banner banner banner
Путь всякой плоти. Роман
Путь всякой плоти. Роман
Оценить:
Рейтинг: 3

Полная версия:

Путь всякой плоти. Роман

скачать книгу бесплатно

Путь всякой плоти. Роман
Сэмюэл Батлер

«Путь всякой плоти», автобиографический роман английского писателя Сэмюэля Батлера (1835—1902), входит в число ста самых читаемых англоязычных произведений. Это история четырех поколений семьи главного героя, который после окончания Кембриджского университета порывает со своей средой, пытается найти счастье в любви, переживает крушение иллюзий и, наконец, обретает стойкость и душевное равновесие. В переводе Л. Чернышевой и А. Тарасовой роман был издан в 2009 г. в серии «Литературные памятники».

Путь всякой плоти

Роман

Сэмюэл Батлер

Переводчик Лариса Александровна Чернышева

Переводчик Анна Константиновна Тарасова

© Сэмюэл Батлер, 2017

© Лариса Александровна Чернышева, перевод, 2017

© Анна Константиновна Тарасова, перевод, 2017

ISBN 978-5-4485-4272-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Перевод с английского

Л. Чернышевой и А. Тарасовой.

© Л. Чернышева. Перевод и примечания. 2017

© А. Тарасова. Перевод. 2017

Глава 1

С того времени в начале века, когда я был маленьким мальчиком, я помню старика, который в бриджах и шерстяных чулках ковылял обычно по улице нашей деревни, опираясь на палку. В 1807 году ему было, должно быть, лет восемьдесят, а раньше, думаю, я вряд ли мог его помнить, поскольку сам родился в 1802 году. Поредевшие седые пряди свисали ему на уши, спина его была согбенна, колени дрожали, но он был еще довольно бодр и пользовался большим уважением в мирке нашего Пэйлхэма. Звали его Понтифекс.

Поговаривали, что он в подчинении у своей жены. Мне рассказывали, что он взял за ней кое-какое приданое, но это не могли быть большие деньги. Она была рослой, статной (я слышал, как мой отец называл ее монументальной женщиной) и добилась, чтобы мистер Понтифекс женился на ней, когда он был молод и слишком добродушен, чтобы сказать «нет» женщине, которая на него претендовала. Их совместная жизнь оказалась вполне счастливой, поскольку характер у мистера Понтифекса был легкий, и он быстро научился смиряться со своенравными причудами своей жены.

По профессии мистер Понтифекс был плотником, одно время он также вел приходские книги. Однако в ту пору, когда я знал его, он уже достиг такого прочного положения, что ему не приходилось зарабатывать на жизнь физическим трудом. В молодости он сам выучился рисовать. Не скажу, что рисовал он хорошо, но всё же делал он это на удивление неплохо. Мой отец, получивший приход в Пэйлхэме приблизительно в 1797 году, стал обладателем довольно большого собрания рисунков старого мистера Понтифекса, которые все были на местные сюжеты и выполнены с такой неподдельной искренностью и тщанием, что их можно было принять за работы какого-либо из настоящих старых мастеров. Помню их висящими в застекленных рамах в кабинете отца, где на них, как и на всем в этой комнате, лежало отражение зелени плюща, окаймлявшего окна. Интересно, что с ними станется, когда они закончат свое существование в качестве рисунков, в какие новые стадии бытия они тогда перейдут.

Не довольствуясь ролью художника, мистер Понтифекс решил попробовать себя и в роли музыканта. Он собственноручно изготовил орган для церкви, и еще один, поменьше, установил у себя в доме. Он играл так же, как и рисовал: не очень хорошо по профессиональным меркам, но намного лучше, чем можно было бы ожидать. У меня рано проявилась любовь к музыке, и старый мистер Понтифекс, вскоре заметив это, стал относиться ко мне с благосклонностью.

Может показаться, что, берясь за столько дел сразу, он вряд ли мог стать очень уж преуспевающим человеком, но это совсем не так. Его отец был поденщиком, и мистер Понтифекс вступил в жизнь, не имея иного капитала, кроме здравого смысла и крепкого здоровья. Теперь же у него во дворе имелся изрядный запас древесины, а все его хозяйство производило впечатление надежного благополучия. К концу XVIII века, незадолго до того, как мой отец поселился в Пэйлхэме, мистер Понтифекс приобрел участок земли примерно в девяносто акров, тем самым существенно упрочив свое положение в обществе. Вместе с участком в его собственность перешел старомодный, но уютный дом с прелестным садом и огородом. Плотницкие работы теперь выполнялись в одной из надворных построек, бывших некогда частью какого-то монастыря, остатки зданий которого виднелись в месте, называемом «монастырским подворьем». Сам дом, увитый жимолостью и плетистыми розами, являлся украшением всей деревни, и внутреннее его убранство было столь же образцовым, сколь живописным был его вид. Ходили слухи, что миссис Понтифекс крахмалила простыни для своей супружеской постели, и я вполне могу в это поверить.

Как хорошо я помню ее гостиную, наполовину занятую органом, который смастерил ее муж, и напоенную ароматом засохших плодов с растущего возле дома куста pyrus japonica; картину над каминной полкой с изображением призового быка, которую написал мистер Понтифекс; нарисованную на стекле фигуру мужчины, вышедшего с лампой к карете в снежную ночь, также произведение мистера Понтифекса; изображения старичка и старушки на барометре; фарфоровых пастуха с пастушкой; кувшины с похожими на перья стебельками цветущих трав и вставленными между ними для украшения несколькими павлиньими перьями, а также фарфоровые чашки, наполненные лепестками роз, засушенными с крупицами морской соли. Все давно исчезло и стало воспоминанием, поблекшим, но все еще сладостным для меня.

Памятна мне и ее кухня, и похожий на пещеру погреб за ней, в сумраке которого мимолетный взгляд различал поблескивание молочных бидонов или светившиеся белизной руки и лицо молочницы, снимающей сливки. И еще кладовая, где в числе прочих сокровищ миссис Понтифекс хранила знаменитую мазь для смягчения губ – предмет ее особой гордости; баночкой этой мази она ежегодно одаривала тех, кого желала удостоить такой чести. За пару лет до своей смерти она записала и дала моей матери ее рецепт, но у нас мазь никогда не удавалась так, как у нее. Когда мы были детьми, миссис Понтифекс порой, вместе с приветами нашей матушке, посылала нам приглашение на чашку чаю. И уж угощала она нас на славу! Что же касается ее характера, то никогда в жизни не встречали мы такой восхитительной пожилой дамы: чего бы там ни приходилось, возможно, терпеть мистеру Понтифексу, но у нас не было никаких оснований жаловаться. А после чая мистер Понтифекс обычно играл для нас на органе, и мы, стоя вокруг него, разинув рты, думали, что он самый замечательный и умный человек, когда-либо рождавшийся на свет, за исключением, конечно, нашего папы.

