banner banner banner
Луна с правой стороны или необыкновенная любовь (сборник)
Луна с правой стороны или необыкновенная любовь (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Луна с правой стороны или необыкновенная любовь (сборник)

скачать книгу бесплатно

Луна с правой стороны или необыкновенная любовь (сборник)
Сергей Иванович Малашкин

Вышедшая в 1927 г. «Луна с правой стороны» выдержала в первые же годы множество переизданий, в том числе и в тогда еще независимой Латвии. Книга активно читалась и в СССР и русскими эмигрантами, ее обсуждали, ругали, хвалили, и допечатывали снова и снова. Но после 1929 года ее больше ни разу не переиздавали, и даже более того, само упоминание об этой самой известной книге Сергея Малашкина, прожившего после этого 60 лет, исчезает из предисловий его более поздних книг. Да, там было, что замолчать.

Самоубийства комсомольцев на фоне сексуально-наркотической опустошенности, подавленные крестьянские восстания, воспоминания о расстрелах, летящая по ночному небу тройка, в которую запряжены удавившиеся растратчики, поразительный сплав, который был возможен только в двадцатые годы XX века.

Сергей Малашкин

Луна с правой стороны или необыкновенная любовь

© 000 «Книгократия», 2017

* * *

Предисловие

Сергей Иванович Малашкин (1888-1988), герой двух революций, автор одной из самых эпатажных повестей 1920-х годов, певец индустриализации, пролетариата и Иосифа Сталина, прожил ровно сто лет. Он не был писателем первого ряда, но в его творчестве отразилось все, чем интересовалась и о чем спорила советская читающая публика, для которой дискуссии в литературных журналах выполняли функцию современных соцсетей.

Малашкин участвовал в революции 1905 года, был ранен, пережил две революции, Гражданскую войну, коллективизацию, Великую отечественную, оттепель и годы застоя. Карьера писателя завершилась лишь в 1988 году, когда в издательстве «Художественная литература» был издан почтенный двухтомник его прозы, куда были включены рассказы 1930-х годов и длинный роман «Записки Анания Жмуркина», повествующий о революции и Гражданской войне, – самые идеологически благонадежные его произведения.

Малашкину повезло больше, чем другим советским писателям. В ссылке он познакомился с Молотовым и Сталиным, близко знал обоих, с Молотовым дружил. Борис Леонов рассказывает, как однажды под новый год, в 1926-м или 1927-м году к Малашкину приходили в гости «Сталин, Молотов, Буденный с гармошкой, Ворошилов», и, крепко выпив, пели церковные песни. На следующее утро оказалось, что бдительные соседи нажаловались на дебоширов в домоуправление, и Малашкина за распевание религиозных песнопений и шум оштрафовали, «проработали» и даже пригрозили исключением из партии. Малашкин не признался, кто именно был у него дома. Сталин был благодарен и шутил: «Спасибо, дорогой, что не выдал нас. А то бы и нас с Вячеславом могли вызвать на партсобрание и даже исключить из партии»[1 - Леонов Б. История советской литературы. Воспоминания современника. М.: В. А. Стрелецкий, 2008.]. Возможно, именно благодаря этому знакомству Малашкин избежал участи многих своих современников.

Малашкин заявлял, что он абсолютно народный писатель – революция дала ему все: товарищей, образование, признание. Он родился в крестьянской семье (хотя и терпеть не мог писателей-деревенщиков, считал их кулаками[2 - Чуев Ф. Молотов. Полудержавный властелин. М: Олма-Пресс, 2002. С. 634.]), в 1904-м году, как раз перед революцией, переехал в Москву. Работал – в том числе мыл бутылки в молочном магазине А. Чичикина. Чичикин был одним из первых в дореволюционной России предпринимателей, занимавшихся продажей пастеризованного молока в специализированных магазинах, имел собственный аэроплан и в 1917 году прятал у себя большевиков. Малашкина завлекали к себе эсеры, переживавшие тогда бум популярности, но он предпочел РСДРП и в 1905-м году вступил в партию. Во время декабрьского вооруженного восстания Малашкин был ранен жандармской пулей. Потом был сослан и в ссылке познакомился с Молотовым. В империалистическую его призвали на фронт, где он получил еще одно ранение. Во время революции был ответственным инструктором ЦК и даже предложил в 1927-м году раскулачить собственного отца. Партийная биография Малашкина была безупречной: например, сталинскую программу индустриализации, заявленную на XIV съезде ВКП(б) (об этом он пишет в «Сочинении Евлампия Завалишина о народном комиссаре и о нашем времени») он поддержал уже тогда, когда для сохранения жизни и свободы это было еще не обязательно. Он и совершенно искренне до самых последних дней считал Сталина преданным слугой советского народа и «великим кормчим». Образ Сталина в его творчестве окружен сиянием культа личности, но при этом сохраняет интимность: Сталин немного усталый, скромный, но несгибаемый народный любимец. В пересказе Малашкина с огненными словами Сталина был не согласен лишь один коварный персонаж с «острым подбородком», «небольшой жалообразной бородкой» и «тонкими саркастическими губами», в котором легко узнается Троцкий. Свою упрямую приверженность заветам Сталина Малашкин не сменил даже когда переменился политический климат: в 1957-м году он отказался подписывать открытое письмо, осуждавшее «антипартийную группу Маленкова, Кагановича, Молотова и примкнувшего к ним Шепилова», которые критиковали политику Хрущева. Одним словом, канва его политических и жизненных выборов вполне вписывалась в образ «железного большевика». Однако на этот образ накладывалась причудливая и скандальная слава, которую Малашкин заработал в 1920-е годы.

«На ущербе хмуром Октября»

1920-е годы стали эпохой беспримерного литературного бума, сравнимого разве что с неоднозначной свободой «лихих» 1990-х. «Русская литература сера как чижик, ей нужны малиновые галифе и ботинки из кожи цвета небесной лазури»[3 - Шкловский В. Бабель: Критический романс // ЛЕФ. 1924. 2-6. С. 152–164.] – писал в эссе о творчестве Бабеля самый модный критик новейшей советской литературы Виктор Шкловский. Это определение применимо не только к творчеству Бабеля, но и ко всей эпохе, последовавшей за Октябрем: казалось, что тихая, интимная интонация старой литературы навсегда себя исчерпала, и на сцену вышла новая жизнь, наследовавшая самым ярким, радикальным и эпатажным достижениям авангарда 1910-х годов. Более того – старый литературный код, казавшийся советской молодежи пережитком империалистического прошлого, последовательно разрушался и подвергался критике в манифестах многочисленных литературных группировок и объединений.

