banner banner banner
Адамов мост
Адамов мост
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Адамов мост

скачать книгу бесплатно

Адамов мост
Сергей Соловьёв

«Адамов мост» – новая книга поэта и путешественника Сергея Соловьева, одного из ярких представителей метареализма, автора 15 книг прозы, поэзии и эссеистики, среди которых: «Пир», «Книга», «Дитя», «Аморт», «Крымский диван», «Индийская защита», «В стороне» и др.

На географической карте Адамов мост – цепь необитаемых островов между Шри-Ланкой и Индией. Согласно преданию, по ним шел Адам из рая на землю. По другой легенде – это путь бога Рамы, шедшего в противоположном направлении – в сад демона, чтобы вызволить свою возлюбленную. Герои романа странствуют в подвижном лабиринте отражений на границе рая и изгнания, между двумя берегами Адамового моста.

«Стиль Соловьева – продолжение не слишком частой в современной русской литературе традиции, связанной с «Египетской маркой» Мандельштама или «Школой для дураков» Саши Соколова. Стремление соединить повествование, имеющее различимый сюжет и героев, с концентрацией смыслов, свойственной скорее построенному на ассоциациях стихотворению» (А. Уланов).

Сергей Соловьев

Адамов мост

Открытие за открытием, ослепительная новизна и совершенно сумасшедшая свобода в словоупотреблении. Текст переливается цветом, как мокрая смальта, попавшая в цветовой луч. Напряжение этого письма – между превращением и преображением.

    Алексей Парщиков

Это поэт уникальных состояний с гениальным внутренним прочтением.

    Александр Иличевский

Есть такой литературоведческий термин – «пристальное чтение» (close reading). Применительно к Сергею Соловьеву следовало бы изобрести родственный ему – «пристальное письмо». Устройство его таково, что требует навести на резкость вещи и переживание мира, обычно расфокусированные, существующие на размытой границе нашегос ознания.Э тоособенновернод ля« последних»вещей, именно они от нас дальше всего (близость, любовь, смерть).

    Александр Скидан

Проза поэта Сергея Соловьева – это стилистическая воронка, в которую нас затягивает, как корабль Одиссея, водоворотом самой речи. Автор «водит» читателя, как мист в Элевсинских таинствах. Эта проза – «трудное счастье», которое испытает, надеюсь, любой верящий в эпикурейство языка в духе Сосноры и Мандельштама, Джойса и Даррелла. Это проза – в буквальном смысле – культовая: своеобразный митраизм. Когда, как в Элевсине, выходишь – и видишь Солнце.

    Илья Кутик

То, что делает Сергей Соловьев – ни на кого и ни на что не похоже, и никуда не втискивается, ни в ожидания, ни в представления. Это письмо держится не уловками, придуманными поколениями романистов, а на чуде слова и чувстве счастья.

    Михаил Шишкин

Часть первая

Барка

Я слышу ее шаги, она спускается в трюм. Или то, что он называет трюмом на этой барке. Не мне судить – барка ли это, я не знаю ее снаружи, я здесь, внизу, в полутьме. Пусть будет барка, плоскодонка то есть, с тупыми бортами, без двигателя. Что ж, возможно.

Она спускается, Юлия, жена шкипера. Значит, теперь она Юлия, жена шкипера. На шпильках, зачем? Чтобы казаться еще выше? Смотреть на тебя свысока? Это не трудно: лежу на низком помосте, – доски, матрац, свеча в изголовье.

Входит, пригнувшись в дверном проеме. Нескладным таким переростком была, чуть сутулым и близоруким, – куда это делось? Теперь она Юлия, распрямилась, движенья спокойны, не то чтоб точны, сосредоточены. Светлые волосы, прямые, до плеч, покрасилась. А были цвета излета ночи, с медью. Колкие. Льнула когда. Или я. На одной подушке, а вместо ножек кровати – стопки книг. Надо сеточку надевать тебе на ночь, капроновую, шептал в шею, длинную, неумелую, как все в ней. Да, улыбалась во тьме, прижавшись всем телом, луковую. Там еще речушка с ивами была за окном, похожая на Салгир. Там, на пародонтозной окраине города, похожего на Москву, была эта милая, чуть виноватая улыбка из Симферополя. Как же тебе удалось так устроить, смеялась она глазами, по-детски тычась мне в губы, что ты там нашептал за окно? И семенила босыми ступнями от счастья. Там, на голой кухне без занавесок. Старое кресло, из которого сыпалась поролоновая труха, и, наброшенный на карниз в правом углу, отрез алого шелка, как парусок, а море – в снегу, во тьме.