Миссис Понтифекс не обладала чувством юмора – по крайней мере, я не могу припомнить ни одного его проявления, – а вот ее муж был весьма не прочь пошутить, хотя немногие догадались бы об этом по его облику. Помню, как отец однажды послал меня к нему в мастерскую взять немного клея, и мне случилось явиться в тот момент, когда старик Понтифекс распекал своего подмастерье. Он держал парня – юного олуха – за ухо, приговаривая:

– Что, пропащий, опять разум затмило? – Полагаю, этот малый и сам считал себя заблудшей душой, а потому старик и назвал его пропащим. – Ну, так слушай, мой мальчик, – продолжал он, – иные ребята родятся тупыми, и ты один из них; иные становятся тупыми, и ты, Джим, опять же в их числе: ты уродился тупым, да еще и весьма приумножил свое прирожденное свойство, а в некоторых, – и здесь наступил кульминационный момент, в продолжение которого голова и ухо парня мотались из стороны в сторону, – тупость вколачивают, чего с тобой, даст Бог, не случится, мой мальчик, потому что я выколочу из тебя тупость, пусть мне и придется ради этого выдрать тебя как следует за уши.

Но я не заметил, чтобы старик действительно драл Джима за уши, да и стращал-то он его скорее для виду, так как эти двое прекрасно ладили друг с другом. В другой раз, помню, он звал деревенского крысолова, говоря: «Иди-ка сюда, ты, три-ночи-и-три-дня», – намекая, как я узнал потом, на длительность запоев этого крысолова. Но не стану далее распространяться о таких пустяках. Лицо моего отца всегда прояснялось при упоминании старика Понтифекса.

– Уверяю тебя, Эдвард, – говорил он мне, – старик Понтифекс был не просто способным человеком, но одним из самых способных людей, которых я когда-либо знал.

С этим я, будучи человеком молодым, никак не готов был согласиться.

– Дорогой батюшка, – отвечал я, – что такого он совершил? Немного рисовал, но разве смог бы он, даже ради спасения собственной души, создать картину для выставки в Королевской академии? Он соорудил два органа и мог сыграть менуэт из «Самсона» на одном и марш из «Сципиона» на другом, был хорошим плотником и умел пошутить; довольно милый старик, но зачем представлять его гораздо более способным, чем он был на самом деле?

– Мой мальчик, – возражал отец, – ты должен судить не по самой работе, но по работе в ее связи с обстоятельствами. Подумай, могли бы Джотто или Филиппо Липпи выставить какую-либо свою картину в Академии? Имеет ли какая-нибудь из тех фресок, которые мы видели, будучи в Падуе, хоть малейший шанс попасть на выставку, если послать ее туда теперь? Да ведь эти академики так бы возмутились, что даже не соизволили бы написать бедному Джотто, чтобы он приехал и забрал свою фреску. Да уж, – продолжал он, всё более горячась, – будь у старика Понтифекса возможности Кромвеля, он бы совершил все, что совершил Кромвель, и куда лучше; будь у него возможности Джотто, он сделал бы все, что сделал Джотто, и ничуть не хуже. Так уж вышло, что он был деревенским плотником, но я беру на себя смелость утверждать, что за всю свою жизнь он никогда не делал ни одного дела спустя рукава.

– Но мы не можем, – отвечал я, – судить о людях с учетом столь многих «если». Если бы старик Понтифекс жил во времена Джотто, он мог бы стать другим Джотто, но он не жил во времена Джотто.

– Уверяю тебя, Эдвард, – говорил мой отец, посуровев, – мы должны судить о людях не столько по тому, что они делают, сколько по тому, заставляют ли они нас почувствовать, что они в состоянии сделать. Если человек, занимаясь живописью, музыкой или житейскими делами, сумел заставить меня почувствовать, что я могу положиться на него в трудных обстоятельствах, он сделал достаточно. Не по тому, что человек в самом деле нанес на свой холст, и даже не по действиям, которые он совершил, так сказать, на холсте своей жизни, стану я судить о нем, а по тому, заставляет ли он меня почувствовать то, что чувствовал сам и к чему стремился. Если он заставил меня почувствовать, что считает достойными любви те же вещи, которые и я считаю достойными любви, то большего и я не требую. Его язык, возможно, был несовершенен, но всё же я понял его; мы с ним в согласии. И повторяю, Эдвард, старик Понтифекс был не просто способным человеком, но одним из самых способных людей, которых я когда-либо знал.

На это возразить было нечего, да и сестры взглядами призывали меня умолкнуть. Мои сестры всегда выражением глаз призывали меня к молчанию, когда у меня заходили споры с отцом.

– Поговорим о его преуспевающем сыне, – сердито ворчал отец, которого я порядком-таки разозлил, – он недостоин сапоги своему отцу чистить. У него тысячи фунтов в год, тогда как его отец имел к концу жизни, может, в год тысячи три шиллингов. Он преуспевающий человек, но его отец, ковыляющий по улице Пэйлхэма в своих серых шерстяных чулках ручной вязки, в широкополой шляпе и коричневом сюртуке, стоил сотни Джорджей Понтифексов, несмотря на все эти экипажи, лошадей и важный вид, какой его сын на себя напускает. Впрочем, – добавил он, – Джордж Понтифекс не так уж и глуп.

И на этом мы переходим ко второму поколению семейства Понтифекс, которым теперь нам предстоит заняться.