На эту свободу самовыражения накладывались мировоззренческие и социально-политические изменения – советская власть и переформатированное общество быстро стали одними из главных заказчиков писательского труда. Искусство мыслилось в первую очередь как общественно важное событие. В русский художественный авангард, и без того интересовавшийся социальным прожектерством, правда, как правило, утопического свойства, вмешался авангард добровольной политизации.

При этом писатели выискивали все возможные способы расцветить серую как чижик русскую литературу новыми повествовательными приемами, темами и героями. В прозе 1920-х годов процветали элементы сказа, заумного языка и словесной живописи, а голос обрели самые разномастные персонажи – от «старательной женщины» проститутки Анели, за два фунта сахару отдавшейся трем махновцам (Бабель), до товарища Пашинцева в кольчуге на голое тело, изгнанного из ревзаповедника (Платонов). Персонажи Малашкина приходятся платоновским наивным строителям коммунизма менее известными родственниками.

Сергею Малашкину нравилось скрываться за литературной маской рассказчика с какой-нибудь по-гоголевски смешной фамилией. Ананий Жмуркин и Евлампий Завалишин, прикрываясь деревенской наивностью, сближающей их с широкими массами читателей, без прикрас и излишнего политического политеса описывают события Гражданской войны и Революции. Немного наивный Евлампий, по его собственному признанию, «грешащий немного» писательством, страдающий от косноязычия, передает «слово» народному комиссару, публикуя его записки. Тот же прием Малашкин использовал и в повести «Луна с правой стороны», и в «Записках Анания Жмуркина». Такое стремление непременно разделить высказывание на несколько разных голосов отражает общие умонастроения 1920-х годов – эпохи, когда у литературы стояла задача дать право высказывания всем членам нового общества. Если в прозе модернистского типа читателю предлагалось понаблюдать, как писатель по мере творческой работы открывает в себе художественный талант (такова, например, сюжетная матрица «Портрета художника в юности» Джойса, многократно повторенная другими авторами), то в прозе советской был иной сюжет: писатель становился писателем благодаря воле и таланту тех, кому он дает голос. Эта стратегия отказа от писательского авторитаризма и передачи слова тем, кто может поделиться личными переживаниями, рассказать историю как очевидец, разумеется, не изобретение Малашкина, а общий прием, который использовали в ту же эпоху И. Бабель (например, в пронзительном в своей наивности и жестокости «Письме», написанном от имени мальчика-красноармейца Василия Курдюкова), Е. Замятин (предлагавший полное погружение в тоталитарный рай Единого Государства личные записки главного героя), М. Зощенко (позволявший своим персонажам открываться читателю напрямую, минуя строгий фильтр литературности).

Советскую критику, которая взяла на себя роль средообразующего инструмента, интересовал не только вопрос «как» говорят (например, «Как сделана «Шинель» Гоголя), но и вопрос «кто» говорит. Особенно важны его классовая принадлежность, судьба и ценность для нового государства – исходя из этого определялась целесообразность использования художественных приемов.

Такова была литературная ситуация, в которую вступал со своими первыми рассказами и повестями Сергей Малашкин. Он начал писать чуть раньше, еще до революции, когда на литературной сцене царили символисты. В университете он познакомился с Есениным, и они вместе ходили в салон к Д. Мережковскому «Мы поехали с Есениным искать славы, – рассказывал Малашкин. – Учились вместе в университете Шанявского, он писал о деревне, я – о городе. Поехали в Питер к Блоку, остановились у Клюева. Я спал на диване, а они вместе с Клюевым на кровати. Потом к Мережковскому отправились. Мы с Клюевым через парадный ход, а Есенин надел на себя коробок  – там мыло, гребешки, – пошел через черный ход, узнал, что горничная – рязанская, и говорит: „Я тоже рязанский, стихи пишу“»[4 - Чуев Ф. Молотов. Полудержавный властелин. М: Олма-Пресс, 2002. С. 615.]. В образе крестьянского символиста Малашкин выступил и после Революции: символистский мэтр Валерий Брюсов упомянул его первый сборник под названием «Мускулы» (1918) и назвал его «пролетарским Уитменом и Верхарном».

В 1920-е годы естественным способом обновления ветхих классических литературных схем стала ориентация «на Запад» (так, в частности, назывался манифест группы «Серапионовы братья»). Причем в руки советскому читателю попадали не только идеологически выверенные зарубежные писатели, такие как Элтон Синклер, но авторы куда менее «грозные» (например, 0. Генри, Д. Лондон, Г. Уэллс). Стала понемногу издаваться и литература эстетствующего западного модернизма: в 1925 году на русский язык были переведены фрагменты из «Улисса» Джеймса Джойса, в 1927-28 гг. – несколько романов из цикла «В поисках утраченного времени» М. Пруста. Линия французского высокого стиля трогала пролетарского писателя Малашкина. Марсель Пруст был в числе его любимых авторов[5 - «Любимые книги – неизменный Пушкин, Достоевский, Брюсов, Марсель Пруст» – писал в предисловии к изданию 1988 года О. Михайлов, бывавший у Малашкина в гостях. («В поворотных событиях века» // Малашкин С. Избранные произведения в 2-х т. М: Художественная литература, 1988. Т. 1 С. 3)], до Революции он планировал заниматься переводами французской поэзии: «А я хочу Мопассана, Бодлера, Верлена читать на французском языке, а не переводы, – возражает Малашкин. – Я, когда учился в университете Шанявского и работал, стал изучать французский язык, пробовал переводить Верлена»[6 - Чуев Ф. Молотов. Полудержавный властелин. М: Олма-Пресс, 2002. С. 614.]. В любви к французским и русским классикам Малашкин честно признавался и в анкете журнала «На литературном посту»: «Очень хорошо знаком с русской классической литературой, а из иностранной – с французской. ‹…› Мастерству языка очень много учусь у Бунина»[7 - На литературном посту. 1927. № 5-6 С.63.].

Одной из немногих литературных группировок 1920-х годов, к которой мог бы присоединиться писатель с такими вкусами, было всесоюзное объединение рабоче-крестьянских писателей «Перевал». У «Перевала», которым руководил Александр Воронский, был наиболее свободный взгляд на то, как должно выглядеть пролетарское искусство. В № 2 журнала «Красная новь» за 1927 год была помещена декларация объединения, в которой утверждалось, что «великое содержание требует выражения в наиболее совершенных и многообразных формах»[8 - Красная новь. 1927, № 2. С. 236.] – манифест советского свободного искусства. В списке членов московского отдела «Перевала» вторым стоял С. Малашкин.