Склянки пробили, то есть полдень уже, вошла, еду принесла, поставила рядом, свечу заменила. Что? – чуть вскинув голову, спрашивает глазами. Смежил, открыл. Такой разговор. Легкий топоток наверху, значит, мальчик остался на палубе. Да, наверное, можно и так сказать: палуба, мальчик, сын. Лёня. А она – Юлия, топоток.

Теперь она одевается по-другому. Черные, облегающие, чуть расклешенные книзу брюки, широкий пояс с инкрустированной арабеской, неяркой, сдержанной, и такое же облегающее серое полупальто, распахнутое, под которым что-то легкое, мерцающе черное. Широкий витиеватый браслет на запястье. Темно-янтарный. Дерево? Не разглядеть в этом сумраке, тень от свечи, подергиваясь, вытягивается на стене. А за стеной что? Не скажет. А если бы и сказала. Цветы весной, кукушка летом, холодный чистый снег зимой. Достоинство и дистанция. Внимательная самостоятельность. Высокомерье вкуса, самозащита, но не уличишь. Не нарочито, почти. Так она теперь одевается или, скорее, держится, потому что, какая же тут одежда – особенного ничего, да и вряд ли из дорогих магазинов. Штучное, да, из сэконда.

Садится в ногах на край помоста, сейчас разговаривать будем, уже говорим, – о том, о сем, молча. О том, что происходит с нами, что было, будет. Молча. Это трогать нельзя. Только глазами, чуть отвернувшись. Тропки протоптаны, бережные, по кругу. Говорит в дальний угол, поверх меня. Профиль ее в полутьме, в отблесках, – римлянин, легионер. И шлем волос. И нос воина, римский. И линия рта – широкая, непреклонная. Когда не дрожат губы – детские, пересохшие. Давно не дрожат, кто ж это помнит. Теперь она Юлия, вне подозрений. Как за стеклом сидит.

А когда-то привел за руку с улицы – дылдочка, бомжик, вся гордость и милость, оранжевая куртка до пупа, драные башмаки, а глаза певчие, предрассветные, и смотрит сбоку так, недоверчиво, – то ли клюнуть, то ли прильнуть. Тряпочку постелила под батареей в кухне, села, прижав колени к груди, и глазам не верит: вот и судьба. Тряпочка эта лоскутная и зубная щетка – весь ее скарб, и мобильник в кармане, сломанный. И такое счастье – тихо так через край льется, что не может губы собрать, только смотрит во все глаза и дрожит – там, на тряпочке, под батареей, а за окном листья летят, потом дождь, снег, годы…

А ведь день не остыл, как она незаметно уйти пыталась, пока я просыпался, пока, как сказала, карета не превратилась в тыкву. Поймал ее за руку у двери, прячет лицо, щетка зубная торчит из кармана. Пойду, говорит, я пойду, и все тише, в сторону, в отклеившиеся обои, совсем без сил: отпусти…

Что же было той ночью? Хмель, бездорожье тела ее – близкого, чуждого, неизъяснимого. Не кричит, только дышит, смотрит в лицо и дышит, так отчаянно глубоко, будто там, подо мной, во тьме – не она, а брошенный дом и разбиты окна.

Странное, как бы сказать… происшествие тел. Будто были они в стороне от нас, – там, зажмуренные, рукопашные, ненасытные, в одиночку. И потом еще долго лежали там, перебирали друг друга, как жизнь, как письма, как сны, припоминали, что-то шепча, обжигаясь, пока мы за столом сидели в другом углу и без умолку говорили, пили, шлялись по улицам, возвращались с шампанским, цветами, какой-то едой. Может, души родные? С чего бы?