Глава 2

Старый мистер Понтифекс женился в 1750 году, но в продолжение пятнадцати лет жена так и не родила ему детей. По истечении этого срока миссис Понтифекс удивила всю деревню, обнаружив явные признаки готовности подарить мужу наследника или наследницу. Ее случай давно считали безнадежным, а потому, когда она, обратившись к врачу по поводу определенных симптомов, получила разъяснение относительно их смысла, то очень рассердилась и, не стесняясь в выражениях, выбранила доктора за то, что он несет чепуху. Она не пожелала даже хотя бы нитку в иголку вдеть за все время, предшествующее родам, и они застали бы ее совершенно врасплох, если бы соседи, понимавшие ее состояние лучше ее самой, не приготовили нужных вещей, ничего не говоря ей об этом. Возможно, она боялась Немезиды, хотя, безусловно, не знала, кто или что такое Немезида. Возможно, она боялась, что врач ошибся, и над ней станут смеяться. Но какова бы ни была причина ее отказа признать очевидное, она отказывалась признать его до тех пор, пока однажды в снежную январскую ночь со всей возможной поспешностью по непроезжим деревенским дорогам не помчались за врачом. Когда он прибыл, то застал уже не одного, а двух пациентов, нуждавшихся в его помощи, так как родился мальчик, которого в надлежащее время окрестили, назвав Джорджем в честь царствовавшей тогда особы.

Насколько я понимаю, Джордж Понтифекс унаследовал основные черты характера от этой упрямой пожилой дамы, своей матери – матери, которая, хоть и не любила никого на свете кроме мужа (да и его лишь на свой особый лад), чрезвычайно нежно привязалась к этому нежданному позднему ребенку, пусть и редко это выказывала.

Мальчик вырос в крепкого ясноглазого паренька, очень рассудительного и проявляющего, пожалуй, немного чрезмерную тягу к учебе. Дома с ним обходились мягко, и он любил отца с матерью в той мере, в какой его натуре было доступно любить кого-либо, но больше он не любил никого. Он прекрасно понимал, что значит meum[1 - meum – мое (лат.)], и весьма слабо – что значит tuum[2 - tuum – твое (лат.)]. Поскольку он рос на свежем здоровом воздухе в одной из самых удачно расположенных деревень Англии, то его детское тело получило достаточное развитие, к тому же в те времена детские мозги не перегружали занятиями так, как теперь; возможно, именно по этой причине мальчик проявлял жадный интерес к учебе. В семь-восемь лет он читал, писал и считал лучше, чем кто-либо из мальчиков его возраста в деревне. Мой отец еще не был тогда приходским священником в Пэйлхэме и не знал Джорджа Понтифекса в детстве, но я слышал, как соседи рассказывали ему, что мальчик производил впечатление необыкновенно смышленого и не по годам развитого. Его родители, естественно, гордились своим отпрыском, при этом мать была убеждена, что в один прекрасный день ее сын станет одним из сильных мира сего.

Однако одно дело – решить, что твой сын добьется каких-то великих жизненных благ, и совсем другое – улаживать на этот счет дела с фортуной. Джордж Понтифекс мог бы получить профессию плотника, и весь его успех мог состоять лишь в том, что он унаследовал бы от отца положение одного из второстепенных магнатов Пэйлхэма, и все же он сделался бы более преуспевающим человеком, чем стал на самом деле, ибо, полагаю, нет прочнее успеха в этом мире, чем тот, который выпал на долю старых мистера и миссис Понтифекс. Но случилось так, что приблизительно в 1780 году, когда Джорджу было пятнадцать лет, в Пэйлхэм приехала погостить на несколько дней сестра миссис Понтифекс, бывшая замужем за мистером Фэйрли. Мистер Фэйрли был издателем, в основном, книг религиозного содержания, и имел контору на Патерностер-роу. Он сумел подняться по общественной лестнице, и его жена поднялась вместе с ним. Сестры годами не поддерживали особенно тесных отношений друг с другом, и я забыл, как получилось, что мистер и миссис Фэйрли оказались гостями в тихом, но чрезвычайно уютном доме четы Понтифекс. По какой-то причине визит все же состоялся, и вскоре маленький Джордж сумел снискать расположение дяди и тети. Живой, смышленый, хорошо воспитанный мальчик крепкого сложения, сын почтенных родителей обладает потенциальными достоинствами, которые вряд ли останутся незамеченными опытным деловым человеком, нуждающимся в многочисленных подчиненных. Накануне отъезда мистер Фэйрли предложил родителям мальчика приобщить его к своему делу, пообещав к тому же, что, если тот хорошо проявит себя, то ему не придется искать кого-то, кто поможет ему выдвинуться. Миссис Понтифекс принимала слишком близко к сердцу интересы сына, чтобы отклонить такое предложение, а потому дело скоро уладили, и примерно недели через две после отъезда супругов Фэйрли Джордж отправился в почтовой карете в Лондон, где был встречен дядей и тетей, у которых ему, как было условлено, предстояло жить.

Таково было многообещающее начало жизненной карьеры Джорджа. Теперь он одевался более модно, чем прежде, а некоторая деревенская простота манер и речи, усвоенная в Пэйлхэме, исчезла без следа так стремительно, что вскоре уже стало невозможно обнаружить следы того, что он был рожден и воспитан в иной среде, чем та, какую принято называть образованной. Мальчик проявлял большое старание в работе и более чем оправдал благоприятное мнение, составленное о нем мистером Фэйрли. Иногда мистер Фэйрли отпускал его на несколько дней в Пэйлхэм, и вскоре родители заметили, что он приобрел вид и манеру речи, отличные от тех, с какими покинул Пэйлхэм. Они гордились им и быстро поняли свое место, отказавшись от всякой видимости родительского контроля, в котором и в самом деле не было никакой нужды. Джордж, в свою очередь, был всегда к ним добр и до конца жизни сохранял к отцу и матери теплое чувство, какого, по-моему, не испытывал более ни к одному мужчине, женщине или ребенку.

Посещения Джорджем Пэйлхэма никогда не бывали длительными, так как расстояние от Лондона составляло менее пятидесяти миль, и поскольку имелся прямой дилижанс, то поездка не представляла труда. Вследствие краткости встреч ощущение новизны не успевало изгладиться ни у молодого человека, ни у его родителей. Джорджу нравились свежий деревенский воздух и зеленые поля – после сумрачности, к которой он так долго привыкал на Патерностер-роу, являвшей собой тогда, как и теперь, скорее узкий темный переулок, чем улицу. Помимо удовольствия видеть знакомые лица фермеров и деревенских жителей, ему нравилось также показать себя и услышать похвалы тому, что он превратился в такого видного и удачливого молодого человека, ибо он был не из тех юношей, кто таит свои успехи под спудом. Дядя заставил его по вечерам заниматься латынью и греческим. Эти языки дались ему легко, и он быстро овладел тем, на что у многих мальчиков уходят годы. Полагаю, познания наделяли его самоуверенностью, которая обнаруживалась независимо от того, хотел он этого или нет. Во всяком случае, скоро он начал изображать из себя знатока литературы, а от этого недалеко было и до признания себя знатоком искусства, архитектуры, музыки и всего прочего. Подобно своему отцу, он знал цену деньгам, но при этом был более тщеславен и менее щедр, чем отец: уже юношей был этаким обстоятельным малым и взял себе за правило руководствоваться принципами, испробованными на личном опыте и себя оправдавшими, а не теми глубокими убеждениями, которые у его отца были настолько естественны, что он даже не отдавал себе в них отчета.