Малашкин появлялся в «Красной нови» – близком к «Перевалу» наиболее элитарном советском издании конца 1920-х годов, которые публиковало всех т. н. «писателей-попутчиков», сейчас вошедших в учебники истории литературы – М. Горького, Б. Пастернака, Ю. Олешу, А. Белого, А. Толстого, Б. Пильняка и т. д. В № 10 «Красной нови» за 1927 год был помещен рассказ Малашкина «В бурю», опубликованный в настоящем издании. Этот рассказ наиболее соответствует эстетике журнала: тонко чувствующая главная героиня, жестокий, но изящный революционный сюжет (прекрасная девушка мстит за возлюбленного-коммуниста) и пространные описания приморской природы с розами, многоцветным морем и дымящимися облаками.

В № 3 «Красной нови» за 1928 год были опубликованы фрагменты из романа «Народный комиссар».

Однако скандальную известность Малашкину принесла повесть 1926 года «Луна с правой стороны».

Сексуальная революция

В эссе «Дорогу крылатому Эросу!» Александра Коллонтай, одна из главных идеологов женского раскрепощения, объясняла, что вся энергия в молодой республике была брошена на революцию и Гражданскую войну, а не на любовные и эротические переживания: «Перед грозным лицом великой мятежницы – Революции – нежнокрылому Эросу („богу любви“) пришлось пугливо исчезнуть с поверхности жизни»[9 - Коллонтай А. Дорогу крылатому эросу! (письмо к трудящейся молодежи) // Молодая гвардия. 1923. № 3. С. 112.]. Однако к середине 1920-х эта тема стала вновь одной из главных к литературе. В 1917 году одним из первых декретов советской власти церковный и гражданский брак объявлялся частным делом брачующихся. «Новый быт» комсомольской молодежи подразумевал новую, свободную половую мораль, однако часто она оборачивалась довольно циничным использованием «раскрепощенных» женщин. Например, героиня рассказа Пантелеймона Романова «Без черемухи» описывала любовные манеры студентов как не слишком галантные: «Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения, потому что любовь презрительно относится у нас к области „психологии“, а право на существование у нас имеет только одна физиология. ‹…› И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов»[10 - Проза 1920-1940-х годов: в 3 кн. / гл. ред. Д.В. Тевекелян; сост. и коммент. Н.В. Корниенко. – М: Слово/Slovo, 2008. Кн. 3. С. 217.]. Самым скандальным и откровенным в этом отношении был роман Иосифа Калинникова «Мощи», который живописал гомо- и гетеросексуальные утехи в монастырской среде. Роман в итоге был запрещен и изъят из библиотек. О нем – и о повести Малашкина – писал Маяковский:

Но… Каллиников под партой,
Провоняли парту «Мощи».

Распустив над порнографией слюну,
Прочитав похабные тома,
С правой стороны луну
У себя устроят по домам[11 - Маяковский В. Про школу и про учение // Маяковский В. Полное собрание сочинений в 13 т. М.: Гос. изд-во худож. лит. 1955-1961. Т. 9. С. 406.].

«Луну с правой стороны» не запретили, но публика была крайне заинтересована и шокирована проблемой столкновения между риторикой свободной любви и реальностью – еще бы, ведь там живописались (с равной долей любопытства и отвращения) групповые сексуальные практики комсомольской молодежи.

Главная героиня, дочь кулака Таня Аристархова, поначалу проникается идеями революции, но по приезду в Москву попадает в плохую компанию циничных молодых людей и девушек, прикидывающихся комсомольцами. Эти молодые люди проводят «афинские ночи» (оргии), курят «анаша» и всячески морально разлагаются. Таня становится «женой двадцати двух мужей», облачается в газовые платья и читает вслух стихи Александра Блока. Омут разврата затягивает ее, но ей удается вырваться благодаря любви к честному коммунисту.

У Малашкина, знавшего и любившего французскую декадентскую поэзию и русских символистов, было достаточно красок, чтобы живописать эти явления «нового быта». Декадентство в повести – это не только бодлеровская любовь героев к «анаша», но и непрямые цитаты из классиков французского символизма – например, красочное и подробное описание разлагающегося лошадиного трупа, отсылающее к знаменитому стихотворению Бодлера «Падаль», – первое, что встречает приехавшую в Москву Таню. Главы, посвященные «искушению» и «развращению» Тани, строятся не по прямолинейной схеме борьбы мировоззрений, но по принципу борьбы эроса с агапэ, плотского с мирским – традиционной для декадентских романов. Таня Аристархова благоухает, носит газовые наряды, соблазняет рабочего-коммуниста Петра – не в духе стыдливого морализаторства, но в полном соответствии с эротизмом модерна начала века, и ее грехопадение, а потом очищение – вопрос не только этический, но и эстетический. Луна в повести «пахнет антоновскими яблоками» – неслучайно Малашкин говорил, что учился у Бунина. Другой его рассказ – «Наваждение» – большевистская вариация на тему «Солнечного удара».

Разумеется, после публикации подобной откровенной, но при этом идеологически беззащитной (слишком уж много в ней было «учебы у классиков» и мало оптимизма) повести разразился скандал. Особенно активно в нем участвовал журнал «На литературном посту» Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), наиболее активно участвовавшей во всех общественных скандалах, опубликовал целую серию статей и откликов на «Луну».

«Что перед нами в повести: комсомол или публичный дом?» – возмущалась критик журнала «На литературном посту» Г. Колесникова и предполагала, что внимание Малашкина к «половому вопросу» продиктовано его собственной несостоятельностью в этой сфере. Малашкин попал в цель – морализаторствующая публика возмущалась газовыми платьями и интересовалась, на какие-такие деньги комсомольцы могли купить себе «анаша», если студенческая стипендия составляла только 20 рублей. Хотя повесть пережила девять[12 - «Меня ругали за “Луну с правой стороны“, а ведь неплохо это сделано, девять изданий было, вот хозяйка его, Полина Семеновна, хвалила, – говорит Малашкин» (Чуев Ф. Молотов. Полудержавный властелин. М.: Олма-Пресс, 2002. С. 637)] переизданий, вердикт политически ангажированных литераторов был суров: «Выступивший т. Радек сказал, что Есенин – не наш поэт и его творчество и творчество Малашкина могут принести только вред нашей молодежи»[13 - На литературном посту, 1927, № 5, С. 107.]; «Пускай копаются в ранах „больного человека“, скучают „без черемухи“ и ждут счастья от „луны с правой стороны“. Мы идем с „железным потоком“, с „цементом“, чтобы выстроить новую жизнь»[14 - На литературном посту, 1927, № 7, С. 38.]. Главный довод был прост: таких плохих, развращенных и – главное – по-декадентски страдающих коммунистов в Советском Союзе быть не может. Более того – Малашкин, скорее всего, письма Тани Аристарховой выдумал. Смешение фантастики и реальности было странным для широкого читателя, не особенно знакомого с декадентским ядовитым демонизмом.

