banner banner banner
Горькая полынь. История одной картины
Горькая полынь. История одной картины
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Горькая полынь. История одной картины

скачать книгу бесплатно

Горькая полынь. История одной картины
Сергей Гомонов

Конец XVI – начало XVII веков, раннее барокко в искусстве. Эртемиза, дочь и племянница художников из рода Ломи, караваджистов, мечтает об одном – достичь совершенства в ремесле, которому отец и дядя обучали ее с детства. Но однажды в жизнь ее врывается человек, исковеркавший ее судьбу. Выданная замуж почти насильно, вынужденная покинуть родной город. И вскоре полицейские службы Тосканы узнают о череде убийств. Почерк Шепчущего палача, как прозвали его сыскари, всегда узнаваем…

Горькая полынь

История одной картины

Сергей Гомонов

© Сергей Гомонов, 2017

ISBN 978-5-4483-6511-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1 часть Se son rose, fioriranno

Глава первая

Город мостов

Когда до казни остается какой-то жалкий час, весь мир сжимается до пяти шагов вдоль и двух поперек, теснясь в твоем последнем пристанище – камере для смертников. И хаос мыслей время от времени прерывается оглушительным грохотом шагов стражи, который потрясает твое сведенное нутро ударами колоколов набата, но ты уже неспособен удержать бег времени и лихорадку воспоминаний.

Когда до казни остался час, бродяга Пепе по прозвищу Растяпа вдруг со всего размаха налетел на давно затерянное воспоминание о зле, содеянном по глупости два с лишком десятка лет назад…

…Промозглый северный ветер гнал свинцовые тучи с клочками вмерзшего в них января, и Венеция покаянно склоняла главы соборов к мутной поволоке льда на черной воде каналов.

Только-только отрастивший свои первые жидкие усики, Пепе шнырял по запутанным городским улочкам, потакая собственному сумасбродству, поскольку был разобижен на сородичей и решил во что бы то ни стало доказать им, что злобная старуха просто возводит на него напраслину, а сама с утра до ночи смолит свою вонючую трубку и невесть сколько времени не занимается даже гаданием.

Табор стоял в Кьоджи – местечке, словно нарочно созданном для тех, кто пожелал остаться в стороне от пристального внимания полиции и церковнослужителей. Уж как только ни лезли из кожи вон бродячие артисты, дабы завлечь на представления хоть какую-то публику, но все усилия уходили впустую. Ни глотатели огня, ни предсказатели, ни каучуковые акробаты с неутомимыми танцовщицами, ни иные цыганские чудодеи не интересовали нынче горожан. И если еще летом сюда не брезговали заглядывать даже замаскированные nobili

, то ближе к холодам дорогу в Кьоджу забыли и cittadini

, а за ними и чернь. Развлечения под открытым небом на сбивающем дух ветру были венецианцам не по нраву. То ли дело – концерты артистов капеллы при базилике Сан-Марко, устраиваемые в теплых дворцах зажиточных вельмож!

 

 

Ради справедливости надо сказать, что Растяпа Пепе мог бы вывести из себя и праведника, если бы тот имел несчастье связаться с таким олухом, поэтому никто и не удивился воплям и брани старой доньи Росарии, которая в ярости чуть не переломила чубук своей любимой трубки о голову бедового племянника, а потом выгнала его вон из табора, веля не появляться на глаза во веки веков – что, впрочем, обычно означало пару дней. Потом она отходила, и все возвращалось на круги своя, без каких-то последствий для Растяпы. Но вместе с усиками у Пепе отросло и неоправданное самолюбие, подвигавшее его на дерзости и глупости, стократно превосходившие те, что он творил до теткиных выволочек.

Ноги перенесли изгнанника через очередной мост, и Пепе оказался в сестьере

ди Сан-Поло, на другом берегу Гранд-канала. Не так давно возрожденный в камне мост Риальто соединял два самых старых района сердца Венеции

, и в иные дни на нем было не протолкнуться, однако сегодня здесь зябко жались к парапету лишь несколько попрошаек, да еще маленькая группа гондольеров и водовозов громко спорила посреди моста, не обращая ни малейшего внимания на редких прохожих.

 

 

Пепе не раздумывал, что будет делать в Сан-Поло и зачем его сюда принесло, пока не остановился перед церковью, соседствующей с высоким, похожим на дворец деревянным зданием. Вокруг постройки был разбит маленький, обнесенный невысокой оградой сад.

Дыша паром в окоченелый кулак, Пепе огляделся. Он ведать не ведал, что это за дом, а вниманием его завладела привязанная к ветви молодой пинии ярко-лазурная колыбелька. Ветер неуверенно покачивал ее, запутываясь в плотных ветвях зарослей самшита и можжевельника, стеной отгораживавших сад от церковного дворика.

