущал, что для нее случай с директором театров не был чем-то единичным, что он не раскрывал в ее сердце что-то новое, а что он отвечал старой наболевшей ране. Она хорошо сознавала, что так дальше нельзя. Но что могла она, милая, добрая, лишенная влияния…

Так кончается моя история. Я озаглавил ее – «фижмы». Фижмы – это нечто невидимое, что поддерживает внешний вид; нечто пустое, что придает пышность. Вся придворная жизнь из фижм, фижмами подбита, без них и существовать не может. Она кругом оплетена сетью мелочей, и слишком много нужно внутренней силы и устойчивого сознания законности, чтобы сквозь эту сеть могла пробиться жизненная ценность. Они цепки, эти мелочи, живучи, как сама жизнь; в них есть что-то неотторжимое, и только когда падает дерево, с ним вместе падают и присосавшиеся к нему лианы. Но – дерево гибнет, лианы остаются; остаются и переползают на другие дерева…

Глава 10
Глушь

Когда пишем свои воспоминания, мы невольно пребываем под действием двух сил (если время тоже можно назвать силой). Мы испытываем влияние двух величин: времени, о котором пишем, и времени, в которое пишем. И в том, когда мы пишем, бывают такие же перемены и неожиданности, как в том, о чем пишем. Перемена обстановки пишущего сказывается – думаю, что должна сказываться – на том, как он пишет: он набрасывает невольный покров на свой рассказ. Вот почему считаю долгом – дабы каждая страница этих записок отражала их общее заглавие, «Мои воспоминания», – считаю долгом отметить ту перемену, которая произошла в судьбе автора их.

Все главы вплоть до этой писались в Москве от марта до сентября 1921 года. Теперь июнь 1922 года. Что лежит в промежутке этих месяцев, сейчас, может быть, неинтересно. Скажу лишь, что в декабре я покинул Петербург и наконец оставил за собой границу, отделяющую мрак советской России от прочего мира божьего. Стоны, скрежет и плач остались там, во тьме, за теми болотами и обгорелыми лесами, в которых слилась последняя картина поруганной родины; там же позади остались насилие, наглость и зверство – за линией жестких, неумолимых чекистов, за жалкой линией оборванцев – красноармейцев. Все осталось сзади. И хотелось бы повторить первые стихи дантовского «Чистилища», когда, выйдя из ада и «увидав снова звезды», он восклицает: «Чтобы плыть по лучшим водам, поднимает свои ветрила челнок моего воображения, который оставляет за собой столь жестокое море».

Да, жестокое море позади. Но лучшие ли воды впереди? Это вопрос. И легко ли плыть даже по лучшим водам, когда давит гнет воспоминаний и сопровождает сознание продолжающейся там действительности? Немеркнущее воспоминание, непрекращающееся сознание… Вот почему и хотелось бы, а с трудом язык поворачивается повторить три дантовских стиха.

Почти восемь месяцев не брался за перо. Тем временем спасенные, добрыми людьми перевезенные через границу рукописи я нашел где было условлено, пересмотрел, переписал; но писать не писал. Я положил перо в Москве, берусь за него в Рейхенау. Какая разница! То было третье лето на московской мостовой. Каморка без солнца, окном во двор, где с раннего утра идет солдатское ученье, до поздней ночи стоит там играющих детей и целый день сухие бревна стонут под сверлящим визгом электрической пилы… Когда хотелось посмотреть кусочек неба сквозь кусочек зелени – Никитский бульвар… Там, в этой грязной, загаженной, зловонной Москве я положил перо. А здесь? Долина под Земерингом. Горы кругом; крутые пастбища, над ними темные леса, над лесами скалы, на небе вырисовывается сосновая, еловая бахромка. И зелень; куда ни глянешь – зелень; и леса, и склоны, и макушки – все зелено, сочно, все шелестит, журчит… Пишу у окна; все залито солнцем. У меня письменный стол и друзья, и я опять слышу кукушку… Сейчас вернулся с прогулки, принес с лугов пучок дикой резеды. Сижу за столом и ухожу в прошлое. Хотя мне предстоит говорить о ближайших временах (их смело можно назвать и «последними временами»), но хочется зачерпнуть подальше. Так как от начала войны и до весны 1918 года я прожил почти исключительно в деревне, в Павловке, и в уездном городе, Борисоглебске, то хочется, прежде чем говорить о недавнем, хочется запечатлеть некоторые ушедшие образы уездной России…

Ни в одной стране нет таких контрастов, как в России. Помню, было у Александра Столыпина стихотворение; первая часть происходит в деревне; последняя картина первой части: по осенней слякотной дороге едет тройка – угрюмо, грязно, сыро, хмуро… И после этого вдруг – новая глава: «Я помню бал в Концертном зале». Мы сделаем наоборот и после Эрмитажа, Царского и Петергофа уйдем в уездную глушь.