Дьяволиада

Однако декадентская чертовщина прекрасно вписалась в новую советскую реальность задолго до того, как подобными экспериментами прославился М. Булгаков. Черт и революция – тема, подсказанная самой логикой крушения старого мира. В «Петербурге» А. Белого черт по имени Шишнарфнэ, «паспортист потустороннего мира», является к террористу-эсеру Дудкину. В «Хождении по мукам» А. Толстой упоминает среди знамений грядущей революции слух о том, что «по улице Васильевского острова ехал на извозчике черт». Там, где разрушаются миры, трещит по швам общество или строится новый мир, кроме ангелов и титанов, всегда выходит на сцену нечисть. Герой «Луны» Исайка Чужачок, извивающийся провокатор, посреди оргии читающий лекцию о половой свободе, – переодетый в современный наряд («серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка», «замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки») черт, «мигающий» и подергивающийся, как на шарнирах.

Черт преследует и комиссара Андрея Завулонова из повести «Больной человек». Советский черт разъезжает на тройке лошадей: «председателе волисполкома, на секретаре волисполкома и на заместителе председателя волисполкома». Образ московского черта принял белый вахмистр, которого Андрей Завулонов убил в Гражданскую войну. Сцена погони за вахмистром похожа на старинный danse macabre: «Мы не бежали, а нелепо топтались на месте, оттопывали усталыми ногами, а возле нас на снегу подпрыгивали наши огромные тени, откалывали танец. Наши тени походили на этот раз на скелеты смерти». Старинная мифология возрождается в годы Гражданской войны.

Комиссару Завулонову мерещится живой леший на картине в трактире, он слышит крики ведьм, а после отповеди ожившего портрета Ленина о том, что комиссар «спасовал на арене НЭПа», «стал пованивать» и ему больше не по пути с рабочими, Андрей Завулонов, мучимый угрызениями совести и разрываемый безумием, прыгает с пятого этажа. Для настоящего большевика НЭП стал разочарованием, а самоубийство  – единственным способом обрести свободу там, где даже революция оказывается дискредитирована, изгажена магазинами, трактирами и свиными котлетками. Столкновение идеализма, который побуждал к действию героев Гражданской войны, и реальности первого послереволюционного десятилетия приводит к болезням – социальным, психическим, физическим.

В 1930-е годы стиль Малашкина стал выравниваться и утратил свою мозаичную изменчивость. Самое главное – писатель стал браться за темы куда более крупные. Молоденьких наивных комсомолок и больных комиссаров сменили наркомы, вместо оргий с «анаша» и вином Малашкин стал описывать съезды партии в Андреевском колонном зале и крупные исторические события. В повестях и рассказах, помещенных в настоящем издании, сохраняется аромат раннесоветской эпохи, с ее жизнестроительным оптимизмом (подернутым, впрочем, первыми разочарованиями) и литературным многоголосием. Историческая и художественная реальность переплавились, и одна стала просвечивать сквозь другую. Малашкин это чувствовал. Так, в «Записках Анания Жмуркина» сквозь ад Первой мировой виден Данте (его герой читает товарищам по окопам итальянского поэта), в «Луне с правой стороны» сквозь разложение эпохи НЭПа видны Бодлер и символисты, а черт Достоевского является поговорить по душам с комиссаром. Невиданный советский проект сам был сродни проекту художественному – поэтому так важно было через преемственность культурных эпох ощущать единство с историей, целостность общего человеческого движения. Советские книги по-прежнему вдохновляют и подкупают читателя абсолютно искренней вовлеченностью в жизнь общества и вызывают такие чувства, которые сейчас под запретом или кажутся наивным. Писатель Михаил Елизаров в романе «Библиотекарь» восхищается деструктивной силой этих эмоций, однако кроме острой, яростной ностальгии по утраченному светлому будущему советская литература вызывает и рефлексию о смене времен. Пусть не самые звездные и известные, повести Малашкина воскрешают фон, дух и запах своей эпохи и делают ее ближе.

    Анна Нижник

Луна с правой стороны или необыкновенная любовь

Н.П. Смирнову

Глава первая. К некоторым читателям

Уважаемые читатели! Я хорошо знаю, что одни из вас, прочитав мою повесть, скажут: «Зачем было нужно автору брать больных типов, когда у нас и здоровых сколько угодно»; другие скажут ещё более упрямо: «И нужно же было автору копаться в такой плесени, вытаскивать из неё отвратное, показывать нам, когда жизнь кругом полна радости, любви, творческого труда»; остальные ещё более жестоко поступят, чем первые и вторые, и, возможно, не дочитав повести до конца, пошлют автора просто куда подальше, – повесть же, в пылу неприятного раздражения, выбросят за окно, редактора, напечатавшего повесть, несмотря на то, что он замечательный человек и во всех отношениях высоконравственный, обложат крепким, хорошо проперченным российским словом. Такие упрёки не должны смущать автора, он должен писать только о том, что видит собственными глазами, что чувствует собственным сердцем, а поэтому, да простят мне читатели за такое невнимание к ним, – я окончательно выброшу из своей головы все будущие возражения недовольных, расскажу в сей повести необыкновенную любовь, вернее короткую историю одной девушки, хотя в её любви я ничего необыкновенного не нахожу, так как с такой любовью в наши дни мне не один раз приходилось встречаться и наблюдать, но всё же мы будем её называть редкостной и необыкновенной. Тут я должен сознаться перед читателями, что, описывая эту историю, я не только наблюдал за своей героиней, наблюдал за многими другими типами, окружавшими её, похожими на мою героиню, пользовался её личными документами: дневником, огромной пачкой писем. Все эти документы – дневник и письма – были переданы мне её братом через несколько дней после ужасной драмы, которая необычно потрясла многих её знакомых, брата, в особенности автора настоящей повести, в этой драме, как выяснилось впоследствии, кроме смелого сверхчеловеческого прыжка в новую жизнь, ничего непостижимого не было… Ещё я пользовался рассказами брата, моего хорошего товарища и друга. Вот что он мне рассказал о детстве своей сестры Тани Аристарховой.

