Бенедикт Сарнов.

Скуки не было



скачать книгу бесплатно

Вот она:

 
От елки
и в ельнике мало толку.
В гостиной
ей вовсе цена – пятак.
Как надо
использовать елку?
Елку
надо
использовать
так
.
Быль. Ни замысла и ни вымысла.
Низко кланяюсь топору.
Родилась, а точнее – выросла,
а еще точнее – все вынесла
елка
в нестроевом бору.
Наконец-то до дела дожила:
в штабеля
по поленьям
сложена…
Всех потребностей
удовлетворение,
всех – еды и одёжи кроме!
Дровяное отопление, паровое отопление.
Это – в мире опять
потепление,
в мире – стало быть, в доме,
Я сижу с квитанцией жакта.
Мне тепло. Мне даже – жарко.
Мне теперь ни валко, ни колко,
а какого еще рожна!
Человеку нужна не елка.
Человеку палка нужна.
 

Через несколько дней после появления ее на страницах «Литературной газеты» Борис, веселясь, сообщил мне:

– Вчера позвонила мне из Харькова мама. Она прочла ваши пародии в «Литературной газете».

– Да? – насторожился я. – И что же она о них сказала?

– Боря, – сказала она. – Какое странное стихотворение ты написал!

По довольному выражению его лица было видно, что эта мамина реакция доставила ему большое удовольствие.

Как известно, особенно легко и приятно пародировать тех авторов, стилевая манера которых отличается особой, резкой выразительностью. Слуцкий этим свойством обладал в самой высокой степени. И поэтому вскоре мы сочинили на него еще одну пародию. На сей раз, на сюжет басни дедушки Крылова «Квартет»:

 
В музшколе имени Августа Бебеля
На улице Гегеля в городе Харькове,
Кроме рояля, не было мебели,
Тут обучались дети кухаркины.
 
 
Не то, что Бетховен, простая гамма
Была нам страшней Чемберлена-гада,
Музыку мы отрицали
упрямо.
Но в женотделе сказали:
– Надо!
И вот мы – квартет.
Канифоль купили.
Ноты добыли, изъяв излишки.
И до утра
вчетвером
долбили
С ослиным упорством
труд мартышкин.
 
 
Нету у нас музыкального слуха.
Нам медведь наступил на ухо.
Но взяли мы высоту Парнас:
Вся планета
слушает
нас!
 

По правде сказать, и та, первая наша пародия была не вполне безобидна («Человеку нужна не ёлка, человеку палка нужна!»). А тут поводов для обид было вроде уже побольше («Нету у нас музыкального слуха, нам медведь наступил на ухо…»). Да и по самой сути своей, по тайному (не такому уж и тайному) своему смыслу не так далеко она ушла от той, из-за которой он чуть ли не перестал со мною здороваться. Но на нее, как и на первую нашу, он тоже не обиделся. А на ту, мою, обиделся смертельно.

Как видно, я там ненароком ткнул его в больное место. Туда, где уже был у него перелом, Или трещина. Или открытая, незаживающая рана.

Когда мы вернулись с войны
 
После войны из «комиссаров» он был разжалован.
Это нашло отражение во многих его тогдашних стихах.
Например, вот в этих:
 
 
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
 
 
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
 

В «комиссары» теперь назначали людей совсем другого склада.

Но он был комиссар не по назначению, не по должности, а – по призванию. По складу характера и души. И расстаться с этим своим комиссарством, сбросить его, как сбросил военную гимнастерку, сменив ее на штатский пиджак, – не смог:

 
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
 
 
Но верен я строительной программе…
 

И хотя, как я уже говорил, в этом его самозваном комиссарстве была и комическая сторона, тут надо сказать, что, сохраняя верность этой своей «строительной программе», кое-чего он, случалось, все-таки добивался. Оно было не бессмысленным, не совсем бесплодным, это добровольно взваленное им на себя комиссарство:

В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза писателей – узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда называлась улицей Воровского. От пола до потолка – стеллажи с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок… Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина… Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов… Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.

А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много записей чтения Василия Каменского…

А Слуцкий трепачей не любил и в ответ на мои стенания сказал: «Изложите письменно».

И вот по требованию Слуцкого я написал о том, что происходит в области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и делаются, то – не те и не так, как нужно. Слуцкий дал ход этой бумаге, она очень долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом не говорил…

Вдруг мне звонят: «По вашей докладной в Союзе писателей решено открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?»

Какая фонотека? Как – приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и начал было говорить, что это какое-то недоразумение… Потом вспомнил о разговоре со Слуцким, состоявшемся года полтора назад…

Так повернулась моя судьба.

(Лев Шилов. Голоса, зазвучавшие вновь. М. 2004, Стр. 84–85)

А вот еще один пример этого его самозваного комиссарства.

Через несколько дней после того как в «Литгазете» было напечатаностихотворение Евтушенко «Бабий яр», в газете "Литература и жизнь", которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человек довольно начитанный (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного) и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.

Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. О "кругах по воде", которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий. И не просто просигналил, а дал ему соответствующее комиссарское распоряжение:

Было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем – немедленно и в авторитетный адрес.

Илья Григорьевич так и поступил. Но не сразу. Сперва он отправил в «Литгазету» такое коротенькое письмо:

Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты «Литература и жизнь» от 27 октября, в котором напечатана статья Д. Старикова «Об одном стихотворении». Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.

С уважением

Илья Эренбург.

Но «Литгазета напечатать это его «ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ» не посмела. Напечатала только после того как Эренбург пожаловался к Хрущеву, и от того поступило на сей счет соответствующее распоряжение.

Комиссар Слуцкий ситуацию понимал лучше, чем Эренбург. Он не сомневался, что без обращения в "авторитетный адрес" тут не обойтись.

Над содержанием и формой

Но эпиграмма Коржавина, из которой я вспомнил (пока) лишь первую ее строку, на самом деле имела совсем другой, гораздо более глубокий смысл.

Прочтем ее теперь от первой строки до последней:

 
Он комиссаром быть рожден,
И, облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
 
 
Но получилось все не так.
Иная жизнь, иные нормы,
И комиссарит он в стихах —
Над содержанием и формой.
 

Комиссарить в стихах «над формой» – это значит насиловать стих, «ломать строку о колено", как выразился однажды по этому поводу ближайший его «друг-соперник» Давид Самойлов.

Слуцкий и сам описал свой творческий метод в тех же терминах, – или, лучше сказать, в пределах той же образности, – со свойственной ему грубой прямотой, далеко превосходящей резкость коржавинской эпиграммы:

Как делают стихи
 
Стих встает, как солдат. Нет. Он – как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
 
 
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
Как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
 
 
И тогда политрук – впрочем, что же я вам
говорю, – стих – хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
 
 
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
 
 
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
 

Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут – «и при этом поют». Как это ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле – поют:

 
Но пули пели мимо – не попали,
Но бомбы пролетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся – целый и живой.
 

Сам он качество своих стихов оценивал так:

 
Средства выражения – мои…
Собственную кашу я варил.
 
 
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
 
 
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
 

И его при этом ничуть не смущало, что это, каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», этот его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.

Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:

 
Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
 
 
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу – растворожу,
как душу – полузадушу.
 
 
Но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.
 

Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким понимание того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например: он (Кульчицкий) задал себе – и осуществил – такое задание: всю лирику Пушкина переписал стихом Маяковского!

Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.

Именно эту юмористическую реакцию и выразил – своей эпиграммой – Коржавин.

Но победителя не судят. А в том, что из этого своего «комиссарства над формой», из этой принципиальной и упорной своей борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений

Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы, – с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».

Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!

Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему поневоле приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.

Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его – не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно – «Герман Титов в клубе писателей». И начинается – так:

 
– Космос – дело новое, —
сказал Титов.
Я-то думал, космос дело вечное.
 

Так думали – во все времена – все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:

 
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит.
 
(Лермонтов)

Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.

Вселенная Маяковского "безвидна и пуста". Пустыня вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.

Но вот и он тоже:

 
… врывается к Богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
"Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!"
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами,
загоралась хоть одна звезда?!
 

И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической своей гибели опять вспомнил, что кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:

 
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звёздной данью…
в такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.
 

Однажды прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:

 
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
 
 
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
 
 
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
 
 
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
 

Вот это и выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос – дело вечное»). Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, – повод для спора, похоже, даже непримиримого.

Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вступает комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:

 
В небо голубое, неразгаданное
шла дорога,
торная,
раскатанная,
дальняя,
а все-таки своя.
Вскорости по ней рванутся многие —
думал я.
И понял я:
космос – дело.
И при этом – новое.
 

Для сравнения вспомню несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы – Н. Коржавина. Оно – на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого – «космонавт № 2», а герой коржавинского – «космонавт № 1»:

 
Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто…
 
 
А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем Космос нужен,
Когда у планеты – астма.
Гремите во всю, орудья!
Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
 

Смысл этого моего сопоставления (противопоставления) – не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.

С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил СВОЙ взгляд, СВОЮ точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий – общую, общепринятую, можно даже сказать – общеобязательную.

Так что – «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой.

Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.

Не дай вам Бог увидеть, как он плачет

Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.

По инерции я написал "к себе", – но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи не осталось и следа).

Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков – в половину машинописной страницы каждый. Сказал:

– Вы готовы?.. В таком случае, начнем работать…

Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.

Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

– "Лопаты", – объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:

 
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
 
 
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
 
 
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
 

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Слышно было, как где-то (в кухне? В ванной?) льется вода.

Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:

 
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет.
 

Да… Не дай вам Бог.

О Сталине я в жизни думал разное

После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.

Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.

Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим ХХ съездом, и вернулись к прерванному занятию.

Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.

Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и "Хозяин".

Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.

О «Боге» я сказал, что это – гениально. Стихотворение и в самом деле – как и при первом чтении – поразило меня своей мощью:

 
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
 
 
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
 
 
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
 

О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка («А мой хозяин не любил меня…») сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:

 
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
 

При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, а от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина, и уж во всяком случае вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках и в палатках его портреты.

Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но – рассказываю, как было).

Борис промолчал.

Но пока всё шло более или менее гладко.

Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшеееся словами: "В то утро в мавзолее был похоронен Сталин".

А кончалось оно так:

 
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
 
 
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Всё, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
 
 
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
 

Отдав должное смелости его главной мысли (заключавшейся в том, что сталинский социализм – бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславсий, не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал всё, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…

Он опять промолчал и всё опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое – тоже только что тогда написанное – стихотворение:

 
Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…
 
 
Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.
 
 
И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
 
 
Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…
 

Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.

Вряд ли у меня тогда было полное представление о той страшной цене, которую Россия заплатила за сталинскую теорию и практику построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Но ведь уже было не только написано, но и напечатано («Новый мир», 1956, № 10) стихотворение Заболоцкого «Противостояние Марса», в котором об этих самых «громадах стали и стекла» говорилось в совсем иной тональности:



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10