Если бы в те минуты на улочке квартала появилась хоть одна живая душа, Растяпа не посмел бы воплотить свою шальную затею и убрался восвояси. Но, на беду, звезды встали так, что именно теперь улица словно вымерла, а горожане попрятались за ставнями в своих домах, не желая ничего видеть и слышать.

Перекинув тощее тело через низенький витой заборчик и кроясь в аккуратно выстриженных лабиринтах кустов, Пепе подбирался к колыбельке, словно лис к курятнику. И боязно ему было – ведь по природе своей Растяпа отличался трусостью, – но притом и азартно. Он не придумал еще, для чего собрался сотворить такой грех, но мысли его убежали вперед, сладким охотничьим инстинктом маня к назначенной цели. Недаром донья Росария всегда говорила, что глупость с жадностью были его близнецами и родились всего на минутку раньше своего непутевого братца.

Тепло завернутый в яркий шерстяной плед, в лазурной колыбельке безмятежно спал младенец полутора-двух лет от роду. Когда Пепе схватил его на руки, мальчонка лишь поморщил вздернутый нос, причмокнул губами и, устраиваясь поудобнее, поежился внутри свертка. Похититель вернулся по собственным следам, перемахнул на улицу, опрометью бросился в узкий проулок между домами и был таков.

Не прошло и двух часов, и вот донья Росария второй уже раз за нынешний день огласила яростными криками весь Кьоджи, призывая всевозможные проклятия на голову Растяпы. Проснувшийся голодный младенец вопил еще громче нее, и едва ли в преисподней отыскалось бы более кошмарное местечко, чем кибитка старой гадалки.

Мало того, что дурачина-брат и его жена закончили свои никчемные жизни на эшафоте по обвинению в бродяжничестве, оставив ей, Росарии, на воспитание – и за какие такие грехи?! – своего бездельника-сынка, так теперь этот неописуемый болван навлечет беду на всю общину, когда похищенного младенца начнет искать полиция.

Пепе пытался оправдываться, заикнулся на свою голову о требовании выкупа с родителей крохи, после чего Росария схватила свой костыль и гнала племянника по улице, покуда сама не запыхалась и не встала отдышаться, хватая сморщенным ртом ледяной воздух. Ребятишки табора хихикали, но взрослым было не до смеха, и бродячая труппа стала всерьез готовиться к отъезду из Кьоджи.

Тем временем старая гадалка распеленала похищенного мальчишку, и вот к его визгу снова добавились ее проклятия, потрясая скрипучую кибитку до самых осей колес. Опасаясь, как бы не хватил старуху удар, танцовщица Чиэрина сунулась к ним и в полутьме прокуренной берлоги увидела скорбно раскачивавшуюся на табурете Росарию, а из-за нее – задранные детские ножки, которые торчали из вороха белья, взбрыкивая в такт выкрикам столь пронзительным, что трудно было представить их автором двухлетнего малыша. Таких луженых глоток Чиэрина не встречала даже у взрослых певцов-горлохватов.

– Этот безмозглый ублюдок украл девчонку… Девчонку из nobili… – вдруг совершенно обреченно и тихо вымолвила Росария, а следом, раскурив потухшую трубку, добавила: – Пора убираться отсюда…

…Так Пепе, жить которому решением сурового английского суда, жестоко каравшего бродяг-цыган, оставалось каких-то без малого шестьдесят минут, и не узнал, чьей дочерью была украденная им в тот холодный январский вечер девчонка из района богатеев. Никто не выведал ее подлинного имени, и по велению суровой Росарии все с тех пор стали звать чужачку мальчишеским прозвищем, Дженнаро Эспозито – январским подкидышем. Растили и одевали ее как мальчика, обучали акробатическому искусству, как всех остальных цыганят табора, который с перепугу, собравшись в два дня, торопливо покинул тогда Венецию, чтобы уже не вернуться более в эти края. И до конца своей жизни не увидит бедняжка Дженнаро своей родины, обреченная ловко выделывать сальто и кульбиты на городских площадях ради пары мелких монет.