Его отец, как я уже говорил, им восхищался и предоставил ему идти своим путем. Сын все более от него отдалялся, и отец без лишних слов отлично это понимал. По прошествии нескольких лет он усвоил привычку надевать свою лучшую одежду всякий раз, как сын приезжал навестить его, и не позволял себе сменить ее на обычный костюм до тех пор, пока молодой человек не отправлялся обратно в Лондон. Думаю, старый мистер Понтифекс наряду с гордостью и любовью испытывал также некоторый страх перед сыном, как перед существом, ему совершенно непонятным, чей образ мыслей, несмотря на внешнее согласие, был, тем не менее, чужд его собственному. Миссис Понтифекс ничего подобного не чувствовала; для нее Джордж был чистым и абсолютным совершенством, и она с удовольствием отмечала, или ей так казалось, что и чертами лица, и характером он походит более на нее и ее родственников, чем на ее мужа и его родных.

Когда Джорджу исполнилось лет двадцать пять, мистер Фэйрли взял его в компаньоны на весьма выгодных условиях. Ему не пришлось сожалеть об этом шаге. Молодой человек привнес свежую энергию в дело, которое и до того уже успешно развивалось. К тридцати годам доля прибыли Джорджа составляла не менее полутора тысяч фунтов в год. Два года спустя он женился на девушке, семью годами его моложе, которая принесла ему большое приданое. Она умерла в 1805 году, после того как родила младшую из их дочерей, Алетею, а ее муж так более и не женился.

Глава 3

В первые годы текущего столетия пятеро маленьких детей в сопровождении двух нянь стали периодически бывать в Пэйлхэме. Нет нужды говорить, что это было подрастающее поколение Понтифексов, к которому двое стариков – их бабушка и дедушка – относились с такой ласковой почтительностью, словно те были детьми лорда-наместника графства. Детей звали Элиза, Мария, Джон, Теобальд (который, как и я, родился в 1802 году) и Алетея. Мистер Понтифекс всегда добавлял к их именам слова «мистер» или «мисс», за исключением Алетеи, которая была его любимицей. Устоять перед внуками ему было так же невозможно, как перед своей женой. Даже старая миссис Понтифекс пасовала перед детьми собственного сына и предоставляла им неограниченную свободу, какой никогда бы позволила даже моим сестрам и мне, хотя мы пользовались у нее почти таким же расположением. От них требовалось соблюдать только два правила: хорошенько вытирать башмаки, входя в дом, не слишком раздувать мехи органа мистера Понтифекса и не вынимать из него трубы.

Для нас, детей приходского священника, не было события более долгожданного, чем ежегодные приезды в Пэйлхэм младших Понтифексов. Нам доставалась часть их полной свободы, мы приходили на чаепитие к миссис Понтифекс, чтобы встретиться с ее внуками, а потом приглашали наших юных друзей выпить чаю у нас, и вообще мы, на наш взгляд, отлично проводили время. Я отчаянно влюбился в Алетею, да и все мы были влюблены друг в друга, открыто и без всякого стеснения отстаивая даже в присутствии наших нянь право на многоженство и обмен женами и мужьями. Нам было очень весело, но это было так давно, что я забыл почти все, кроме того, что нам действительно было очень весело. Едва ли не единственное впечатление, которое навсегда останется со мной, это то, как однажды Теобальд ударил свою няню и стал дразнить ее, а когда она сказала, что уйдет, выкрикнул: «Не уйдешь – я не отпущу тебя и буду мучить».

Но однажды зимним утром 1811 года, одеваясь в своей детской, мы услышали погребальный звон церковного колокола, и нам сказали, что это звонят по старой миссис Понтифекс. Сказал нам об этом наш слуга Джон и добавил с мрачной шутливостью, что в колокол звонят, чтобы люди пришли и унесли ее. У нее случился удар, который парализовал ее и стал причиной внезапной кончины. Это явилось для нас подлинным потрясением, а тут еще и наша няня принялась уверять нас, что, если бы Бог захотел, у нас у всех в тот же самый день мог бы случиться удар, и мы бы прямиком попали на Страшный Суд. Страшный же Суд, по мнению тех, кто лучше всех мог быть осведомлен на этот счет, ни при каких обстоятельствах не должен был наступить позднее чем через несколько лет, и тогда весь мир оказался бы сожжен, а мы сами – осуждены на вечные муки, если не исправим пути наши, что в настоящее время, похоже, не слишком-то стремимся исполнить. Все это так напугало нас, что мы принялись вопить и подняли такой гвалт, что няня была вынуждена ради собственного спокойствия отказаться от своих уверений. Тогда, при упоминании о том, что отныне старая миссис Понтифекс уже больше не пригласит нас на чай с пирожными, мы заплакали, но уже более сдержанно.

А в день похорон мы пережили сильнейшее волнение. Старый мистер Понтифекс, следуя обычаю, еще сохранявшемуся кое-где в начале нынешнего века, разослал всем жителям деревни дешевые булочки, которые называли «хлебом скорби». Мы ничего не знали об этом обычае, и хотя часто слышали о таких булочках, никогда прежде их не видели. И вот мы получили их как и все жители деревни, с нами обошлись, как со взрослыми, ведь и наши отец с матерью, и слуги, все получили по такой булочке, по одной на каждого. До этого мы и не подозревали, что можем считаться полноправными жителями деревни. В довершение всего булочки были свежими, а мы необычайно любили свежий хлеб, который нам позволяли есть в исключительно редких случаях, поскольку считалось, что он нам вреден. Итак, любовь к нашему старому другу должна была противостоять множеству ударов – интересу к старине, праву гражданства и собственности, заманчивости вида и приятности вкуса тех маленьких булочек, а также чувству нашей значимости вследствие близости с человеком, который только что умер. В результате расспросов выяснилось, что у кого-либо из нас мало оснований ожидать близкой смерти, а раз так, нас вполне устраивало то, что на кладбище снесут кого-то другого. Таким образом, мы за короткий срок перешли от великого уныния к не менее великому возбуждению; нам открылись новое небо и новая земля в предвидении возможного блага от смерти наших друзей, и, боюсь, в течение некоторого времени мы проявляли повышенный интерес к состоянию здоровья каждого жителя деревни, чье положение создавало хоть малейшую вероятность повторения раздачи «хлеба скорби».