Вот что, наверное, – речь, полоса превращений.

Эта повадка ее, интонация, обертоны, сложный рисунок и вместе с тем легкий и точный. Да, с этого началось, с превращений.

Она расстегивает пуговицы на пальто, движенья замедленны и безвольны, будто и не ее рука, не ее пальцы, и взгляд отрешенный, вроде разглядывает картину, висящую на стене. Охотник с копьем, какой-то бушмен, метнул и присел, так кажется, но может и что-то другое, не разглядеть, самый темный угол.

Еда на подносе. Суп петушиный. Еще не остыл. Да, тот тощий петух, из-под полы в Кокраджаре, помнишь? Как нас туда занесло? Дальние перестрелки, хмурые племена, домик в лесничестве, мадам Гхош с допотопным ружьем, призрак короля Шилорая и этот петух-пуруша, которого ели мы дни и дни, а он все возрождался – в новых и новых блюдах, и ты, облизывая ложку, умирала со смеху от этой моей стряпни, помнишь?

О чем же мы говорили тогда, бродя по притихшим дорогам среди списков убитых и запрокидывая головы к золотым лангурам, сидевшим на перебинтованных деревьях, как брейгелевские детки, о чем? А в ветеринарной хижине на голом земляном полу во тьме лежал изрубленный деревенскими подростками питон и, подергиваясь, сипел скошенным полуоткрытым ртом, будто дул в гармошечку. И хромоногий павлин, прижавшись к стене, смотрел на него из дальнего края хижины. Мы постелили в тени за домом. Бабочка-вестница села на мизинец твоей ноги, я разглядывал ее в бинокль, осторожно положив голову тебе на живот. Ты была тогда уже на третьем месяце, да?

Смотрит куда-то поверх картины, пальцы замерли у нижней пуговицы, о чем? Если б она вязала, – шерсть, спицы… Она могла бы. Но что? Какой-нибудь бесконечный узор. Приходила б, садилась в ногах, вязала, а я бы смотрел. Было бы легче. Или читала что-нибудь. Геродота. Как английскому пациенту. Могла б и на память. Она могла бы. Ты еще будешь по мне тосковать, говорит. Не разжимая губ. И смотрит поверх – в тот темный угол, где копье летит.

Может, и так. Ведь не в знании дело (знала), не в интуиции, такте, вкусе (да), но и во врожденном даре, который с годами пророс ее всю. Как росток баньяна превращается в рощу, и уже не найти ни концов, ни начал.

Ни с кем не испытывал я такого подробного, напряженного и вместе с тем по-детски безоглядного наслаждения от речи, как с ней. Не только интеллектуального, но и, странно сказать, телесного, сродни физической близости. Близости и дистанции, притяжения и неслияния.

А может, она ничего и не говорила тогда, больше молчала? Да, наверное. Откуда же это чувство – из «потом»?

Дичком, нелюдимом была. Не так? Еду приготовлю, ставлю на стол, а она сидит, как на жердочке, обняв колени, светится вся, дрожит, и есть не может. На меня смотрит. Ну две-три ложки, и то – когда уговаривал, как ребенка. А моисейку помнишь – в то первое наше утро? В кухне – шаром покати, нашел какую-то манку от прежних хозяев, вот, говорю, во время оно в имперских ресторанах подавали тройной или четверной гарнир, назывался он сложным, а сложность его была в этом третьем или четвертом, похожем на горку мокрого песка, маленькая такая дюна в ненастный день, вот ее мы и создадим. Сыплю манку на раскаленную сковороду и помешиваю, она темнеет, снег в окне, ты на жердочке, смотришь, а я заливаю ее кипятком, шипит, пузырится, впитывает, пар столбом, много манки, воды не хватает, сколько ни лью – впитывает, густеет, восходит, ширится, как пустыня под ливнем – во все края, а по ней народ израильский сорок лет идет, год за годом, а ты все сидишь, ладони к губам прижала, еле сдерживаясь: моисейка! А потом эти два синая на стол поставил – тебе и мне, восходили, вернее, я.