И уж конечно, Растяпа даже не догадывался, что творилось тем вечером в квартале Сан-Кассиано у деревянного дома, который местные величали дворцом Андреа Палладио – по имени его создателя из великой эпохи прошлого века. Последние годы здесь велись репетиции концертов оркестра капеллы Сан-Марко, и нынче музыканты готовили торжественное представление к празднику Пасхи. Молодой капельмейстер ди Бернарди жил неподалеку от Палладио, в доме большом, но опустевшем после смерти супруги, и все силы отдавал музыке и двухлетней Фиоренце, помогавшим хоть на какое-то время забывать об утрате. Год назад его жена, лучшая певица хора Сан-Марко, угасла от чахотки, оставив его вдовцом с маленькой дочерью на руках. Искать девочке мачеху Бернарди не спешил, он был с малышкой неразлучен: повсюду возил ее с собой в сопровождении слуги. Оркестрантам было в радость тетешкать любимицу и задаривать ее яркими разноцветными игрушками, умиляясь при звуках заливистого звонкого смеха, от которого расцветали лица даже самых угрюмых рабочих сцены. Во время дневного сна слуга, Антонио, выносил ее в нарядной колыбельке на свежий воздух в маленький сад у дворца Палладио, где она безмятежно спала несколько часов кряду и просыпалась неизменно в веселом состоянии духа.

Никто из музыкантов не думал о дурном, когда, проголодавшись, в тот день они по обыкновению отправляли слугу капельмейстера в ближайшую продуктовую лавку. Там он привычно заболтался с молоденькой дочерью пекаря, любившей построить глазки молодым кудрявым парням вроде него, и только мысль о Фиоренце, которая вот-вот проснется, вернула его в действительность. Схватив покупки, он выкатился наружу и, увешанный свертками, корзинками и коробками с головы до пят, лишь краем глаза взглянул в саду на голубенькую лодочку-колыбельку. Удовлетворенный увиденным – колыбелька все так же безмятежно покачивалась на ветке пинии, – Антонио взбежал по ступеням в дом и был встречен возбужденным гулом голосов обрадовавшихся оркестрантов.

– Маэстро, ваш слуга спас мне жизнь! – впиваясь зубами в лепешку с сыром, вскричал скрипач, а все музыканты издали громкий солидарный возглас, воздевая бокалы над головой. – Иначе вы скоро загнали бы нас, как лошадей!

Капельмейстер рассмеялся и ответил, что тогда лучше умирать сытыми, чем голодными.

– Антонио, – сказал он, обращаясь к слуге, – пора проведать Фиоренцу!

– Да, сер!

И Антонио выбежал, чтобы через минуту вернуться с безумными глазами и нечленораздельными воплями. Покуда музыканты добивались от него связной речи, Бернарди первым выскочил в сад, к пустой колыбели дочери. Все ринулись на его поиски, когда Антонио все же рассказал о чудовищном несчастье, но нашли не сразу. Кто-то здравомыслящий предложил идти в полицию и оказался прав: маэстро был в участке.

Больной, бледнее своей сорочки, не похожий на самого себя, он сидел перед начальником полицейских и, пытаясь собрать остатки воли в кулак, чтобы отвечать на вопросы, лишь безнадежнее терял самообладание. Он мял пальцами короткую бородку, трясущейся рукой отбрасывал от лица длинные темные волосы, прежде волнами падавшие на плечи, а теперь взлохмаченные и неопрятные. Все, что говорил ему полицейский, казалось Бернарди напрасной потерей времени, которое вместо этого нужно было тратить на поиски.

Свои показания дали и музыканты, и Антонио, но ни их участие, ни дальнейшие действия сыскарей не возымели успеха.

Совсем недавно снявший траур по жене и впервые за долгие месяцы вспомнивший, что такое смех, капельмейстер после исчезновения маленькой Фиоренцы стал серой тенью. Сначала он еще бегал по городу, расспрашивая каждого встречного – даже музыкантов и ростовщиков Гетто Нуово, сначала загорался надеждой, когда кто-нибудь по нечаянной ошибке направлял его в какой-нибудь дом, где он, являясь по адресу, тут же и угасал под сочувственными взглядами родителей других маленьких девочек, которые счастливо вырастут в собственных семьях и никогда не будут украдены неведомым злодеем. Но с каждым днем силы Бернарди утекали, он едва поднимался после коротких минут прерывистого лихорадочного сна, одолевавшего под утро как итог полной ужасов ночи, с трудом волочил ноги на поиски, чтобы глубоким вечером приползти обратно и, не меняя одежды, рухнуть на неразобранную кровать.

И однажды начальник полиции сказал ему так, стараясь не смотреть в глаза:

– Боюсь, синьор капельмейстер, что шансы найти вашу дочь теперь ничтожно малы. К несчастью, следов было немного, свидетели отсутствуют, а времени прошло предостаточно. Если бы похитители хотели от вас выкупа, они давно предъявили бы свои требования. Это совершенно непонятный случай, сер Бернарди, и, увы, мне нечем вас утешить…

Напоследок он развел руками, признавая полное бессилие своих сыскарей и очень жалея молодого композитора, которого помнил красавцем и весельчаком, на ходу сочинявшим как задорные мелодии в стиле народных пьесок для ярмарочных площадей, так и томные арии об античных героях, которые подвигами и пением сразу же завоевывали сердца роскошных матрон. Теперь Бернарди был близок к помешательству.