В нашем Борисоглебском уезде Тамбовской губернии не было больших поместий; Павловка одна только была настоящим большим имением. Когда-то Павел I подарил графу Кушелеву – Безбородко чуть не три четверти уезда; все это распалось, разошлось по разным рукам, и только Павлодарская волость и Кушелевские степи свидетельствуют еще о когдатошней милости сумасбродного монарха. Из всех кусков и кусочков кушелевского наследия Павловка единственно большой – двенадцать тысяч десятин… Вокруг нас были все более или менее мелкопоместные. Я был знаком со всеми. Уездная жизнь сближает, хотя это есть странного рода сближение: сближение житейское, редко душевное, почти никогда духовное. Я чувствовал себя – в чужой среде чужой. Это, конечно, сперва приписывалось моему «аристократизму», впоследствии, сколько замечал и слышал, ставилось на счет характера и личных особенностей. Но только никогда не мог я слиться. Ведь дни приходилось вместе проводить на каких-нибудь земских собраниях или заседаниях съезда мировых судей; да и без того – когда в гости приезжают или к ним едешь в гости. Сами знаете, что такое в деревне гости, «их неожиданный приезд и продолжительный присест». Дни проводишь вместе и обсуждаешь заботы, и радости, и надежды, все разных миров люди.

Деревенские разговоры можно, собственно, разделить на три категории: хозяйство, политика, дела семейные. Хозяйство есть то общее, одинаковое, что больше всего сближает, сглаживает разницы. Солнце, как давно замечено, равно греет и добрых и злых. Хозяйство зависит от погоды, и вот: дождь, роса, засуха, гроза, мгла или, как она у нас называется, помоха – вот то общее, на чем сближаются интересы. Дальше уже присоединяются те привходящие, что вносит не природа, а человек: пахота, бороновка, полка и т. д.

Любопытная черта этих разговоров – их известная периодичность в зависимости от времени года. На апрельской сессии мирового съезда разговор о посеве, на майской – о всходах, на июньской – о колосе, на июльской – об уборке, на августовской – об умолоте и т. д.; и так каждый год, из года в год. Возвращаются одинаковые темы, как возвращаются по сезону из года в год одинаковые пиджаки: у Федора Михайловича чесучовый желтый, у Ивана Павловича ластиковый черный. Иногда среди повторных, уже давно бесспорных обычаев полевого хозяйства вдруг выплывет в разговор неожиданный интерес садового характера: Александр Васильевич Богушевский, большой чудак, но человек «прогрессивного» образа мысли, объявляет, что нашел способ увеличить плодоносность яблони, – надо обрезать ветви.

– Послушайте, послушайте, – говорит Иван Павлович Оленин, скептик и человек обычая, – послушайте, Александр Васильевич, на чем же будут ваши яблоки – держаться, когда у яблони веток не будет?

Александр Васильевич часто претерпевал осечки, когда выступал со своими проектами. Один борисоглебский купец как-то сказал: «Ну да ведь Александр Васильевич наш мечтант»…

Такими шутками иной раз скрашивалось томительное сидение в мировом съезде. Огромная угловая комната земского дома всеми десятью окнами на солнце. Нестерпимая жара. Однообразное чтение судебного дела; сонный батюшка приводит к присяге свидетелей, судьи дремлют, только уездный адвокат кипятится и сыплет цветы красноречия… Мухи досаждают. Из отхожего места нестерпимое зловоние». Председательствующий Федор Михайлович Сальков на низких убеждающих нотах окликает пристава: «Виктор Петрович!» – делает ему знаки. Долговязый Виктор Петрович выходит, но возвращается разводя руками: дверь не запирается. Зловоние продолжается…

Виктор Петрович Чикаревский был несменяемый пристав от учреждения мирового института и до упразднения его. Как Немврод, великий ловец перед Господом; он исходил болота и кусты нашего уезда, и общественная значительность того или иного лица могла быть определяема тем, чьей супруге Чикаревский подносил плоды своей охоты. Он был тонкий политик, никогда не пропускал уездных именин, хотя и признавался, что в дамском обществе у него «нутро не спокойно». Он любил иностранные слова и утверждал, что два наших купца, Москолев и Крупенников, никак не могут друг с другом «канканировать» (то есть конкурировать). В последний раз, что видел его, ему было под восемьдесят; он еще охотился и жаловался только на глаз: «Рука твердая, а глаз, подлец, обманывает».