Кто эти двое? Неузнаваемы. И свидетелей нет. Виталий, она меня называет теперь. Могла бы и с отчеством, с нее станется. Виталий – надо ж такое придумать, вздрагиваю, не привыкну никак. Но и ее ведь стал звать по имени, этим чуждым, немыслимым прежде, втянула все-таки. А была любой, любушкой…

Здесь, говорила, в сердце – светло и страшно. Такой открытости я никогда не знала, будто все голое, все раздето – я, ты, все на свете. Так это счастье жжется. Не называй меня никому. Даже если мы есть…

Плел косичку ей, маленькую, гордую. Или наспех – два хвостика на аптечных резинках. И ночнушка в блеклую цветочную крапинку. Незабудки? Полевая кашка? Такая милая щемящая несуразность. Чуточка, говорила, есть она у тебя для меня? Тихо, одними губами: чуточка… Так, что горло перехватывало. Того самого чуточка, которого не было, как казалось тогда, чувства.

Странно, мы оказались сверстниками, хотя она была почти на двадцать лет меня младше. А я моложе. Нет, не так. У нее было два возраста: тот, что старше меня, и совсем маленький. И она легко переходила из одного в другой, как живут по соседству. А когда мы сошлись, незаметно сместились в детскую, оба, из чувства самосохранения, светлого чувства, ложного, самонадеянного.

Как сказал свами (наш небесный жулик, как она порой называла его после нашей совместной поездки в Акаши за списками судеб): это как у Фомы про круг Бога и вписанный в него многоугольник человека, – чем больше граней у этого многоугольника, тем ближе к божественной полноте. Так и между мужчиной и женщиной. Мальчик-девочка, мать-сын, отец-дочь, любовник-любовница, муж-жена, друг-подруга и так далее. На одной ноге, детской, далеко не проскачешь. Встал, подобрал юбку и поскакал.

Да, сверстники, странно. Все помнит, будто жила со мной изо дня в день, когда ее и в помине не было. А потом родилась – где-то в Будде. В Будде Понуровской, в брянских лесах, подумать только. Одиннадцать дедушек и один брат. И корова – Субботка, соблюдаемая. В избе живет, напевает под нос, как мычанье, простое, Субботка, у оконца морозного, дышит в него. А девочка под одеялом растет, читая с фонариком, быстрые глазки, нетерпеливые, ест книжки, уголки страниц теребя, отрывает и ест.

Маленький такой большеротый борхес с двумя косичками под одеялом. И отец – медведь, огромен и домовит. И мать – цыпа с пружинкой стальной внутри. Искоса поглядывают на нее со смесью гордости и испуга: что ж за яйцо они высидели? Словари поправляет, выигрывает олимпиады, бросает университет, уходит в корректоры, в нервное зеркало, в одиночное плаванье.

Вот есть верх и низ, фундамент и крыша, а стен нет. Дон Кихот начитался Сервантеса и ушел из дому – в книгу. А потом этот домик без стен рушится от первого дуновенья.

В желтый дом они понесли его, егеря, – шкипер и те двое. А ты стояла на барке и голубей кормила. Ты, Юлия.