То было время, когда все великое казалось давно минувшим, и мы изумились, узнав, что Наполеон Бонапарт еще жив. Мы думали, что такой великий человек мог жить только очень много лет назад, а тут оказывается, что он чуть ли не у дверей нашего дома. Это придало живости мнению, что этак и Судный день, может, ближе, чем нам представлялось, но няня сказала, что пока беспокоиться не стоит, а уж она-то знала. В те дни снег лежал дольше и заносил переулки глубже, чем теперь, молоко зимой иногда приносили замерзшим, и мы спускались в кухню посмотреть на него. Полагаю, и теперь есть где-то дома приходских священников, куда молоко зимой приносят замерзшим, и дети спускаются подивиться на него, но я ещё ни разу не видел замерзшего молока в Лондоне, а потому думаю, что зимы теперь теплее, чем бывало прежде.

Приблизительно через год после смерти своей супруги мистер Понтифекс тоже отошел в мир иной. Мой отец видел его за день до смерти. У старика было свое, особое отношение к закатам, и он приделал пару ступенек к садовой ограде, на которые обычно поднимался в ясную погоду понаблюдать, как садится солнце. Отец пошел к нему под вечер, как раз когда садилось солнце, и увидел, как старик стоит, положив руки на ограду, и смотрит на солнце над полем, через которое по тропинке шел мой отец. Отец услышал, как он произнес: «Прощай, солнце, прощай, солнце» – как раз когда солнце опускалось за горизонт, и по его интонации и виду отец понял, что он чувствует огромную слабость. До следующего заката он не дожил.

«Хлеба скорби» не было. Нескольких его внуков привезли на похороны, и мы пытались выразить им свое сочувствие, но добились не слишком многого. Джон Понтифекс, бывший на год старше меня, посмеялся над грошовыми булочками и намекнул, что мне хочется такую булочку потому, что мои папа с мамой не в состоянии мне ее купить, из-за чего, по-моему, мы затеяли нечто вроде драки, и, кажется даже, Джон Понтифекс потерпел в ней полное поражение, но, возможно, дело обстояло и иначе. Помнится, няня моей сестры – сам я к тому времени уже вышел из-под опеки нянь – передала дело в «высшую инстанцию», и всех нас наказали за постыдное поведение. Тут-то мы окончательно пробудились от наших грез, и еще довольно долго, стоило нам услышать слова «грошовая булочка», как наши уши вспыхивали от стыда. Впоследствии, получи мы хоть дюжину булочек, называемых «хлебом скорби», мы бы не соизволили даже прикоснуться ни к одной из них.

В память о своих родителях Джордж Понтифекс установил в пэйлхэмской церкви простую плиту с высеченной на ней следующей эпитафией:

ПАМЯТИ ДЖОНА ПОНТИФЕКСА,

РОДИВШЕГОСЯ 16 АВГУСТА 1727 ГОДА

И УМЕРШЕГО 8 ФЕВРАЛЯ 1812 ГОДА

НА 85-М ГОДУ ЖИЗНИ,

ПАМЯТИ РУТ ПОНТИФЕКС,

ЕГО СУПРУГИ,

РОДИВШЕЙСЯ 13 ОКТЯБРЯ 1727 ГОДА

И УМЕРШЕЙ 10 ЯНВАРЯ 1811 ГОДА

НА 84-М ГОДУ ЖИЗНИ.

ОНИ БЫЛИ СКРОМНЫ,

НО ОБРАЗЦОВО ИСПОЛНЯЛИ

СВОЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ, НРАВСТВЕННЫЙ

И ОБЩЕСТВЕННЫЙ ДОЛГ.

ЭТОТ ПАМЯТНИК ПОСТАВЛЕН

ИХ ЕДИНСТВЕННЫМ СЫНОМ

Глава 4

Через пару лет произошла битва при Ватерлоо, а затем в Европе наступил мир. Тогда мистер Джордж Понтифекс стал выезжать за границу. Помню, как по прошествии лет мне попался на глаза в Бэттерсби дневник, который он вел в первую из своих поездок. Это характерный документ. Читая его, я понял, что автор, еще до того, как отправиться в путь, настроился восхищаться только тем, чем, по его мнению, будет похвально восхищаться, и смотреть на природу и искусство только сквозь те очки, какие достались ему от многих поколений резонеров и притворщиков. Первый же взгляд на Монблан привел мистера Понтифекса в положенный в этом случае восторг. «Мои чувства непередаваемы. Я задыхался от восхищения, когда впервые узрел этого монарха гор. Мне представилось, будто я вижу духа, восседающего на своем грандиозном троне, возвышающегося над своими стремящимися ввысь собратьями, и в своей одинокой мощи бросающего вызов всей вселенной. Я был настолько переполнен чувствами, что, казалось, почти лишился сил, и ни за что на свете не мог бы вымолвить ни слова после своего первого восклицания, пока хлынувшие слезы не принесли мне некоторого облегчения. С трудом оторвался я, наконец, от созерцания „смутно различимого вдали“ (хотя мне казалось, будто мои душа и взор все еще устремлены к нему) столь величественного зрелища». Обозрев Альпы с высот над Женевой, он прошел пешком девять из двенадцати миль спуска: «Мои разум и сердце были слишком полны впечатлений, чтобы позволить телу пребывать в покое, и я нашел некоторое облегчение, усмирив свои чувства прогулкой». В должное время он добрался до Шамони, а в воскресенье отправился на Монтанвер, чтобы увидеть ледник Мер-де-Глас. Там в книгу для посетителей он вписал следующее стихотворение, которое счел, по его словам, «подобающим такому дню и такому пейзажу»:

Когда, о Боже, зрю творенья рук Твоих,
Мой дух в святом почтенье пред Тобою тих.
Сии пустынные просторы, сей покой
Той пирамиды в диадеме ледяной,

Сии остроконечные вершины, ширь равнин
И вечные снега, где холод – властелин,
Тобой сотворены, и, зря Твое творенье,
Тебе беззвучно возношу моленья.