Когда кончалось заседание и объявлялся перерыв до следующего дня, я шел провести вечер к приятелю моему Роберту Карловичу Вейсу. Балтиец, ревельский уроженец, закинутый в Борисоглебск, он был местным аптекарем. Через пыльную базарную площадь шел к его большому кирпичному дому, где внизу была аптека, а во втором этаже квартира хозяина. Большая, светлая, чистая, прямо лоснящаяся квартира, про которую местные хозяйки говорили: «Такая чистая, прямо по-иностранному». Балкон столовой выходил видом на реку Ворону и на укутанную за ней дубовым лесом высокую гору. Здесь, на балконе, когда уже дубовые макушки рдели под лучами заката, а с Вороны поднималось в город стадо коров, сколько вечеров, нескончаемых рассказов за бутылкой пива… Это был человек хотя с образованием средним, но с большой культурой; он знал Россию, он знал заграницу, он знал знаменитых врачей, профессоров, много читал по-русски и по-немецки. Его жена Полина Егоровна была образец супруги, матери, хозяйки. Воспоминание об их доме сравню со стаканом студеной воды в жаркий, пыльный день. Там было настоящее общение и душевное и духовное. У них было четверо сыновей, которых всех знал еще детьми.

Помню маленький случай, рисующий духовный уровень, в котором росли эти дети. Однажды за чаем я рассказал родителям про кольцо, которое носил на левой руке, – кольцо, принадлежавшее Пушкину: была в доме моего прадеда Раевского лотерея; Пушкин положил свое кольцо, бабушка моя, Мария Николаевна, выиграла, отец мне подарил, когда я кончил гимназию. Об этом я рассказал за чайным столом. Через несколько дней сидели в гостиной, на коленях у меня сидел маленький Женя и играл кольцом, которое я носил на другой руке, – большое кольцо с печатью. Я не обращал на это внимания, когда вдруг раздается голос мальчика: «А это у тебя от Лелмонтова?»

Этот Женя впоследствии был доктором где-то в Сибири. Старший, Карлуша, тоже был доктором где-то на Дальнем Востоке. Однажды мой брат Александр, будучи в ко – мандировке где-то на границе Кореи, сильно заболел; послали за доктором в ближайшее, хотя и дальнее селение, – пришел Карлуша Вейс… Третий брат, Георгий, был учителем математики и немецкого языка борисоглебской гимназии. Человек исключительной, прямо скажу, какой-то дикой честности. В такие времена, когда все шло к потрясению дисциплины, когда царствовали в школе компромисс и потакание, он не мог поладить с начальством, ни с учениками, ни с родителями. Его положение стало тяжелым во время войны вследствие немецкой фамилии, а еще труднее во время революции: учителей в провинции травили. В последний раз видел его чуть не нищим в Тамбове, куда он, как и я, бежал из Борисоглебска. Милый Георгий, с взъерошенными волосами, с моржовыми усами, с болезненной поспешностью в речи, нервный, измученный, но такой благородный, такой честный – вполне из таких, кого подлецы должны ненавидеть…

Съезд мировых судей продолжался обыкновенно два дня, иногда три. Председателем был, когда я вступил в число почетных мировых судей, один из старейших землевладельцев и земских деятелей в то время (а было это в начале восьмидесятых годов). Федор Михайлович Сальков был столпом уездного консерватизма. Я думаю, что если не был крепостником, то только потому, что было бы не правительственно быть крепостником, после того как правительственная власть отменила крепостное право. Но он был главою «консервативной партии»; то есть, конечно, тогда партий, в настоящем смысле слова, не было, однако вокруг него группировались, его слова ждали, по его указанию на выборах клали шары. Правильнее было бы сказать, что Федор Михайлович был главою партии Федора Михайловича. У нас здесь, в провинции, долго думали чужой головой, примыкали к чужому имени; и извозчики в Борисоглебске возили не туда-то или туда-то, а к Ивану Павловичу или к Авдотье Степановне… Федор Михайлович был крепких, стойких убеждений, он читал «Московские ведомости» и брал у соседа «Гражданина». Последняя газета пользовалась авторитетом; некоторые прямо молились на нее; это уже было не доверие, а была вера. Когда редактор этого гнусного листка, князь Мещерский, получил, по случаю своего юбилея, портрет государя с собственноручной надписью, он поспешил отпечатать его и разослать бесплатным приложением своим подписчикам. Этот портрет в рамке я видал на столе у наших уездных консерваторов…



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34