Помнишь, как-то легли под утро, то есть всегда под утро, работали по ночам. Не за деньги – они еще были у нас тогда, а в радость и по любви. В трудную радость, как Платон говорил. Не такая уж творческая, но все же. Наша ночная алхимия, странствующая, вполкасания. Потому что – кто главный? Пробелы, зазоры, мостки воздушные и следы. Под утро. А за окном какая-то тундра времени, безлюдье, летняя летаргия. И мы валимся на кровать, даже сил нет раздеться. На полукровать, полураздевшись. Она тоже похожа на тундру, кочковатая, в ямах, горбах, чреватая скрипучими недрами. Без ножек и под наклоном к концу света, как тундра, сколько ни подкладывай под нее книг. И ты во сне все время скользишь ко мне. Под утро. Но перед тем включили аудиокнигу – «Солнечный удар» Бунина. Помнишь? Ты-то все помнишь, а я без тебя так мало, крохи. В сон проваливались, даже не в сон, в забытье. И вдруг открывали глаза и тихо смотрели в лицо друг другу. А тот поручик с безымянной женщиной стоял на палубе, и руки их на поручне соприкасались. И снова проваливались – то ты, то я, и этот удар солнечный расходился кругами – вверху, где звучал, и внизу, куда исчезали. А там, в опустевшем без нее номере гостиницы, лежал поручик, вдыхая запах этой маленькой женщины, следы которой все еще были повсюду – чашка, шпилька… и прижимал ресницами слезы, вдруг осознав, что вот здесь только что началась его настоящая жизнь и оборвалась по нелепой случайности, по неизвестно чему. И такая отчаянная ненужность дальнейшей жизни без нее, этой вчера еще незнакомой женщины, чье имя… И снова всплывали из забытья, и из этих провалов и пробуждений складывался какой-то другой рассказ. То есть их получалось три – Бунина, твой и мой. И что-то они между собой выясняли, переплетаясь, ветвясь. Уже стемнело за окнами, а он все шел по тому уездному городку на волжском берегу, куда какое-то время спустя приедет мама – строить плотину, и отец будет писать ей письма, немножко бунинские, вот эти, перехваченные резинкой, на верхней полке над кроватью, где мы лежим. Шел, вспоминая запах ее загара и платья, ее простой и веселый голос: зачем вам мое имя? я совсем не то, что вы могли подумать… И мы все проваливаемся и всплываем, и этот рассказ не кончается, будто ходит по кругу, или там реверс включен, или что-то со временем происходит, только глаза твои у моих ресниц: я совсем не то, я совсем не то…

Она прислушивается, чуть приподняв голову. Кажется, мальчик зовет ее. И следом – краткий хрипловатый звук. Шкипер? Или снасти скрипят? Топоток. Побежал, шлеп-шлеп, стихло.

Рива-де-Гарда называлось то место – городок и альпийское озеро с Желтым домом на берегу. Голубь на ухо ему сказал, бургомистру Ривы: завтра прибудет мертвый егерь Гракх, прими его во имя города. Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам.

Но бывает и так: вот живешь и думаешь, что это твоя реальность. А может, ты и вся твоя реальность находитесь внутри какой-нибудь случайной фразы. И нет никакой возможности ее прочесть, потому что ты внутри нее, и только ловишь смутные отголоски, – там, в других словах, фразах, страницах, где заключены такие же блуждающие узники, как ты.

Да, она говорит, я лишь временами живу в маленьком слове, в ударном слоге, в котором на мгновенье теряю свою ни на что не пригодную голову. Так он писал, говорит, не разжимая губ.

Свеча разгорелась. Рука моя, вытянутая вдоль тела, почти касается ее ладони. Почти, но расстояние это не сократить. Она сидит, глядя в незримую точку, чуть левее картины, лицо слегка запрокинуто и недвижно. В отблесках ее профиль, если долго смотреть, становится все больше похож на твой. На ту тебя, которой была когда-то. Чуть в расфокусе. И немного – на Данте. Или его сестру. Не разжимая губ.

А потом, ночью, его вынули из могилы, и долгие годы никто не знал, где он.

Она поднимается, берет поднос с нетронутой едой, уходит.

Харидвар – Ченнаи

Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Это когда мы уже в поезде с ним и двумя японками едем на юг через всю Индию.

Да, да, говорит, правда это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда – шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность – от минерала до ангела. Иначе – суженье мира до одномерной червячной последовательности – чувств, мыслей.

Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. Идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра. Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол у него под ногами.

Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии… А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли – предмета или явления, к которому обращено внимание, восприятие вероломно. И мышление – первый его сообщник.

Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты говорил о нем? Лента Мёбиуса: внешнее – внутреннее, есть шарик, нет шарика, – не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, – вода, глина, а чуть тронь – магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем? А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Как нефть, горит на воде. Горит, не тонет.