Впрочем, об этом после.

Глава вторая. Брат Татьяны Аристарховой

– Ты знаешь, что я брат Тани только по отцу, а не по матери, – не поднимая головы, проговорил он глухо, – матери у нас были разные. Мою мать звали Ариной, а её мать – Ольгой.

– Я этого не знал, да ты мне никогда об этом не говорил, – перебил я и очень внимательно посмотрел на своего друга.

Он, откинувшись на спинку дивана, сидел с опущенной головой и, глядя на свои колени, обтянутые чёрными в белую полоску брюками, медленно вертел в руках серую кепку в тёмно-жёлтую клеточку. Я остановился на его руках, тыл которых, в особенности первые фаланги пальцев были совсем не похожи на цвет его лица и ярко выделялись. На его тыльных сторонах ладоней и на фалангах пальцев блестел нежный золотистый волос, а из-под него с прозрачной кожи желтели редкие, но довольно крупные крапинки конопушек. От его рук я перевёл глаза на лицо, и только тут я заметил, что он нисколько не похож на свою сестру Таню: он был небольшого роста, имел весьма могучую голову, которая тяжело сидела на узких плечах и чрезвычайно уменьшала и так маленькое и щуплое его туловище. Глядя на его голову, создавалось ужасно неприятное впечатление: будто бы на плечах находится не его голова, а чужая, какого-то богатыря, его же голову украли, подменили другой, и вот с этой другой головой он бродил по русской земле, бродил по Москве, а сейчас сидит у меня в комнате и, привалившись к спинке дивана, рассказывает детство сестры и попутно с её детством и своё. Лицо у моего товарища белое, приятное и ни капельки не похоже на цвет его рук. На его лице не было ни одного золотистого волоса, ни одной конопушки, что ещё больше увеличивало впечатление, что его голова ничего общего не имеет с его туловищем и напоминает о другом человеке, исключительного телосложения. На его лице, над толстыми добродушными губами были короткие, но широкие тёмно-сизые усы; большой, мясистый, прямой, с чуть-чуть вывернутыми наружу ноздрями, нос; прямые, сросшиеся друг с другом, густые чёрные брови; под густыми бровями в глубоких и тёмных орбитах круглые, как две пуговицы от солдатской шинели, медные глаза; тупой подбородок, резко раздвоенный на две половинки, а на нём острый и такого же цвета, как и усы, пучок бороды; небольшие и плотно прижатые к сизой стриженой голове уши, которые были изумительно прекрасны, прозрачны, а главное – были похожи на хорошо отделанные раковины. Вот таким был мой товарищ. А его сестра была совершенно не похожа на него. Она была замечательной, достойной особого внимания, красавицей.

– Ты что на меня так смотришь? – вскинул он испуганно голову и, поймав мой взгляд на себе, густо покраснел и, сильно волнуясь, проговорил: – Я нисколько не похож на свою сестрёнку, нисколько, да и на отца своего не похож, разве вот только руки, – и он поднял с колен руки, протянул их вперёд, положил на стол и, улыбаясь, стал показывать мне и рассматривать сам.

– Руки у меня, пожалуй, отцовы, а больше во мне ничего нет от отца… Бабушка мне часто говорила, что с лица я прямо вылитый дед, и если бы ещё его рост, тогда бы окончательно я был похож на деда, а сейчас неизвестно на кого: руки отцовы, голова деда, а туловище…

– Зачем ты это говоришь?

Друг громко рассмеялся.

– Ты же на меня смотрел.

– Разве на тебя нельзя и посмотреть? – стараясь спрятать своё смущение, оправдывался я. – Я тебя вижу…

– Ты на меня никогда так не смотрел, как сейчас.

– Это тебе кажется.

– Ничего друг, не кажется. Я хорошо знаю, что ты искал во мне сходство с сестрой и не нашёл, – верно ли я говорю?

– В этом грехе каюсь, – ответил я и тоже почему-то густо покраснел. – Но я, отыскивая в тебе сходство с сестрой, ничего плохого не держал в своей голове.

Друг резко дёрнулся, убрал руки со стола, снова откинулся на спинку дивана.

– Я это знаю. Я также знаю, что я больше похож на урода, чем на человека.

Я резко перебил его.

– Зачем ты это говоришь? Ты, ведь, хорошо знаешь, что я…

Он снова громко захохотал, и хохот его был похож на крик совы; от его хохота мне стало неприятно, да и комната как будто стала то подниматься кверху, то опускаться, и так несколько минут, пока он не перестал хохотать.

– Не будем об этом говорить. Ты знаешь, что я нисколько не похож на сестру. Давай, я лучше тебе расскажу об её детстве.

И вот что он мне рассказал.

Глава третья. Рассказ

– Про отца Тани в селе Воскресенском, в котором он жил и торговал, шла недобрая слава и далеко распространялась на соседние сёла и деревни.

– Он тебе тоже отец? – перебивая его, полюбопытствовал я.

– Отец? – вскидывая на меня медные глаза, дёрнулся вдруг и закричал: – Какой он мне отец! Я его не считаю своим отцом с того самого времени, как он убил мою мать!

– Убил? – удивился я. – Ты мне никогда об этом не говорил. Как это случилось?

Друг не ответил на мой вопрос. Он, привалившись к спинке дивана, сидел с опущенными глазами, смотрел на свои тонкие длинные кисти рук, что лежали свободно с раздвинутыми пальцами на коленях, сияли золотистым пушком, редкими конопушками, а когда я успокоился, он глухо проговорил:

– Ты хочешь слушать?

Его голос был сух, придушен и был похож на только что вырвавшийся звук из пустой дубовой бочки.

– Хочу.

Мы встретились глазами.