Друзья не могли помочь – он отворачивался, понимая, что их утешительные речи не в состоянии вернуть ему утраченный смысл жизни, сгинувший вместе с кудрявым синеглазым сокровищем, так похожим на бедную Лучиану. В базилике Сан-Марко искали другого капельмейстера, поскольку жизнь непреклонно шла своим чередом, а время весеннего праздника приближалось.

И однажды, когда холода надежно отступили перед оттепелью и смелеющими лучами солнца, в церковь Сан-Поло, что стояла по соседству с дворцом Палладио, наведался нотариус, сер Гаспаро Валенси, объявив ее настоятелю последнюю волю маэстро ди Бернарди. Все сбережения его семьи, а также дом переходили в собственность прихода, с тем чтобы девяносто процентов средств были истрачены на содержание сирот и детей бедняков, а жилище перестроено в приют для неимущих.

– Что же случилось с самим синьором музыкантом? – горестным шепотом осведомился настоятель, однако сер Валенси того не ведал и лишь удрученно пожал плечами, после чего собеседники, вздохнув, перекрестились.

Поговаривали, будто на верфи у самой кромки воды был найден чей-то плащ, который, как уверяли городские сплетники, многие видели прежде на плечах исчезнувшего капельмейстера. Не забывали они также добавить, что плащ-де был опознан друзьями бедняги-Бернарди. Но официальные власти эти слухи не подтверждали, и вскоре талантливый музыкант, одномоментно превратившийся в городского сумасшедшего без фортуны и судьбы, был забыт за бренной суетой повседневности.

Глава вторая

Наследница художника

Эта девочка рассмешила своего дядю задолго до того, как вымолвила первое в жизни слово. Аурелио Ломи весело хохотал, похлопывая то себя по ляжке, то кузена по плечу и повторяя: «Ох, Горацио, я даже совсем не удивлен, ведь такое вполне в твоем духе – назвать своего первенца именем придорожного сорняка!» А будущая Эртемиза Ломи, еще не окрещенный ребенок тридцатилетнего художника и его юной супруги, Пруденции, спала себе на полных белых руках матери, даже не ведая о предстоящем таинстве, ради которого их дом сейчас встал вверх дном, суетливо готовя главных героев к поездке в собор. Она спала и видела бесконечные смутные сны из неведомого бытия, еще не различая грезы и явь.

Со временем Аурелио попривык к странному имени любимой племянницы. Вернувшись из Генуи, где несколько лет проработал при оратории Св. Иакова, в том числе над полотном из цикла о житии праведника, он смеялся уже не над именем, больше напоминающем прозвище, а над мальчишескими выходками маленькой Эртемизы. Шутки ради Аурелио однажды поставил ее, четырехлетнюю, к своему мольберту, и тогда ему стало ясно, что судьба допустила роковую ошибку, наградив таким талантом и неукротимым любопытством творение Господне в теле девчонки. Ведь где это видано, чтобы женщины занимались художественным ремеслом?

Отныне Эртемизу нельзя было оторвать от рисования, а бралась она за все подряд, по-детски неловко, но упрямо, и, что изумительно – всегда точно схватывала и переносила на бумагу позу движущихся моделей. Она могла часами сидеть в поле, не мешая сну ленивой няньки и наблюдая за пасущимися лошадьми. Особый восторг вызывали у нее появления погонщика, который, щелкая бичом направо-налево, заставлял животных сбиваться в визжащий, возмущенно храпящий, лягающийся табун. Они трясли чубами и гривами, переливаясь мышцами на закатном солнце, а Эртемиза выхватывала из кармана льняного передника уголек – и вот отец в задумчивости разглядывает ее каракули, смешные, но удивительно правдоподобные: все было точно в ее рисунках, и поворот лошадиных голов, и постановка их бегущих ног, и наклоны корпуса в запале скачки. Покрутив усы, Горацио решился. Он велел ей выйти в сад и там, в розарии, сделать наброски нескольких бутонов:

– Один должен быть только-только распускающимся, второй явить себя во всей красе, а третий – увядающим.

Девочка покорно кивнула и, проведя битый час у клумб с розами, принесла обратно чистую бумагу.

– Что же ты, бамбина?! – удивился отец, глядя в ее диковатые золотисто-карие глаза, на бархате которых нежился последний луч уходящего светила. Он словно бы впервые увидел ее такой, прежде Эртемиза казалась ему черноокой и вполне обычной, хоть и милой девочкой, мало чем отличающейся личиком от сверстниц.

И в ответ она с совершеннейшей наивностью призналась:

– Мне скучно рисовать их. Я не умею такое, папа.

Эртемиза была странной в разумении каждого, кто вдруг присматривался к ней получше, ведь будучи в отдалении, она умело пряталась среди других детей, не выдавая себя ничем. Это была неосознанная мера, житейская тактика, помогающая скрывать от подозрительных взрослых свои маленькие, но отнюдь не безобидные секреты, речь о которых еще пойдет впереди. И никто – ни один знакомый семейства Ломи – всерьез не верил, что старшая дочь Горацио и Пруденции станет продолжать отцовское ремесло. Многие при этом прямо во время званых ужинов, иссякнув в застольных тостах, начинали советовать художнику нанять ту или иную няню, известную им своим благочестивым нравом, которая силою воспитания отвадит дитя от нелепых помыслов, тем паче многие не видели особенной разницы между «измазыванием полотен краской» и свойственной любой приличной женщине тягой к богоугодному вышиванию либо иному рукоделию. «Кроме того, у тебя уже есть кому наследовать твой дар, дружище!» – убеждали синьора Ломи, подразумевая родившихся у него после Эртемизы сыновей.

Но ни у кого из ее младших братьев не было таких пытливых громадных глаз с утонувшей на дне бархатных зрачков безуминкой. Ни один не умел так надолго замирать, поглощенный созерцанием жука или гусеницы, спешащих по каким-то своим насекомым промыслам. А Эртемиза любила разглядывать в зеркало свое лицо, всегда удивляясь тому, как эти два меняющие тон и цвет в зависимости от освещения кружочка на глянцевом глазном яблоке способны видеть столько бесчисленных подробностей в этом мире. От черного провала в центре каждого лучиками расходились какие-то полоски, разделяющие радужку на множество сегментов, словно бы выстланных по дну мягкой материей цвета непостоянного гессонита. Поверх этой материи был нанесен легкий узор, похожий на гравировку, с более темными или, напротив, более светлыми вкраплениями – он окружал пульсирующий черный зрачок неровным венцом, напоминающим солнечную корону, как ее любили изображать мастера прошлых веков. Сверху на глаз падала тень от густых черных ресниц, и чтобы разглядеть эту его часть, Эртемизе приходилось пошире раскрывать веки. Голубоватая белизна непрозрачного, будто бы фарфорового яблока, сочетаясь с теплом и многослойностью радужки, создавала красивый контраст, который так хотелось нарисовать и который никак ей не давался. Глаза получались неживыми – то ли дело у людей на картинах отца! И она решила оставить себя в покое, направив свое внимание на других. Спрятавшись за старым буфетом, она с закушенной от увлеченности нижней губою исподтишка наблюдала за кухаркой. Цепкая память ловила в свои сети каждое движение грубых, оплетенных венами рук, мимику красного от вечного жара печи простецкого лица, взгляд усталых глаз. Но, исполненные на бумаге, глаза теряли свою живость и пропадали. Однако дяде Аурелио было достаточно и точных поз людей: он хохотал теперь уже над персонажами ее набросков.

– Гляди-ка, братец, каким-то чудом твоя дочь ухватила рисовательную повадку Меризи! Посмотри на их лица, а ведь она еще совершеннейший ребенок! Что ж, если это роза, она расцветет!

И Горацио Ломи с недоумением разглядывал гротескные, на грани с уродством, лица, узнавая в них не просто каких-то там условных людей, а тех, кого он хорошо знал в действительности и чьи характеры теперь, будто у купальщиков, снявших одежду, представали на рисунках дочери нагими и неприкрашенными.

– Ну, так нельзя! – воспротивился он тогда. – Уж лучше бы она рисовала лошадей или, вон, муравьев!

К своей досаде, Горацио понимал, что если не льстить заказчику и не соответствовать велению моды, тебе не стать успешным, а к тому времени он уже смирился с мыслью, что дочь, если с возрастом не изменит своему пристрастию, станет продолжательницей его дела.

И это он еще не знал многих вещей и событий из тайной жизни своей любимой «бамбины». Расскажи она кое-что о том, что видела с младенчества и – уже не столь часто – по сей день, родители переполошились бы не на шутку, но, к счастью, Эртемизе хватало ума молчать об этом, не доверяясь даже молоденькой нянюшке, а уж что говорить о вечно хлопочущей о младших детях и вечно беременной матери, которая вообще не понимала и не разделяла увлечений старшей дочери.

Кто-то спросит, откуда такая маленькая девочка могла бы узнать о реликвии, которую называла про себя «щитом мессера да Винчи». О самом мессере в их семействе говорили нередко и с должной степенью благоговения, но история магического щита, изготовленного художником в ранней юности, можно побиться об заклад, была неизвестна даже братьям Ломи, не говоря уже обо всех остальных домочадцах. И, тем более, она никогда не видела таинственных персонажей картин ван Акена, чтобы встречи с ними можно было причислить к шальной детской фантазии, а ведь именно эти страхолюды, как сказала бы о них кухарка Бонфилия, и нашептывали Эртемизе сказки о волшебном творении Леонардо, обладатель которого может стать гениальным художником. Вот разве что щит Медузы сам выберет хозяина: его нельзя купить, получить в подарок или найти как клад, он невидим для недостойных в точности так же, как невидимы другим и малорослые гости, наведывающиеся к дочери Горацио с самого нежного возраста. Понимая, что рисование все больше затягивает ее, Эртемиза бредила этим щитом так, как все обычные девочки ее возраста обычно бредят какими-нибудь потрясающими игрушками, увиденными на рыночной площади у торговцев мелочами.

Да, «страхолюды» окружали старшую дочь четы Ломи с колыбели. Она помнила миг своего рождения и знала, что они стояли и сидели повсюду в комнате, словно стервятники, ожидающие, когда жертва обессилеет и оставит им свою плоть. Эртемиза чувствовала их присутствие и внимание, а когда увидела, уже учась ходить и говорить, то сразу узнала. Они дразнили ее и в отсутствие взрослых пытались напугать, запутать, обмануть, пряча игрушки или корча жуткие рожи. Были среди этих карликов и зверолюди, и просто уродцы, и прямоходящие бестии, все они умели говорить – шептать, а потом тоненько издевательски хихикать. Но она не боялась их, скорее стеснялась, ей просто не нравился туман, в который погружалась голова, а маленькие мысли застревали в чем-то вязком и противном. Когда «страхолюды» пропадали, Эртемиза снова начинала соображать, как прежде, многое, что случалось во время этих визитов, забывая. А они были мастерами морочить голову! Много раз она видела своих родителей очень странными, будто разделенными пополам: туловище до пояса сидит в одной части комнаты, а ниже пояса – в противоположной. Так забавлялись ее гости, заливаясь визгливым смехом, когда удивленная, но не напуганная девочка пыталась предупредить отца или мать о том, что с ними происходит.

Чем старше становилась Эртемиза, тем реже приходили к ней «страхолюды» и тем меньшим количеством они вторгались в ее комнату. Теперь они возникали по двое или по трое, не больше, но всегда менялись и относились к ней уже с каким-то подобием уважения. А когда она стала рисовать, кто-то из них и затеял этот нескончаемый рассказ о другом мире и о том, как мастер Леонардо сумел вытащить оттуда магические знания, благодаря чему еще в пятнадцать лет создал щит Медузы, который с тех пор менял хозяев, и все они были художниками. Последним владельцем щита, если «страхолюды» не врали, был Меризи Караваджо, кумир ее отца. И они говорили, настаивали, убеждали, что следующим обладателем реликвии надлежит стать ей, дочери римского художника, но вместе со щитом для соблюдения равновесия получить и трудную долю, в течение всей жизни выплачивая кредит за бесценное обретение. Эртемиза была согласна, слишком уж сладкие песни мурлыкали эти потусторонние соблазнители. «Он сам отдаст его, жди!» – пророчили они, и юная синьорина Ломи всерьез готовилась к приезду в их дом мастера Караваджо.

По нелепому стечению обстоятельств, вместо него к ним вдруг нагрянула старая тетушка со стороны отца и отцова кузена, женщина предельно религиозная, всегда с поджатыми, и без того тонкими губами и ищущим изъяны взглядом. Она сразу сказала, что восьмилетняя Эртемиза одержима бесами, и ей надо не рисовать этих страшных людей с такими же дикими глазами, как у нее самой, а учиться в каком-нибудь монастыре под надзором строгих настоятельниц, что, безусловно, девочке не понравилось, а «страхолюдам» дало повод советовать ей всякие непристойности в отношении отцовой тетки. Предлагаемые ими выходки и смешили Эртемизу, и злили, поскольку поступить так, как ей нашептывали эти мерзавцы, она не могла, ведь в противном случае это стало бы лишним поводом для старой ханжи говорить о ее бесноватости, а для отца – подчиниться наставлениям и на несколько лет отправить дочь в монастырь, как было принято поступать в почтенных семействах. Она и вообразить не могла, сколько ее сверстниц провело лучшие годы детства в каменных застенках, где склонность к рисованию не одобрила бы ни одна монахиня.

Дядю Эртемизы донья Чентилеццки считала распутником и всячески выказывала свое неодобрение его присутствия. Именно поэтому Аурелио теперь старался реже бывать в доме брата и поддался уговорам племянницы переговорить с Горацио, дабы тот позволил дочке гостить у кузена, который в своей студии продолжал бы спокойно обучать ее мастерству – «подальше от сумасшедших фанатичек». Горацио не стал возражать, лишь Пруденция была недовольна исчезновением помощниц по хозяйству, ведь кроме дочери, помогавшей управляться с младшими детьми, приходилось отпускать с Эртемизой и ее няню, которая хоть и не отличалась большим умом и рвением к работе, но лишней в доме не была.

Глава третья

Золотой конь

Когда бедная тетя Орсола увидела племянницу, то воззвала к Мадонне и долго причитала от жалости к ее худобе. Дядюшкина жена и сама могла похвастать телесной пышностью, и обе их дочери, четырнадцатилетние близнецы – Мичелина и Селия, были девушками дородными, отчего в сторону семейства Ломи уже поглядывали женихи, полагая, что по возрасту синьорины готовы к замужеству.

– Мамма Мия, дорогая моя, неужели тебя не кормят?! – приговаривала Орсола Ломи во время каждого приема пищи, будь то завтрак, обед или ужин, и старалась, чтобы тарелка Эртемизы наполнялась до краев. – Разве пристало девочке быть такой худосочной? Я даже напугалась, не больна ли ты, детка! Кушай, кушай, уж я сделаю из тебя красавицу, и твои непутевые родители ахнут, когда ты вернешься домой!

Едва осилив половину порции, девочка молитвенно смотрела на дядю, и Аурелио, улучив момент, менялся с ней приборами, очень веселя тем самым двойняшек, которые, хихикая и перешептываясь, с любопытством следили за их возней под скатертью. Не понимая причин оживления, синьора Ломи хмурилась и предупредительно барабанила красивыми полными пальцами по столу. Но никто не воспринимал ее притворных строгостей всерьез, ведь даже дети самых непутевых слуг знали о добром нраве доньи Орсолы.

Для кузин Эртемиза была еще слишком мала, и посему подругами они не стали. Селия и Мичелина любили наряжать сестренку, будто живую куклу, делать ей всевозможные прически, но когда она им надоедала, девочки со скучающим видом отворачивались и уходили по своим делам.

В дом дядюшки «страхолюды» не наведывались, благодаря чему Эртемиза совсем отвыкла от их коварного шепотка, хотя про обещание подарка от мессера Караваджо не забыла. Если бы не гастрономическая экспансия тети Орсолы, то эти несколько месяцев жизни девочка могла бы назвать самыми безоблачными: она все так же училась живописи в мастерской художника, только теперь преподавателем был не отец, а его кузен; все так же подглядывала за людьми, тем паче что все они здесь были ей в новинку, а оттого стократ интереснее; все так же гуляла с любящей поспать нянькой, которая нисколько не мешала ей разглядывать всевозможные творения и явления природы – от букашек до облаков. Только одной вещи никогда не было в родном доме Эртемизы – визитов дядиных старых друзей, генерала и графа. И хотя пожилой венецианец Доменико Перруччи ушел в отставку, не дослужившись даже до полковника, в воображении девочки он был генералом, генералом и ни кем еще, кроме генерала. А вот граф Валиннаро был самым настоящим графом, к тому же, по словам доньи Орсолы, отчаянным мотом и знатным лошадником, которого спасало от разорения только немыслимо огромное наследство, не иссякающее при всех его стараниях в деле расточения денег.

Заправившись дарами дядюшкиных винных погребов – к слову, весьма щедрых, – седой и громогласный «генерал» начинал поминать былое, с языка его нередко срывались казарменные словечки, а более всего он сыпал проклятьями в адрес тех, из-за кого «просрали Кипр чертовым туркам»:

– Пусть горит в аду Николо Дандоло! Кровь павших в Никосии навсегда останется на его сальной роже! – рычал Перруччи, стуча кулаком по креслу.

– Доменико, не горячись! – увещевал его Аурелио, но после стольких опрокинутых бокалов это было безнадежной комиссией. Оставалось лишь надеяться, что перепёлки, на которых всегда налегал венецианец, и на сей раз будут достаточно прожарены, но не пережарены: только это могло смягчить благородную ярость старого патриота.

Эртемиза тихо хихикала и, прячась от дяди, который как пить дать велел бы ей идти на прогулку вместо того чтобы слушать брань хмельного вояки, сползала под стол, где опиралась спиной на одну из дубовых ножек и слушала исповедь синьора Перруччи до самого конца. И пока она в полутьме под скатертью чертила на серой бумаге большого неуклюжего медведя в феске, с досадой отмахивавшегося лапой от назойливой венецианской осы, перед глазами ее восставали картины тех давних баталий.

Сорок пять дней преисподней – и Никосия пала под османскими пушечными ядрами и ятаганами, один из которых снес голову командующему обороной острова, тому самому Дандоло. Выложив ее в чашу для пущего устрашения, Лала Мустафа-паша отправил своего гонца к последней сопротивлявшейся венецианской крепости. Это была Фамагуста, где нес службу в гарнизоне синьор Перруччи.

– Пусть покоятся с миром души героев, Брагадина и Бальони! – восклицал «генерал» и, расплескивая, вскидывал свой бокал, будто саблю. – Уж они не были слабаками, как предатель Дандоло!

Командиры Маркантонио Брагадин и Асторре Бальони отказались сдавать Фамагусту, и янычары начали долгую, изматывающую обитателей крепости осаду.

Объединенный христианский флот, выдвинувшийся было на подмогу киприотам, повернул вспять, едва узнав о падении Никосии. Мощная армада трусливо ретировалась, побоявшись даже показаться на глаза грозному противнику. Фамагуста держалась до последнего, в городе начался голод, болезни уносили одну жизнь за другой, и первыми гибли дети.

– Мы едва таскали ноги. Оружие становилось для нас неподъемным, но мы все равно отбивались от этих нечестивцев. Проклятые магометане штурмовали нас почти целый год, и мы сражались! Вечная память нашим командирам!

Близился август, Бальони и Брагадин поняли, что дальнейшее сопротивление бессмысленно, подмоги от испанцев и венецианцев они не дождутся, а город просто вымрет. Чтобы спасти от резни хотя бы остатки выжившего населения, командиры приказали поднять белый флаг для начала переговоров. Так пал юго-восток на милость чужакам, которые первыми же нарушили условия мира, обещающие всем тем жителям крепости, кто только пожелает, под развевающимися венецианскими знаменами покинуть Кипр и перебраться на Крит: на переговорах паши и Брагадина началась резня христиан. Погибли почти все, кто не успел уехать на свободный остров: их отсеченные головы свалили в кучу перед палаткой Лала Мустафы в оскверненной Фамагусте.

Тяжелораненый Доменико Перруччи выжил лишь благодаря одной семье из Фамагусты.

– Бернарди! До сих пор помню эту фамилию! Он венецианец, она с Изумрудного острова, глаза – вот такие! Ах, какие бездонные кельтские глаза! Только они на лице и оставались, ее саму шатало ветром, щеки запали, в чем душа, что называется!.. Из всех их детей – последняя девочка с ними, да и та, бедняжка, уже при смерти. А у этой Фиоренцы еще были силы выхаживать меня. Сама еще девчонка, высохла с голоду, как щепка, а силищи-то сколько в ней оказалось, сколько силы духа! Если бы не они, не Бернарди эти, не сидеть бы нам сейчас с тобой за одним столом, Аурелио…

– Фиоренцы? В прошлый раз ты звал ее как-то… Фри… Фли…

– Флидас, – согласно кивал «генерал». – По-нашему ее звали Фиоренца, а так – Флидас. Так к ней, по-ихнему, старуха обращалась, мать или бабка, уж не вспомню. Глазищи – вот! С ума сойти от таких, утонуть к чертовой матери!

А под столом на серой бумаге проступал образ, нарисованный детской рукой, наивный и возвышенный одновременно. Несколько дней Эртемизе нравилось то, что получилось: при каждом удобном случае она вынимала свой набросок и любовалась им. Но очарование рассеивалось подобно тому, как выдувает ветер песок из скалистого утеса, и в один не слишком прекрасный день все недостатки работы проступали перед нею с безжалостной очевидностью. Она видела тогда и нарушения пропорций, и неправильную тень, и неточные линии.

– О чем грустишь? – дядя лучше кого бы то ни было чувствовал ее настроение.

Вместо ответа, надувшись и нахохлившись, не глядя в глаза, Эртемиза протянула ему рисунок. Дядя похмыкал, почесал бородку, сощурился, то поднося бумагу ближе к глазам, то отодвигая на вытянутой руке.