Да, наверное. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в Баку в конце сороковых, послевоенных, дед суфий, бабка знахарка, отец – кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане… О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Бег по крышам, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема, Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо «инакомыслия» пишут «изнасилование», пять лет. Перестройка, вид на жительство в США, Германии, Индии, выбирает Индию. Ходит в рубище с палкой, годы, Ришикеш, верховье Ганги. Один живет, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Свами.

Хлебушек, говорит, вкусный, – жаль, что масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в физической алхимии соль – Меркурий. В алхимии внутренней – твердь, земля. Да, говорю, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми… Будем, говорит, вкушать хлеб. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им – ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, – в печи, в утробе.

Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это – знание. Прочее – представление…

Лег на верхнюю, закрыл глаза. Гималаи, исток Ганги (да, женского, на санскрите). Вьющийся вниз серпантин дороги. За рулем – в мучном полотняном костюме – индус, жует бетель, поглядывает в зеркальце. Одну ногу надо всегда держать на весу, говорит, уводя полмашины в пропасть. И, возвращая ее на дорогу, добавляет: иначе вязнешь. И в радости? – говорю, глядя на спящих на скальных уступах паломников с лицами, какие бывают только в самых счастливых снах, в детстве. Да, говорит, и в любви, и в смерти. И в Боге? Да, и в жизни, сплевывает бетель в окно, – иначе вязнешь.

Начать с этого. Человек – художник. В этом и путь, и смысл. Смена ноги. «Мастер», творческая обитель. Февральские встречи. Ришикеш, манговая роща. Башня, два-три гостевых домика. Баньян, костер. Мельница. Тат твам аси – на разных языках, на лопастях. Река читает бесконечную мельницу-книгу. Дверь открыта, дороги к ней нет.

Чай, чай! – идет по вагону, бидон везет на колесах. Чайчайчайчай!

Ду, говоришь, масала.

Свет как занавеска полощется, бегут деревья. Орлы, бурые, проносятся мимо, будто их из окон выбрасывают. А ночью – открыл глаза: где мы? Каменные облака врыты в землю по грудь, и луна над ними, голая, беленеет. Семь голов, вниз лицом, а на шее одной из них – шов горящий. Поезд? Меркнет, мертвенный свет. Грузные вентиляторы на потолке, как чучела птиц. А под ними фрагменты тел – локоть, спина, колено. Спишь, подо мной, на нижней. Да, к ноябрю. Закончить. Чуть в стороне. Что на том перевале между «я» и его расплетом, растворением в безымянном? Если в этом путь, в переходе. Души подобны амфибиям, говорит один, и живут они то на этом свете, то на том, – смотря по обстоятельствам. А другой, через семнадцать веков: «Мы слишком рано приходим к Богу, и слишком поздно к Бытию». Или наоборот? По обстоятельствам.

Когда это было? – свами, ладонь, вглядывается, сверяя с картой. Гадает мне по руке. Ну, говорит, допустим. И есть, и нет ее впереди. Ни черты, ни приметы. Даже имени нет. Ты и не видишь ее, хотя давно уже с ней живешь. Внутренне. Весь обращен к ней. К ней, которая еще не пришла. Так рассказывают слепой или утратившей память. Или той, которая далеко, не здесь. Странно, говорю, значит, ни тела нет у нее, ни лица, ни голоса, ни судьбы? Но что-то должно же быть? Да, улыбается, есть. Счастье. Даже Атман бессилен перед его природой. Берет ситар, садится на коврик, перебирает струны: что ж тут мудреного – можно дышать со словами, а можно и без. Да, говорю, нимфа, эхо, дочь памяти и воображения, действительно ничего. Когда это было? А теперь вот она – любушка, лежит на нижней, фонари листают ее.

Видно, двое их там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, – песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто – мачеха? Этот голос – долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мост перекинула в небе, шаткий, – куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет. Нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает. Вверх, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь. Как свиток сновидческий с влажными буквами на просвет. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта бабочка света, насаженная на иглу.

Раджаджи

Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнанье. Будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится. И ни души в обе стороны. Смертная даль, сладкая горечь. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквозняком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим…

И вдруг – будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой. Обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было – сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем – нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Отблески, как от огня, легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?