Некоторые поэты, дойдя до седьмой-восьмой строки своего стихотворения, начинают сбиваться с ритма. Последние строчки доставили мистеру Понтифексу немало хлопот, и почти каждое слово было стерто и переписано заново, по меньшей мере, один раз. Однако же он просто вынужден был остановиться на том или ином варианте для книги посетителей на Монтанвере. Говоря о стихотворении в целом, должен признать, что мистер Понтифекс был вправе считать его подобающим такому дню; не хочу быть излишне суровым к леднику Мер-де-Глас, а потому воздержусь высказывать мнение, подобает ли стихотворение и такому пейзажу.

Мистер Понтифекс посетил далее Большой Сен-Бернар и там написал еще несколько стихотворных строк, на сей раз, к сожалению, по-латыни. Он также хорошенько позаботился о том, чтобы проникнуться должным впечатлением от монастырской гостиницы и ее местоположения. «Все это в высшей степени необычное путешествие похоже на сон, особенно его последние дни, проведенные в изысканном обществе, с полным комфортом и удобством среди диких скал в зоне вечных снегов. Мысль о том, что я ночую в монастыре и занимаю постель, на которой спал сам Наполеон, что нахожусь в самом высоко расположенном населенном пункте Старого Света, к тому же в месте, почитаемом во всех концах света, некоторое время не давала мне уснуть». В качестве контраста этим записям приведу здесь отрывок из письма, написанного мне в прошлом году внуком Джорджа, Эрнестом, о котором читатель узнает чуть позже. В этом отрывке говорится: «Я поднимался на Большой Сен-Бернар и видел тех собак». Как и положено, мистер Джордж Понтифекс не преминул посетить Италию, где картины и другие произведения искусства, – по крайней мере, те, что были тогда в моде, – вызвали у него приступ благовоспитанного восхищения. О галерее Уффици во Флоренции он пишет: «Сегодня утром я провел три часа в галерее и решил для себя, что если бы из всех сокровищ, виденных мной в Италии, мне нужно было выбрать один зал, то это был бы зал „Трибуна“ этой галереи. Здесь находятся „Венера Медичи“, „Лазутчик“, „Борец“, „Танцующий фавн“ и прекрасный Аполлон. Эти работы несравненно превосходят „Лаокоона“ и „Аполлона Бельведерского“ в Риме. Кроме того, здесь же находится „Святой Иоанн“ Рафаэля и многие другие chefs-d’oeuvre[3 - chefs-d’oeuvre – шедевры (фр.).] величайших в мире художников». Интересно сравнить излияния мистера Понтифекса с восторгами современных критиков. Так, недавно один весьма ценимый писатель сообщил миру, что был «готов рыдать от восхищения» перед одной из скульптур Микеланджело. Интересно, готов ли он был бы рыдать от восхищения перед скульптурой Микеланджело, если бы знатоки сочли ее неподлинной, или перед скульптурой, приписываемой Микеланджело, а на самом деле созданной кем-то другим. Но, полагаю, ханжа, обладающий большим количеством денег, чем мозгов, был шестьдесят – семьдесят лет назад примерно таким же, как и теперь.

Взглянем на Мендельсона в том же зале «Трибуна», остановить выбор на котором мистер Понтифекс счел делом столь беспроигрышным для своей репутации человека культурного и со вкусом. Мендельсон чувствует себя в не менее беспроигрышной позиции и пишет: «И вот я пошел в „Трибуну“. Это помещение так необычайно мало, что его можно пересечь, сделав всего пятнадцать шагов, и все же оно заключает в себе целый мир искусства. Я вновь отыскал свое любимое кресло, которое стоит возле статуи „Раб, точащий нож“ („L’Arrotino“), и, завладев им, несколько часов наслаждался, ибо прямо передо мною находились „Мадонна со щегленком“, „Папа Юлий II“, женский портрет кисти Рафаэля, а над ним прекрасное „Святое семейство“ Перуджино; к тому же так близко, что я мог коснуться ее рукой, – „Венера Медичи“; чуть поодаль – „Венера“ Тициана… Остальное пространство занято другими картинами Рафаэля, портретом кисти Тициана, работой Доменикино и т. д., и т. д., и все это в пределах маленького полукружья, не превышающего размеры какой-либо из наших комнат. Это место, где человек чувствует собственную незначительность и может поучиться смирению». «Трибуна» – место мало подходящее место для обучения смирению таких людей, как Мендельсон. Как правило, они на два шага удаляются от смирения, делая один шаг к нему. Интересно, как много очков начислил себе Мендельсон за двухчасовое сидение в этом кресле. Интересно, как часто поглядывал на часы, чтобы узнать, не истекли ли уже два часа. Интересно, как часто говорил себе, что и сам он, если по правде, такая же крупная фигура, как и любой из тех, чьи работы он видит перед собой; как часто задавался вопросом, не узнал ли его кто-нибудь из посетителей и не восхитился ли им за столь долгое сидение все в том же кресле; и как часто досадовал на то, что они проходят мимо, не обращая на него внимания. Но, возможно, если по правде, те его два часа вовсе не были двумя часами.

Однако вернемся к мистеру Понтифексу. Нравилось ему или нет то, что он считал шедеврами греческого и итальянского искусства, но он привез с собой несколько копий работ итальянских художников, и я не сомневаюсь, что он удостоверился в их полнейшем сходстве с оригиналами. При разделе отцовского имущества две из этих копий достались Теобальду, и я часто видел их в Бэттерсби, навещая Теобальда и его жену. Одной из них была «Мадонна» кисти Сассоферрато, в синем капюшоне, наполовину затенявшем ее лицо. Другой – «Магдалина» работы Карло Дольчи, с пышной копной волос и мраморной чашей в руках. Когда я был молод, эти картины казались мне прекрасными, но с каждым последующим визитом в Бэттерсби я проникался все большей нелюбовью и к ним, и к надписи «Джордж Понтифекс» на них обеих. Наконец я отважился в осторожной форме слегка покритиковать их, но Теобальд и его жена встретили критику в штыки. Теобальд не любил своего отца, а его жена – своего свекра, но его авторитет и компетентность были непререкаемы, и не допускалось никаких сомнений в безупречности его вкуса по части литературы и искусства, – дневник же, который он вел во время своей заграничной поездки, служил достаточным тому доказательством. Еще одна короткая цитата, и я оставлю в покое этот дневник, чтобы возвратиться к продолжению истории. Во время пребывания во Флоренции мистер Понтифекс записал: «Я только что видел великого герцога с семьей, проехавших мимо в двух каретах, запряженных шестеркой, но это привлекло не больше внимания, чем если бы проехал я, человек никому здесь совершенно не известный». Не думаю, что бы он хоть отчасти верил, что его персона никому совершенно не известна во Флоренции или где бы то ни было!

Глава 5

Судьба, говорят нам, – слепая и своенравная мачеха, которая оделяет своих питомцев дарами наугад. Но, веря такому обвинению, мы проявляем к ней крайнюю несправедливость. Проследите жизненный путь любого человека от колыбели до могилы и приглядитесь, как судьба поступала с ним. Вы обнаружите, что по его смерти с нее можно почти полностью снять обвинение в каком бы то ни было своенравии, кроме разве что самого незначительного. Ее слепота – всего лишь выдумка: она может усмотреть себе любимцев задолго до их рождения. Мы – это как бы наше сегодня, а родители – это как бы наше вчера, но на безоблачном родительском небе взгляд судьбы способен различить признаки надвигающейся бури, и она смеется, поскольку в ее власти выбрать себе любимца даже в лондонском закоулке, а того, кого решила погубить, – даже в королевском дворце. Редко она готова смилостивиться над теми, кого вскармливала без любви, и редко полностью отказывает в попечении своим баловням.

Был ли Джордж Понтифекс одним из баловней судьбы или нет? В общем-то, должен признать, что он им не был, ибо не считал себя таковым: он был слишком набожен, чтобы вообще видеть в судьбе некое божество; он брал то, что она давала ему, и никогда ее не благодарил, твердо убежденный в том, что все получаемые им выгоды добыты им самим. Так оно и было – после того как судьба наделила его способностью добывать их.

«Nos te, nos facimus, Fortuna, deam!» – воскликнул поэт. «Мы сами тебя, Судьба, богиней делаем!» Так и есть, потому что судьба наделила нас такой способностью. Поэт ничего не говорит относительно того, что творит этих «nos» – нас самих. Возможно, некоторые люди не зависят от своего происхождения и среды, обладая внутренней побудительной силой, не обусловленной никакими предпосылками; но это, похоже, трудный вопрос, и его, пожалуй, лучше оставить в стороне. Достаточно признать, что Джордж Понтифекс не считал себя удачливым, а кто не считает себя удачливым, тот – неудачник.

Правда, он был богат, всеми уважаем и обладал от природы отменным здоровьем. Если бы он меньше ел и пил, то знать бы не знал, что такое плохое самочувствие. Возможно, главным его преимуществом было то, что хотя его способности несколько превышали средний уровень, но не намного. Ведь именно выдающиеся способности послужили причиной несчастья для стольких умных людей. Преуспевающий человек видит дальше своих ближних ровно настолько, насколько и они способны увидеть то же самое, когда им это покажут, но не настолько далеко, чтобы их озадачить. Гораздо безопаснее знать слишком мало, чем слишком много. Люди могут осуждать мало знающего, но не потерпят, чтобы их вынуждали прилагать усилия для понимания того, кто знает слишком много.

Лучший пример здравого смысла мистера Понтифекса в вопросах, связанных с областью его деятельности, который в данный момент приходит на ум, – это революция, произведенная им в стиле рекламирования книг, издаваемых фирмой. Когда он только стал ее совладельцем, одно из рекламных объявлений фирмы гласило:

«Книги, выпускаемые в текущем сезоне:

«Благочестивый сельский прихожанин», или наставления о том, как христианину правильно и с пользой прожить все дни своей жизни; как препровождать день воскресный; какие книги Священного Писания надлежит читать в первую очередь; надежный метод воспитания; краткие молитвы о важнейших добродетелях, украшающих душу; рассуждение о Тайной вечере; правила, как блюсти душу праведну в болезновании – то есть, в этом трактате содержатся все правила, потребные для спасения. 8-е дополненное издание. Цена 10 пенсов.

Предусмотрена уступка для тех, кто приобретает книгу для бесплатной раздачи».

Как совладельцу, ему не потребовалось много лет, чтобы реклама приобрела следующий вид:

««Благочестивый сельский прихожанин». Полный курс христианского вероисповедания. Цена 10 пенсов.

Скидка приобретающим книгу для бесплатного распространения».

Какой рывок совершен на пути к современному стандарту, какая проницательность явлена в понимании неуместности старого стиля, когда другие этого еще не чувствовали!

В чем же тогда было слабое место Джорджа Понтифекса? Полагаю, в том, что он поднялся по общественной лестнице слишком быстро. По-видимому, для полноценного наслаждения большим богатством требуется воспитание, передаваемое на протяжении нескольких поколений. Невзгоды, если погружение в них происходит постепенно, большинство людей переносят более хладнокровно, чем какой-либо большой успех, выпавший при жизни. Однако определенного рода удача обычно до последней минуты сопутствует тем, кто сам выбился в люди. А вот их детям, а порой и внукам угрожает уже большая опасность, поскольку сохранять блестящую удачливость неизменной среди всех превратностей бытия семейному клану удается не чаще, чем это удается отдельному индивидууму, и чем выше взлет успеха в каком-либо одном поколении, тем сильнее, как правило, спад в следующем – пока не пройдет достаточно времени для восстановления сил у данного семейства. Поэтому часто случается, что внук преуспевающего человека оказывается более удачливым, нежели сын – жизненная сила, питавшая энергией деда, дремлет в сыне, чтобы, накопив в покое новую энергию, вновь пробудиться к активности во внуке. Кроме того, очень удачливый человек представляет собой определенного рода гибрид; он – особь с новыми качествами, возникшими в результате небывалого сочетания множества разнородных элементов, а хорошо известно, что воспроизведение исключительных особей, будь то животные или растения, это явление необычное и надеяться на него не приходится, даже если особи не лишены способности к размножению.

Безусловно, успех пришел к мистеру Понтифексу чрезвычайно быстро. Всего через несколько лет после того, как он стал совладельцем фирмы, его тетя и ее муж умерли вслед друг за другом с промежутком в несколько месяцев. Тогда и выяснилось, что они назначили его своим наследником. Он оказался не только единственным владельцем фирмы, но в придачу еще и обладателем состояния в тридцать тысяч фунтов, что по тем временам было суммой немалой. Деньги полились к нему рекой, и, чем больше их у него становилось, тем большей любовью к ним он проникался, хотя часто говорил, что ценит их не сами по себе, а лишь как средство обеспечить своих дорогих детей.

Но если человек очень любит свои деньги, ему всегда нелегко так же сильно любить и своих детей. С детьми и деньгами – это как с Богом и мамоной. У лорда Маколея есть пассаж, где он противопоставляет удовольствие, которое человек может получить от книг, неприятностям, какие ему могут доставить знакомые. «Платон, – говорит он, – никогда не бывает угрюм. Сервантес никогда не бывает нагл. Демосфен никогда не приходит некстати. Данте никогда не задерживается слишком долго. Никакое различие в политических взглядах не оттолкнет Цицерона. Никакая ересь не внушит ужаса Боссюэ». Осмелюсь заметить, что я, возможно, и расхожусь с лордом Маколеем в оценке некоторых названных им авторов, но истинность самого суждения неоспорима, а именно: любой из них может доставить нам не больше беспокойства, чем мы сами пожелаем, тогда как с нашими друзьями не всегда так легко сладить. Джордж Понтифекс чувствовал то же в отношении своих детей и своих денег. Его деньги никогда не вели себя непослушно; деньги никогда не учиняли шума или беспорядка, не проливали ничего на скатерть во время еды и не оставляли после себя дверь открытой. Его дивиденды не ссорились между собой, и у него не возникало беспокойства, как бы закладные по достижении совершеннолетия не стали сумасбродами и не наделали долгов, по которым ему рано или поздно придется платить. У Джона имелись склонности, внушавшие отцу большую тревогу, а Теобальд, младший сын, был ленив и по временам далек от правдивости. Знай дети, какие мысли посещают их отца, они могли бы, вероятно, ответить, что он не обходился грубо со своими деньгами, в отличие от детей, которых нередко поколачивал. Он никогда не бывал вспыльчивым или раздражительным со своими деньгами, и возможно, именно поэтому он и его деньги так хорошо ладили.

Нужно напомнить, что в начале XIX века отношения между родителями и детьми были еще далеки от приемлемых. Тип жестокого отца, описанный Филдингом, Ричардсоном, Смоллеттом и Шериданом, сегодня едва ли имеет больше шансов найти себе место в литературе, чем первоначальная версия рекламного объявления о «Благочестивом сельском прихожанине» фирмы «Фэйрли и Понтифекс», однако сам тип оказался слишком живуч, чтобы его нельзя было с достаточным сходством срисовать с натуры и позднее. Родители в романах мисс Остин менее похожи на свирепых диких зверей, чем персонажи ее предшественников, но она явно смотрит на них с подозрением, и тревожное чувство, что le p?re de famille est capable de tout[4 - le p?re de famille est capable de tout – отец семейства способен на все (фр.)], довольно ощутимо в большей части ее произведений. В елизаветинскую эпоху отношения между родителями и детьми в целом, по-видимому, были мягче. У Шекспира отцы и сыновья по большей части бывают друзьями, да и зло не выглядит достигшим предельной омерзительности, пока длительное воздействие пуританства не приучило людские умы к еврейским идеалам в качестве тех, какие нам нужно стремиться воплощать в повседневной жизни. Разве Авраам, Иеффай и Ионадав, сын Рехава, не подали в этом примера? Как легко было ссылаться на них и следовать им в тот век, когда лишь немногие разумные мужчины и женщины сомневались, что каждое слово Ветхого Завета verbatim[5 - verbatim – буквально (лат.)] является записью услышанного из уст Божьих. Кроме того, пуританство ограничило естественные удовольствия: оно заменило пеан иеремиадой и к тому же позабыло, что злоупотребления во все времена нуждаются в авторитетном покровительстве.

Мистер Понтифекс, возможно, был чуть строже со своими детьми, чем некоторые его ближние, но ненамного. Он порол сыновей два-три раза в неделю, а бывало и чаще, но в те времена все отцы пороли сыновей. Легко иметь правильные взгляды, когда их имеют все, но, к счастью или к несчастью, результаты оказывают свое действие абсолютно вне зависимости от моральной виновности или безупречности того, кто их произвел; они зависят исключительно от содеянного, каким бы оно ни было. Подобным же образом моральная виновность или безупречность не в состоянии отменить действие определенного результата, вопрос сводится к тому, поступило бы достаточное количество разумных людей так, как поступило определенное действующее лицо, окажись они в той же ситуации, что и это действующее лицо. В то время считалось общепризнанным: пожалеешь розгу – испортишь ребенка, да и апостол Павел причислял неповиновение родителям к числу наихудших грехов. Если дети мистера Понтифекса делали что-либо неугодное ему, они явно проявляли неповиновение своему отцу. В таких случаях у здравомыслящего человека был, очевидно, только один способ воздействия. Он состоял в пресечении первых же проявлений своеволия, пока дети были еще слишком малы, чтобы оказать серьезное сопротивление. Если их воля была в детстве «своевременно подавлена», как принято было выражаться в то время, они приобретали привычку к повиновению, которое не смели нарушать, пока не достигнут двадцати одного года. Потом они могли бы поступать как им заблагорассудится; мистер Понтифекс знал, как себя защитить, – до той поры, пока он и его деньги не оказались в большей их власти, чем он бы того желал.

Как же мало мы знаем о собственных мыслях – о непроизвольных действиях, конечно, знаем, но о наших непроизвольных раздумьях! А ведь человек так гордится своим сознанием! Мы похваляемся тем, что отличаемся от ветра, волн, падающих камней и от растений, которые знать не знают, зачем и почему они растут, от кочующих с места на место в поиске добычи бродячих тварей, как нам угодно говорить без всяких на то оснований. Сами-то мы-то хорошо знаем, что и почему делаем, не так ли? Думаю, есть определенная доля истины в мнении, высказанном в настоящее время, что именно наши мало осознаваемые мысли и мало осознаваемые поступки оказывают решающее воздействие на нашу жизнь и жизнь тех, кого мы производим на свет.

Глава 6