– До солдатчины отец Тани жил очень бедно, почти с самого детства ходил по богатым мужикам, больше всего служил пастухом в родном селе. Должность пастуха, несмотря на то, что она была лёгкой и в ней тяжелее кнута ничего не поднимешь, считалась в нашем селе самой позорной. Девицы, даже самые бедные, даже те, у которых избы глубоко вросли в землю, повалились на бок, гнушались пастухом, считали за большой стыд, чтобы на игрищах, на посиделках посидеть хоть полчаса с ним рядом на одной лавке, на одном конике, а старались как можно быть от него подальше, чтобы на следующий день по селу не пошла дурная слава, что такая-то, мол, девица сидела с пастухом рядом и любезничала. О богатых девицах говорить не приходится: они только издевались над пастухом, смотрели на него свысока и во время посиделок, когда играли в игру «люб или не люб», брали его через старосту к себе, сажали рядом, а когда староста говорил «поцелуйтесь», девицы пронзительно хохотали, кричали «не люб» и гнали его дальше, к другим девицам, а те – ещё дальше, и так под хохот и насмешки кругом через всю «беседу» до тех пор, пока он сам не догадается и не уйдёт с посиделок.

С отцом Тани то же самое проделывали девицы, несмотря даже на то, что он был недурен собой: он был высокого роста, крепкого телосложения, рыжеватый с лица, голубоглазый, одевался опрятно, ступал на землю сильно, но легко, вразвалку, так, как ходят волки, – это пастушья походка осталась у него и до сего времени, несмотря на военную выправку, так что дай ему тогда хорошую избу, немудрящую лошадёнку,  – он вполне мог бы сойти за приличного жениха и, пожалуй, ни одна девица на побрезговала бы гулять с ним на посиделках и быть его женой. Отец Тани, нужно отдать ему справедливость, не только был умён, но и поразительно хитёр, так что, когда над ним издевались девицы, он никогда не показывал вида, что он недоволен, что он хорошо понимает, что над ним издеваются, – всегда был весел, всегда отвечал на шутки шутками, на насмешки насмешками, а если над ним хохотали, то он старался ответить более громким хохотом, чтобы заглушить смех других, и это ему почти всегда удавалось. Но, несмотря на его ум и хитрость, девицы относились к нему плохо, считали за позор любезничать с ним, сидеть на посиделках рядом, играть в соседи, «люб или не люб». Они всегда старались избавиться от него или просто поиздеваться над ним, погонять его по избе от одной девицы к другой, и так без конца, пока не надоест…

Ушёл он на военную службу с радостью, так что перед уходом три дня подряд пьянствовал, пел одну и ту же частушку: «Голова ж ты моя, голова, до чего ж ты меня довела». На слёзы матери он отвечал коротко, просто, но весьма внушительно: «Не скули. Не пропадёшь. А я чувствую, что солдатчину мне Бог посылает, и я через неё, Бог даст, в люди выползу, человеком стану. Поняла?» И верно: вернулся он бравым солдатом, с тремя нашивками, в блестящих сапогах со шпорами, с небольшим зелёным сундуком, обитым жестью. В этот же вечер, когда пришли посмотреть, поздравить с окончанием службы родные и соседи, полюбоваться на его холёное лицо, пощупать доброту солдатского одеяния, повздыхать, посоветовать относительно его заброшенного хозяйства, а главное о том, что на селе очень много хороших девок, и ему, чтобы поправить хозяйство, обзавестись домком, необходимо жениться и прикрепиться к родному гнёздышку, и когда соседи и родные, наговорившись вдосталь, ушли, и он остался в избе только с матерью, – стал расспрашивать её относительно девиц. Остановился он на дочери богатого мужика и прямо заявил матери: – Сколько ей теперя лет? – Сколько ей теперя лет-то? – повторила мать. – Когда ты пошёл в солдаты, ей было четырнадцать, а теперь, пожалуй, около двадцати будет  – Около двадцати? А много за неё женихов сваталось? – Мать ответила не сразу  – Да как тебе сказать-то: раньше, когда она была помоложе-то, не было отбоя, а теперь что-то не слышно. Да ты не вздумал ли её посватать. А? – Её, – ответил он, – завтра иди свахой. – Мать всплеснула руками: – Да ты что, сынок, с ума рехнулся. А?! Это из такой завалюшки, да в такой тысячный дом идти свахой, да я лучше сквозь землю провалюсь, чем переступлю порог этого дома… Но сын был неумолим, и мать была вынуждена отправиться свахой к богатому мужику… Богатый мужик, как и думала мать, показал ей порог и за то, что она опозорила своим сватовством его дом и девку, выгнал её чуть не в шею. После такого скандала отец нисколько не смутился, даже, наоборот, хвастался, что он обязательно усватает Аришку, женится на ней, и он тогда уж ей задаст, как гордиться, гнушаться таким военным, как он, человеком; он ей покажет тогда кузькину мать, так что она будет век помнить ту обиду, которую она нанесла ему своим отказом выйти за него замуж. Ходил он так с неделю, потом ушёл в уездный город, пропадал там до самого рождества, а когда вернулся домой, снова стал говорить, что он обязательно женится на Аришке. Слово своё он сдержал; на третий день рождества убрался в военное, надел шпоры, накинул на плечи шинель и, не говоря ни одного слова матери, отправился прямо к богатому мужику, к отцу Арины. Когда он пришёл к богатому мужику, всё семейство было за обедом – за большим блюдом лапши со свининой. Отец не растерялся, помолился Богу, непринуждённо отвесил низкий поклон, почтительно, но с достоинством сказал: – хлеб да соль. Потом пошёл к чулану и свободно сел на лавку. Не ожидая такой дерзости от бывшего пастуха, что он решится после недавнего скандала прийти в дом, в котором ему так жестоко отказали и выгнали с позором его мать, отец Арины совершенно опешил и, чтобы показать ему на дверь, он только повернул в его сторону голову, вытаращенными глазами стал смотреть на него, ничего не соображая. Опомнился он только тогда, когда проговорила его жена: – Вам что угодно, Василий? – Да, вам что угодно? – повторил он за женой и крякнул что-то непонятное, взглянул на дочь, что была ярче кумача и сидела неподвижно с ложкой, стараясь ни на кого не глядеть, а скорее провалиться сквозь землю в тартарары, ежели не глубже, – тяжело засопел, заворочал челюстями. Обед продолжался недолго: его постарались скомкать и убрать со стола, а когда обед убрали и лишние члены семьи для приличия вышли из избы и остались в избе только старшие хозяева и старики, отец Арины обратился к солдату:  – По какому делу? – Солдат пододвинулся к столу, ничего не говоря, скинул с плеч шинель, достал из бокового кармана гимнастёрки толстый, из простой сапожной кожи бумажник, развернул его, вытащил несколько штук катеринок, помахал ими перед выпученными глазами хозяина и стариков, которые, когда он вынимал бумажник, подошли ближе к столу и с жадным любопытством смотрели на бумажник, на пальцы солдата, потом на катеринки, что с минуту трепыхались и нежно шелестели перед их выпученными глазами. Солдат, удовлетворившись произведённым эффектом, сурово, с определённой деловитостью в голосе, проговорил: – Видали? – и положил катеринки в бумажник, и раньше, чем убрать его в карман гимнастерки, постучал им несколько раз по столу, чтобы ещё больше ошарашить отца Арины, глаза которого тяжело лежали на бумажнике, медленно, как два бурых паука, двигались за ним до кармана гимнастёрки, и только тогда оторвались и взглянули в лицо обладателя такого прекрасного бумажника, когда он ещё раз проговорил: – Видали? – и глубоко спрятал его в карман. Первым опомнился отец Арины, он дико обвёл глазами стариков и жену, которые, в свою очередь, удивлённо осматривали солдата. – Да ты хоть бы стол-то накрыла, – крикнул другим, поразительно изменившимся голосом отец Арины на жену  – Кто же так гостей-то встречает. А? – Через каких-нибудь полчаса стол был в настоящем порядке и в вышках сидел дорогой гость, вёл с хозяином кроткую беседу о будущей жизни…

Ровно через две недели Арина была выдана замуж за солдата, которого уже не звали на селе пастухом, а величали Василием Петровичем, и у которого к весне была новая изба, мелочная торговля, а ровно через год прибавился к лавке и кабак и ещё появился на свет человек, который сейчас сидит перед тобой, рассказывает тебе детство сестры Тани… Моя мать не любила отца и была выдана за него силой. После свадьбы несколько раз бегала от мужа и за своё бегство получала страшные побои от него: бил он её не на живот, а насмерть, так что после каждого побоя она подолгу лежала в постели, ходила с синяками. К двенадцатому году своего замужества высохла, как щепка, стала покашливать и поплёвывать по утрам кровью. Я никогда не забуду одного случая, после которого я возненавидел отца всеми фибрами своей детской души и готов был его зарубить топором, ежели бы топор тогда попался мне под руки, но я его не зарубил… я только прокусил ему кожу на шее так, что брызнула кровь… – Тут рассказчик нервно дёрнулся, взял с дивана кепку, завертел её в руках. – Ты прости, пожалуйста, что я рассказываю не то, что надо тебе, а другое…

– Что ты, что ты, – запротестовал я, – всё, что ты рассказываешь, для меня очень интересно, и я тебя с большим вниманием слушаю.

Он снова положил на диван кепку, поднял на меня медные глаза.

– Да. Я думаю тоже, что интересно, иначе будет тебе трудно понять, почему моя сестра вышла такой, а не такой, какой я желал бы её видеть сейчас.

– Ну, в этом ты не прав, – возразил я, – в этом виновата обстановка, в которую она попала.

– Не будем об этом спорить, – резко оборвал он и добавил, как будто желая закрепить за собой правоту высказанной мысли:

– Прошлое глубоко сидит в нас, и оно часто нас тянет назад, в особенности, если прошлое, как моё, как моей сестры… Этот случай был роковым для моей матери, и она не вынесла его и через две недели умерла. После её смерти я с такой силой возненавидел отца, что даже, слов не находил, да и сейчас не нахожу, чтобы выразить всю свою ненависть к нему. Случилось это так: мать моя заболела и не могла выйти в лавку отпустить керосина какому-то мужику, и мужик ушёл к другому торговцу за керосином. Отец про это узнал, с кулаками набросился на мать и стал её бить. Бил её он так жестоко, бил так, как часто бьют мужики своих лошадей, когда они отказываются вывозить на гору не под силу нагруженные на них тяжести. Бил первое время кулаками, а когда она упала на пол, он остервенел, навалился на неё, намотал на руки и косы и, держась за них, как за вожжи, стал таскать её по полу, заглушая скверными словами её крик и нечеловеческие стоны. Я не выдержал крика и стонов матери, бросился к отцу, вцепился в его плечи, но он был неподвижен и крепко давил коленом грудь матери, и я отлетел от него как мяч от каменной тумбы… Потом я снова бросился к нему и вцепился изо всей силы зубами в его жирный розовый загривок и замер, как будто прислушиваясь к каждому хрусту его жирного мяса… Опомнился я только тогда, когда шлёпнулся больно на пол, получил тупой удар в живот, от которого я, как кошка, завертелся по полу, а мать ещё больше застонала, безумно метнулась, подползла ко мне судорожно трясущимися руками обвила моё тело и, стараясь закрыть его собой, затряслась на моей груди… – Тут друг быстро откинулся от спинки дивана и, наклонясь ближе ко мне, навалился грудью на стол, скривил лицо, яростно застучал кулаком по столу  – Я никогда не забуду этого дня! Я никогда не забуду больших, полных ужаса, глаз матери! Никогда!.. Ты понимаешь, никогда!.. После этого дня я поверил тем рассказам, которые ходили про моего отца по нашему селу, по соседним сёлам и деревням что он разбогател не от честного труда, а оттого, что убил какого-то коробейника-краснорядца, и ещё от того, что будучи в солдатах каптенармусом, скопил себе денег путём систематического обкрадывания и без того скудного солдатского пайка… К этим рассказам пустил я ещё рассказ о том, как он убил мою мать.

– Что же ему за это было?

– Ему? Ничего. Через две недели умерла моя мать. Через месяц он женился на бедной девушке, но на удивительно красивой. От этой жены у него родилась Таня и два сына… Он, чтобы я не болтал лишнего, не мозолил ему глаза, отдал меня в уездный город к одному купцу в мальчики, у которого я прослужил до Февральской революции. После Февральской революции вернулся обратно в родное село, но не к отцу, а к деду, к отцу моей матери который меня очень любил, часто наведывал меня в городе. В эту пору мне было двадцать шесть лет, здоровья я был очень слабого, благодаря которому я был освобождён от военной службы, и война прошла мимо меня спокойно, хотя несколько раз призывали и осматривали. Но отец не разрешил мне жить у деда и потребовал к себе. Дед тоже посоветовал идти к отцу, а когда я собрался уходить, он мне сказал: – Прошлого не вернёшь, да и не надо его, а он всё же тебе отец и капитал больше ста тысяч имеет  – С такими напутственными многозначительными словами я и ушёл от деда к отцу. Отец меня принял с деловитой сухостью, без особенных отцовских ласк. Он был мне всё так же противен, и я к нему отнёсся спокойно, деловито, словно к совершенно незнакомому купцу, к которому я только что пришёл наниматься в приказчики. Да оно так и вышло с первой же встречи. Отец, не рассуждая долго со мной, заявил прямо: – Ты сколько получал у хозяина за последнее время?  – Двадцать и всё готовое, – ответил я и заглянул ему в глаза. Отец выдержал мой взгляд, разгладил козлиную рыжую бороду, откашлялся, высморкался в красный с чёрным каемками платок, положил его в карман суконной поддёвки. Потом, в свою очередь, взглянул в мои глаза и, видя, что я выдерживаю его пытливый и ищущий чего-то в моей душе взгляд, отвернулся и сказал: – Столько же и я тебе буду платить. С завтрашнего дня будешь находиться при лавке. – Слушаю, – ответил я сухо и стал смотреть на розовую скатерть, на самовар, на стаканы, на весёлую резвую и необыкновенно красивую голубоглазую девочку лет четырнадцати, что сидела за столом и упорно смотрела на меня. Отец повернулся ко мне спиной и вышел из дома. Я остался один с девочкой. Она была не по годам высока, и ей можно было вполне дать не четырнадцать лет, а семнадцать. Она была, повторяю, необыкновенно красива во всех отношениях: высока, стройна, у неё изящное лицо, правильный нос, правильные черты лица, тонкие чёрные, похожие на стрелы, брови, длинные ресницы, большие голубые глаза, а на стройной прямой спине рассыпались кольцами чёрные пряди волос, перехваченные немного пониже затылка тёмно-красной шёлковой лентой. – Ты что на меня, Танюшка, так смотришь? Разве не узнаёшь? – улыбаясь, спросил я её. – Нет, узнала, – ответила она и тоже улыбнулась, – ты мне старшим братом приходишься. – Кто это тебе сказал, что я братом тебе прихожусь. А? – Кто сказал? – спросила она и засмеялась, – вот этого я не скажу, сам отгадай. – Да как же я, Танюша, отгадаю-то. А? – В это время снова вошёл в дом отец и, не глядя на меня и на дочь, прошёл мимо нас в другую комнату, и через две-три минуты прошёл обратно и, тоже не глядя на нас, вышел из дома и больше не возвращался до самого запора лавки. – Ушёл, – вздохнула Танюша. – Он меня очень любит, а я его боюсь. У него страшно мягкие и холодные руки. Когда он мне подаёт их, и я беру в свои, напоминают лягушек, а иногда парное молоко. – Разве ты, Танюша, брала когда-нибудь в руки лягушек. А? – Нет, никогда ни брала, – густо покраснев, ответила она, – никогда. Но я только хорошо знаю, что они холодные и всегда мягкие, и прикосновение к ним бывает очень неприятно. – По-моему, они очень приятные, и их за границей уважают и даже едят, – улыбаясь я ответил ей. – Едят! – удивилась она. – Ну, это ты уже, братец, врёшь, ей-богу, врёшь! – и неожиданно для меня наклонилась ко мне и шёпотом спросила: – А верно, как говорят, что твою маму убил он, а тебя, чтобы ты не разболтал, отправил в город и отдал в магазин в мальчики? – От её слов я дёрнулся назад, больно ударился головой о стену. – Кто это тебе, Танюша, сказал. А? Это ложь! Этому ты никогда не верь! – И, дрожа всем телом, встал из-за стола, пошатываясь, вышел из дому и весь остаток дня пробродил в саду, около мельницы. Через два месяца я ушёл из родного дома, сказав отцу очень мягко и вежливо: – Противно мне жить у тебя. – На это он ничего не ответил и только предложил получить за два месяца жалованье. Я ещё более грубо сказал:  – Не надо. Оставь на неугасимое масло и на свечи по несвоевременно погибшей моей матери. – Он, получив такой ответ от непокорного сына, побагровел и, яростно потрясая кулаками, бросился за мной: – Прокляну! Как ты смел, щенок, сказать мне это? Как ты смел? – Воля твоя, – ответил я и вышел из дома. Потом я уехал в уездный город и там снова стал работать среди рабочих железнодорожной мастерской, организовал ячейку большевиков; после Октябрьской революции добровольно пошёл на фронт и с этого самого дня не был в родном селе и ни разу не видал своего отца… Вот и вся характеристика отца моего и отца моей сестры Тани. К этой характеристике я больше ничего не могу прибавить.

Тут друг мой замолчал, очень внимательно посмотрел на меня и громко спросил:

– Мало?

– Про Таню очень мало, – согласился я. – Мне надо узнать про Таню, как она ушла от отца и вступила в комсомол.

– Это ты подробно узнаешь из её писем, – возразил он, – и из записок.

– Этого в её письмах нет.

Он тяжело вздохнул и полез в карман, достал оттуда несколько писем, протянул руку и, помахивая пачкой писем над столом и перед моим носом, проговорил:

– Остальное узнаешь вот отсюда.

Глава четвёртая. Письма

Как трудно и тяжело читать чужие письма, в особенности человека, который пережил необыкновенную историю, который, шумно хлопнув дверью, прокричал пронзительно нам в лицо и навсегда ушёл от нас в неизвестные края, в недоступные для нашего пытливого глаза.

Когда я читаю неизвестного человека письма, то мне всегда до необычайности кажется, что я стою перед его дверью и никак не могу открыть её, войти в комнату, чтобы сразу окинуть взглядом человека и то, со всеми прелестями гнездо, в котором он жил и живет до настоящего времени, а стою около двери, робко и пытливо заглядываю в замочную скважину, в которой едва улавливаю, едва осязаю человека, да и то только его отдельные части тела, некоторые предметы обстановки, обыкновенно пустые, порой даже нелепые безделушки, которыми он окружал себя, возможно, не он лично окружал себя этими предметами-безделушками, а окружали его посторонние люди, близкие благодетели, а он только покорно соглашался, привыкал и жил до определённой поры, до определённого предела в этой обстановке.

Но, несмотря на такое суждение, что по письмам трудно познать всего человека полностью – его внутренний мир, всю ту обстановку, в которой он родился, воспитывался и жил до положенного возраста, из которой он вырвался и ушёл навсегда, – я всё же решился воспользоваться письмами, каковые так любезно передал мне брат моей героини, и целиком поместить их в сей главе.