Обернулся, флейта в руках. Большие ладони, как дальние страны, как книги в детстве. Из той эпохи – до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но за межой, один. Ищет певчий бамбук. У него был гуру – в Японии, вместе играли. Пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати. Потом с настоятелем ашрама они развеяли прах над Гангой. Поначалу риши отказывался, ритуал не для пришлых. Но потом, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: святой человек. И развеяли.

Он приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса. Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, несколько учеников из ближайшей деревни.

Берегите себя там, в джунглях, – говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом. Бубенцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. – Когда вернетесь, меня уже здесь не будет.

Длинный безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо – почти бесцветное. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях – рыбу? Золото? И догоняешь меня размашисто и немного нескладно, как всякое счастье. Косички ты заплела для меня веселые, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзак на спине. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, эти мы, пусть говорят на птичьем. Может, там, впереди, подрастут, станут нами.

Чила, деревушка у края леса. Вошли в заповедник. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, деревьям сновидческим, свету молочно-медовому, нам, грызущим эти терпкие райские яблочки, этой волшебной узорчатой книжке, севшей на твое плечо, она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах. Маленькие, пятнистые, как школьницы в байковых светло-охристых сорочках. А где ж родители? На лесных работах?

Несколько хижин, а крайняя к лесу – его, Дэнью, погонщика, вон он сидит на пороге. Семьдесят лет ему, и Кшетре, великой слонихе, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног. И когда он роняет голову, она кидает ветку – навесом – к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: «грха, грха!..», и еще вдогон этот горячий щебень речи. А она смеется своей тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода. Умер. И жена умерла – у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь. Около двух пополудни, они спускаются к Ганге, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так, что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки входят друг в друга, становясь единым.

А потом мы обхватываем ее хобот, и она переносит нас через голову и сажает на спину, голых, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и мы плывем над выжженной травой, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете.

Дэнью привстал, вглядывается против солнца, не узнает. Желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная. Лысая голова, очки черные. Идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над Гангой. А слоненок Йогин – отрок уже, на воспитанье отдан, вон он пасется, у дальней хижины. Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Мохаммед-хан. А Кшетра… Какая, говорит, Кшетра? Это Арундати…

Ты идешь за мной, не касаясь земли, ты боишься проснуться. Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот приоткрыт, взгляд в сторону. Там река, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Подошли. Трогает руку, дышит в лицо – теплом, прелой соломой, памятью. Щекой прижался к ее хоботу, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом полуоткрытого рта, водит хоботом над головой, вяжет и расплетает там узелки, легкие, как кольца дыма.

Вернулись, чай пьем. Внучка его, Сарасвати, лет десяти, заплетает волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывает тебя. В плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье. Неразбуженная невеста, черноволосая, с уже поднывающей вьюшкой в груди.

«Маюр», гостевой домик при заповеднике. Английский газон, столики под фонарями, забор с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, да, как тогда, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, снижаясь и вырастая. Повар заставил стол в полтора этажа и откланялся. Курица, зелень. Картофель масала. Ласси. Чай с имбирем. И вдруг вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец, обезьяний царек – долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг – и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола – кульбитом – назад, через голову. Стол опрокидывается на нас. Он улепетывает, скрылся. Официант-петушок собирает осколки, поклевывает воздух по сторонам, не узнает нас, – к лучшему.

Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, пятеро, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.

Помнишь ту белую реку, сверкавшую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетавшуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускали взгляд: иранский принц с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, – взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, – взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, пальцы в тихих тяжелых перстнях, – взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и – матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию, и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол. А в свободное время с жадностью переводит… Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.

Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и… Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь рыхлым клокочущим лаем, мокрым от страха. Да, как тот, в Ришикеше. Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы. Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму? Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем… Этот лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? Кармическая цепь, говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. Или чувствует смерть, говорит, надкусывая сочное яблоко. Это как приближение к темно-синему туннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, – чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай никого не смущает. И, по-трепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой. Сидим, свесив ноги, ее голова – между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. За этим мостом, говорю, бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. Да, да, он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. А позавчера, говорю, в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку – она стояла там одна, в кромешной тьме, на раскачивающемся в небе подвесном мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть – в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану… Пятна света на потолке от фонаря за окном. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат.

Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда. Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая. Леопард? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр?

Джайни-чок, джайни-чок… На юг. К храму Марса, к хроникам акаши, где, по преданью, списки судеб людских – прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд. Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя.

Не спим, лежим с закрытыми. Помнишь, Битов говорит: «Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?» О языке. А тут и язык – как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому? Не тебе ведь. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот – бежит, таранит воду, отогнал крокодила, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, а она, бездыханная, глядит на него влажным остановившимся глазом. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А бегемот все стоит, то к небу взгляд, то на нее. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку…

Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитию? С той же логикой – если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, – то что? Наша техника в большинстве случаев – плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, – инстинкты. Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров, в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, – хищник жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт – жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые – на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что с точки зренья животных мы – существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Светает уже. И псы на дворе смолкли.

В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож, на груди бинокль. Океан леса, по дну идем. Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, вся в смятенье от этой нежности на иголках, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Колеблются в мглистой воде воздуха, как снимки в проявителе. Хруст в кустах, шелест. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней, скользят в траве, в полосатых пижамах. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, затрусила в кусты. Паруса света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! – с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. К весне готовятся, репетируют. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Какое чудесное слово: манг-уст, – тихо, одними губами, и тянешься ими ко мне. Как мало нужно тебе для счастья. Один мангуст…

Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах. Свет настаивается, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, стоит и трясется, плоды сыплются, листья. Кто? Лангуры. Снежные человеки. Чуть сероватый снег. А пальцы в тонких черных перчатках. И лицо обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы. А этот, на нижней ветке, сидит спиной к нам, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Не шелохнется. Самочка подобралась, в лицо заглядывает. Не поворачивает к ней головы. Солнце уже в глаза, а он все сидит, прикрыл веки и медленно разжимает ладонь, смотрит на орешек в ней, и видно, как долго он возвращается, из каких далей, и провожает взглядом его, летящий к земле.

Идем вдоль берега под юбочным навесом кустарника, он ниспадает с напуском с невысокого песчаного обрыва, образуя и тень, и подобье укрытия. Олени плывут через реку. Большие, бурые, с костяным лесом на головах. Малыши посередке, между мамаш, а вожак уже переплыл, первый. К нам идет, не оборачивается. Вышел из-за скалы, замер. Куст, за которым спрятались, не так уж густ. Еще шаг, уже неуверенный. Опускает голову, смотрит. Видит. Чуть не в лицо дышит. Вскрикнул, и нет его, ветка подрагивает. Аист кружит. Шея алая, как струя крови. И на крыльях – алые иероглифы. А это кто? Вспорхнул, длинноклювый, висит над водой в юбках горящих. Шахерезада? Кинг-фишер, вроде нашего зимородка. Присядем, передохнем.

Опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и – рядом след, свежий, может быть, с полчаса, – тигр. Не леопард? – вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, тигр. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто мазнуло когтем и тихо поджало его в подушечку.

Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя.

Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, ришикешские, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с… Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам. Похож на Иисуса, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в серебре, золоте. Сладкоежки, отцы семейств, припавшие к стеклу. А витрины тянутся в глубь кондитерской – от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. А Рам в белой долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим мягким незримым свеченьем, внутренним, необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос. Он наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съешь ведь, да? Съела, за милую душу. И, как от солнечного удара, все поплыло в глазах.

А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с Джаянтом на его новом, только что купленном опеле. И дорога, то есть эта козья тропа, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают. Рам машет, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком. Пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись. Потом и поселок кончился, Тапован назывался, «лес тапаси», когда-то был местом испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, который стоит в снегу, на вершине, слишком высоко, чтоб увидеть отсюда. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок – от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. Рам и Джаянт вернулись, а мы остались, чтоб оглядеться.

Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном – дивно: тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай поднимемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям, и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив.