скачать книгу бесплатно
Они въехали в лес и двинулись по довольно широкой санной дороге, тихо поскрипывавшей под полозьями плотно придавленным снегом. Судя по теням от деревьев, они ехали на восток, но Батый совершенно не помнил этого пути. Затем солнце вдруг исчезло, и затянувшееся серым облачным покровом небо прибавило сомкнувшимся в ряды стволам суровой черноты. «Куда она меня везет?» – подумал Батый, с неудовольствием ощущая медленно растекающееся чувство затаенного страха, липкое и густое, словно оставленный на камне след слизня. «Как можно было довериться ей?.. Она вполне могла успеть сговориться со своими соплеменниками или с урусутами, которые уже ждут в засаде…» Словно подтверждая его темные подозрительные мысли, с верхушки надвигавшегося слева на санки огромного, в два обхвата дуба, с давно обломанными мертвыми суками и заросшей старыми болячками корой, внезапно со злобным граем, оглушительно захлопав крыльями, слетела стая черных ворон и кинулась прямо на коня. Рогнеда испуганно, тонко и жалобно заржала, остановившись, как вкопанная, и задергав головой. Батый не удержался и глухо вскрикнул, инстинктивно загородив глаза локтем. В тот же самый миг Учайка поднялась и, прочертив в воздухе правой рукой дугу, три раза презрительно и резко прокричала что-то, будто бы закаркала сама. Птицы отчаянно забили крыльями перед самой гривой кобылицы, а затем, натыкаясь друг на друга, разлетелись в разные стороны, будто их раскидал удар невидимого копья. Дуб рассерженно заскрипел своим огромным туловищем, угрожающе закачав несимметрично растопыренными корявыми руками и пальцами. Хану показалось, что из-за толстого черного ствола с белыми снежными разводами на мгновение выглянула пара узких глаз, светящихся слабым желтым фосфорным светом. Рогнеда опомнилась и рванула вперед крупным нервным галопом; сани заболтало по наезженной дороге, и Батый словно даже почувствовал, как дрожат ноги кобылицы. Впрочем, проскакала она недолго: Учайка, успевшая опуститься на сиденье в тот же самый миг, как лошадь понесла, дала ей выплеснуть испуг, а затем несколько раз коротко, но сильно натянула поводья. Рогнеда фыркнула, но послушно сбавила скорость, переходя на рысь. Вскоре показалась развилка с лежащим посередине большим валуном в половину человеческого роста: дорога расходилась на три ветки. Лошадь дошла до камня, почти по-человечески устало вздохнула и остановилась, тряхнув гривой. Учайка вылезла из санок, погладила Рогнеду по разгоряченной морде, дунула ей в ухо, а потом махнула Батыю ладошкой, зовя его за собой. «Надо развернуться и уехать, бросив эту нелепую свадьбу», – подумал он, встал и двинулся за шаманкой.
Они свернули на левый, самый узкий из всех трех отворот, спускающийся вниз, и запетляли по его изгибам, которые совсем скоро превратились в узкую тропинку с кочками и ямами, продиравшуюся сквозь тесно прижатые друг к другу тела деревьев, топорщившихся корявыми голыми сучьями, меж которых порой просовывалась игольчатая еловая лапа. Спотыкаясь о корни деревьев и проваливаясь в присыпанные снегом ямки, Батый шел за своей невестой, все сильнее и сильнее злясь на нее, себя, чащобу и чувствительно пощипывавший уши и щеки мороз, которого не бывало в тмутараканских степях даже с их продувным ветром. Они должны были взять Юрюзань уже два месяца назад и двинуться на богатую, заплывшую жиром Машфу или спесивый купеческий Ноугород, ухватив за золотое вымя западную Ганзу, а вместо этого застряли в этих дремучих зарайских лесах, по которым он, великий джихангир, сейчас бродит вместе с этой невесть откуда свалившейся на его голову невестой! О, как ее он станет ненавидеть, когда пройдет постыдной страсти жар!.. Батый с ненавистью посмотрел на плывущий впереди голубой шелковый хвост, спускавшийся с тюрбана Учайки, и представил, как она будет корчиться, если он сейчас накинет ей сзади на шею плеть, сразу сильно и быстро закрутив ее в несколько раз на затылке. Сухо щелкнут шейные позвонки, вывалившийся изо рта язык почернеет, глаза закатятся к побагровевшему от напряжения лбу с выступившими на нем сине-зелеными жилами. Мгновение, и в его руках будет лежать мертвое безвольное тело, которое можно запихнуть между стволов или просто оставить на тропинке. Так и надо сделать! Царевич я, – довольно, стыдно мне за дикою зарайкою таскаться. Он слегка нагнулся и тихо потянул лежащий за голенищем правого сапога кнут. Учайка обернулась и, посмотрев на него своим ясным до весенне-небесной синевы взглядом, произнесла: «Сынек»[46 - Пришли (зарайск.).].
Оторвав глаза от сапога, хан увидел, что тропинка кончилась и они стоят на краю очерченного лесом большого пустого круга, в центре которого росло одинокое дерево. По виду оно походило на каражимеш, но было куда выше, с более объемной и раскидистой кроной, напоминая ему виденные в Китае деревья мей[47 - Слива, терновник (кит.).]. К дереву вела присыпанная снегом стежка, огибавшая ствол широкой круглой петлей. Ветви его были так густо и плотно занесены снегом, что казалось, будто растение забыло о времени года и решило зацвести зимой, не дожидаясь прихода весны. Батый вдруг вспомнил стишок, который читал ему занимавшийся в Орде постройкой стенобитных орудий китайский изобретатель и зодчий Лей Чи, задумчивый чудак с клочковатой бородой, растущей неровными прядками, одинаково спокойно улыбавшийся и на похвалу, и на недовольство джихангира:
Все, все бело! Глаза не различат,
Как тут смешался с снегом сливы цвет…
Где снег? Где цвет?
И только аромат
Укажет людям: слива или нет.
«Дерево мей, о Ослепительный, – вертя в пальцах сорванный цветок, объяснял Лей Чи Батыю тмутараканской жаркой весной года три назад, – это особенное дерево, гармоничность сочленений которого ты не отыщещь ни в каком другом растении. Цветы его выражают небесную силу Ян, а ствол и ветви – земную силу Инь. Если ты внимательно посмотришь на дерево мей, то увидишь, что ветви его располагаются по четырем направлениям четырех времен года. Цветоножка же есть не что иное, как великий предел Тай Цзи, к которому возвращается цветок после опадания лепестков. Тычинки раскрытого цветка, о Ослепительный, соединяют в себе дневное светило Тай Янг, ночное светило Ю Лянг, а также звезды дерева, земли, неба, Муксинг, Туксинг и Тянь Ван Синг, золотого металла Йинсинг и звезду короля ада Минг Ван Синг…»
Китайский слова скрипели тогда в ушах Батыя так же, как сейчас зарайский снег под подошвами сапог. Учайка протянула ему горячую, на удивление не замерзшую на морозе руку, и он пошел за ней к дереву, забыв о своей неистовой злобе и черных помыслах. Дерево было уже взрослое, плодоносившее не меньше десяти лет, с кроной, под которой с обеих сторон могло уместиться, выстроившись в ряд, по семь человек, но ствол оставался тонким и изящным, не обезображенным ни стужами, ни болезнями, ни заячьими зубами. Когда они приблизились к крайней ветке, шаманка достала из кармана клубочек красной шерсти и обмотала кончик вокруг безымянного пальца правой руки сначала себе, а потом Батыю, так что они оказались привязаны друг к другу. Затем она начала разматывать клубок, зацепляя нить за нижние сучки, причем нить проходила внутрь столь легко и незаметно, словно была вдета в иглу, – с дерева не упало ни единой снежинки. Лишь только они двинулись по петле, обходя дерево вкруг по движению солнца, шаманка неожиданно запела сильным, словно чеканным, звенящим на сменах тонов высоким голосом: в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Незнакомые слова вылетали вместе с паром из ее уст, будто диковинные, блестящие яркими шелковистыми перьями заморские птицы, садившиеся на снежные ветки и застывавшие резными ледяными фигурками в морозном воздухе. Облака на небе разошлись, и из них выглянуло любопытное оранжевое солнце, под оком которого снег тут же засверкал мелкими огненными ало-серебряными искрами. Батый обвел взглядом эту сказочно-загадочную, пронзительную зимнюю красоту и вновь заметил между окружавших их деревьев несколько пар перемещавшихся недобрых желтых глаз, – три… пять… семь… Учайка все пела, на восклицаниях, напоминавших хану искаженную до неузнаваемости половецкую речь, окольцовывая своей красной нитью дерево мей. От каждого звука ее голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед Батыем, уходя в бесконечную даль:
«Сисем менель ало – гилло магал! – эрясь Чинь од тейтерь. А золотань кудо – шингафа! – вешнесь тейтересь; а богатырь-цёра Ноугородонь сакшнось; ливтнесь тейтерентень толонь гуй. Вай, вай, Анге Патяй!.. А панарось гуеньть золотой ды медной, викшнесь питней жемчуг кевсэ; прянь орштамось мазы вадря; а пшти стрелась дедань эрямо парьстэ саезь. – Видихама гилло могал диллоф! – Хвалынь морясто ливтнесь толонь гуесь, сэнь морява ливтнесь васоло веле, тейтеренть кудозонзо сакшнось. – Шиялла шибулда кочилла барайчихо дойцофо кирайха дина! – Вай кода артсь татар тол гуесь, вай сон саизе Чи од тейтеренть эстензэ козейкакс, вай ускизе сонзэ бусурманонь Золотой Ордас, васоло апаро масторс. – Уахама широфо, вай, вай, Анге Патяй!..»[48 - «Во всем доме – гилло магал! – сидела солнцева дева. Не терем златой – шингафа! – искала дева; не богатырь могуч из Новогорода подлетал; подлетал к деве огненный змей. Вай, вай, Анге Патяй!.. А броня на змее медяна да злата; а ширинки-от на нем жемчужены; а шлем-от на нем из красного уклада; а калена стрела из дедовского ларца. – Видихама гилло могал диллоф! – Из-за Хвалынского моря летел огненный змей, по синему морю во дальнюю деревушку, во терем к деве прилетал. – Шиялла шибулда кочилла барайчихо дойцофо кирайха дина! – Уж как наехал татарин огненный змей, уж он взял в солнцеву деву себе в жены, уж увез он ее во Золотую Орду бусурманскую, в далекие края бархадейные. – Уахама широфо, вай вай, Анге Патяй!..» (зарайск.). Анге Патяй – зарайская верховная богиня.]
Нити хватило ровно на три полных петли; к концу пение шаманки стало более мягким и заунывным, а в последних словах будто бы даже проскользнуло сдерживаемое рыдание, слабым эхом разошедшееся по опушке, мягко ударяясь о стоявшие круглой стеной ели и березы и отзываясь томительной дрожащей тревогой в груди хана. Остановившись, Учайка повернулась к Батыю вплотную, лицом к лицу и положила свою правую руку на его левое плечо; непроизвольно оберегая связывавшую их нить, он повторил ее движение. «Вай… ваай…» – беззвучно прошептала она и, приблизив к нему холодное румяное лицо, поцеловала мягкими бархатистыми губами, оставляя во рту привкус сладкой сливовой наливки. Хан закрыл глаза и услышал приглушенное сдавленное рычание, доносившееся сзади. «Так я и знал, – с мучительным удовольствием подумал он. – Это волки, так я и думал. Вот погибель пришла, и бежать не успеть…»
– Курок! – со всего размаху толкнув его в грудь, закричала Учайка. – Бежим! Быстрее!..
Не дожидаясь его, она кинулась бежать по тропинке обратно к лесу; нить, связывающая их, порвалась, и всю руку Батыя, от кисти до плеча, заломило такой резкой острой болью, как будто по ней наотмашь ударили мечом с гнутой сталью, рвущим плоть и вгрызающимся в кость, словно пила. От боли потемнело в глазах; охнув, он обернулся и как сквозь мутную завесу увидел ровный ряд волков, стоящих на противоположном конце поляны. Середину держал вожак, очень крупный и массивный самец с лобастой головой и широкой грудной клеткой. Он щерил пасть и тихо рычал, задирая губу к носу. Остальные молча ждали команды. Их было восемь. Наконец вожак оттолкнулся и поскакал к человеческой добыче, распарывая нетронутое снежное полотно. Семерка двинулась за ним, на ходу выстраиваясь в косяк. Дерево мей вдруг задрожало и вспыхнуло насыщенно-ярким розовым огнем, переливаясь фиолетовыми всполохами. Батый опомнился и что есть мочи припустил следом за Учайкой.
Непривычный к передвижению пешком, он сразу же вспотел и задохнулся; сердце оглушительно стучало в висках, грудь с каждым вдохом разрезало жестким морозным воздухом, а глаза заливало едкой солью пота. Деревья бросались в лицо, ноги оступались, скользили и проваливались в ямки и колдобины. Жадное волчье дыхание слышалось где-то совсем рядом, слева, справа, пока еще не впереди, – впереди из-под пестрого подола шубы мелькали круглые аккуратные задники белых валенок, в которых неутомимо и привычно бежала Учайка, не оскальзываясь, не проваливаясь и не заваливаясь набок на изгибах тропинки… «Хотя бы двух я должен зарезать до того, как они перегрызут мне горло», – подумал Батый, на бегу вытаскивая из-за пояса кинжал непослушной окаменевшей рукой. Лес внезапно расступился, и он увидел Рогнеду, бешено вращающую черными глазами и в страхе грызущую удила, чуя волчий запах. Она уже самостоятельно обошла камень и дожидалась их, чтобы тотчас тронуться в обратный путь. «Я всегда знал, что она умница», – обращаясь к Учайке, просипел Батый, из последних сил взбегая на склон. Она толкнула его в санки, а сама сняла шубу и трижды на нее плюнула, кинув под откос. Рогнеда дико заржала, крутя задранным хвостом и прижимая уши. Волки, хрипло рыча, уже выбирались на дорогу, тяжело выныривая из мягкого снега и взбивая снежную пыль, оседавшую на их спинах и мордах. «Да скорей же ты, кор-рова зарайская, чего телишься!» – со всей силы полоснув кобылу кнутом по крупу, гаркнул Батый на свою жену. Она уцепилась за сиденье, и уже на ходу он втянул ее внутрь. Рогнеда кинулась вскачь, унося жизнь от смерти, Батыя отбросило в левый угол повозки и краем глаза он увидел, как лежавшая на снегу Учайкина енотовая шуба распалась на шесть или семь кусков, которые подпрыгнули и, ожив, превратились в маленьких круглых зверей, которые, встав на задние лапы, приготовились то ли нападать, то ли защищаться. Через мгновение на дороге, визжа и рыча, уже бурлила яростная драка, мелькавшая ощеренными пастями и безумными желтыми глазами. Предводитель стаи все-таки вырвался из общей кучи и, кинувшись вдогонку, добрался до задних ног кобылы, норовя прыгнуть ей под брюхо и вцепиться в нежную плоть живота. Какое-то время они скакали рядом, а потом Батый прицелился и, превозмогая боль в руке, от которой кружилась голова, с оттягом ударил хлыстом по волчьей голове. Плеть несколько раз обвилась вокруг шеи зверя; он кубарем отлетел на обочину, тяжестью своей туши вырвав кнут из рук хана. Учайка торжествующе засмеялась и, обвив руками шею Батыя, прижалась горячими, обжигающими губами куда-то к его уху. Ошалевшая от ужаса Рогнеда каким-то чудом наддала еще и словно полетела над белой дорогой.
Успокоилась она, только довезя их до деревни: гнедая шкура кобылицы от пота потемнела до вороного цвета, по её крупу стекало мыло, а с удил, поранивших губы, на снег капала розовая пенная слюна. К ним кинулся истомившийся за это время Ульдемирян, суетливо помогая Батыю выбраться из саней:
– Слава небесам, ты жив, о Ослепительный!.. – недобро косясь на Учайку, приговаривал он, сгибаясь в бесчисленных мелких поклонах, будто китайский болванчик. – Как можно было подвергать жизнь джихангира опасностям из-за легкомысленных капризов какой-то дикарки? Ты забываешь, что без тебя Орда станет слепым всадником, не видящим дороги. Хвала небесам, ты вернулся невредимым. Позволь твоему верному рабу поцеловать твою руку от избытка счастья… Какой перстень, о Ослепительный!.. Твои богатства неизмеримы, но такого я среди них еще не видал…
Выдернув свою правую руку из цепких лап Ульдемиряна, Батый увидел, что на его безымянном пальце вместо красной нитки был надет широкий золотой перстень, переливающийся блеском зимнего полуденного солнца. В середину его был уложен крупный молочно-голубой сапфир, ограненный в форме месяца. Перстень сидел ровно, твердо и плотно, точно по размеру пальца. Никаких болей в руке не было. «Значит, у нее солнце», – подумал Батый.
Учайкино кольцо, действительно, оказалось с желтым круглым выпуклым топазом, крепившимся к серебряной основе с помощью лучей, на которые по краю камня были насажены мелкие капли алмазов. Батый рассмотрел его уже после свадьбы, в постели, куда она безмятежно пришла, освободив голову от тяжелого кораллового шлема, а лицо – от росписи разноцветных красок. Взглянув на него влажным голубым взглядом, она без стеснения и стыда скинула шелковый халат, буднично легла рядом с ним и, запустив ладонь в его волосы, принялась перебирать пряди между пальцев. Батый перехватил ее руку и долго смотрел на маленькое солнце, в середине которого сменяли друг друга отблески желтого, золотистого, оранжевого и светло-коричневого огоньков. Затем он сел на ложе и рывком раздвинул ей ноги, но она и тут не испугалась, спокойно позволяя джихангиру любоваться на свою нежно-розовую, вытянутую красоту с ровными, аккуратно сложенными, влажными лепестками, сверху поросшими мягким светлым курчавым пушком, прикрывавшими узкий вход в великий предел Тай Цзи, над которым в гармонии сочленений и тычинок располагалось маленькое рыльце пестика. И хотя цветы его шести жен и бесчисленных наложниц были, возможно, ничуть не хуже Учайкиного, но от вида ее цветка хану вдруг стало сладко и жутко, и он задрожал от внутренней дрожи страсти, вонзившейся в душу, словно стрела. Чувствуя, как беспрестанно крепчает, твердеет и расширяется, Батый склонился над небосводом цветка мей и прикоснулся губами к пестику, втягивая в себя дневное светило Тай Янг и ночное светило Ю Лянг, а также водя языком по звездам дерева, земли, неба, и золотого металла Муксинг, Туксинг, Тянь Ван Синг и Йинсинг. Но звезда короля ада Минг Ван Синг ждала его внутри, и он пошел к ее огню только после того, как довел свою жену до пульсирующего в бедренных артериях затмения сладострастия и в порыве нетерпения она положила свои пальцы ему на уста, призывая убрать караулы и посты, соединив короля с его адской звездой. Эту звезду до него, действительно, никто не видел, она была нетронута и запечатана крепкой печатью, после снятия которой шкура барса, где они возлежали, оказалась безнадежно испорчена, ибо на нее вылилось столько крови, словно барс погиб, истекая кровью от ран, нанесенных ему в схватке с тремя тиграми. Утром Батый выкинул убитого в аду барса за порог юрты, и весь следующий короткий зимний день нукеры с присвистами и гиканьем таскали эту окровавленную шкуру на пике, показывая ее всем отрядам и выкрикивая славу великому воину и доблестному мужу, так славно распечатавшему сундучок жениной чести, что для супруга дороже золота.
С тех пор по всему пути на Юрюзань он не отпускал ее от себя: ему почти физически было необходимо, чтобы Учайка находилось рядом, – пятнадцати минут ее отсутствия хватало, чтобы хан становился рассеян, задумчив и не слышал слов собеседника. Днем он следил, как она учится ездить верхом на Рогнеде, добросовестно разворачивая плечи и держа спину прямо, как ест вареную баранину, смешно вытягивая губы и дуя на горячие куски мяса, как медленно повторяет за Туруканом татарские слова и заливисто смеется сама над собой, как расчесывает волосы, наклоняя голову так, что они льются вбок светлой волной, закрывая правую грудь и доходя до бедра, а ночью по два-три раза наблюдая, как меняется цвет ее глаз перед тем, как он начнет загонять короля в ад, и после того – от бирюзового с редкими изумрудными вкрапинами до темно-серого, стального цвета с синим ободком радужного круга. Иногда он даже будил ее ночью, чтобы проверить, насколько и в какую сторону изменился цвет.
Но сейчас она проснулась сама, почуяв напряжение мужа, и, спросонья щурясь и шмыгая носом, стала вглядываться в него припухшими от недолгого, но крепкого сна глазами цвета чистого лазоревого яхонта, камня, тревоги с чела изгоняющего, страхи отгоняющего, спокойствие, честность, милосердие и душевность прибавляющего. Батый погладил ее по спутавшимся волосам.
– Мин теш кюрдем, – негромко сказал он, прижимая ее голову к своей груди и вдыхая уже ставший привычным цветочный запах. – Мин сина аны сейлярмен, кайчан син эйрянерсен мине аннарга[49 - Мне приснился сон. Я расскажу тебе его, когда ты научишься меня понимать (тат.).].
– Мон содаса. Тон сонтць весе валске несак,[50 - Я знаю. Ты увидишь все сам завтра (зарайск.).] – так же тихо отозвалась она, снова быстро засыпая, но потом вдруг встрепенулась и, выбравшись из-под руки хана, со спрятанной улыбкой прошептала выученные за пару недель замужней жизни слова, подставляя ему свои спелые вишневые губы, – эйде убешиек…[51 - Давай поцелуемся (тат.).]
* * *
Они, конечно же, поцеловались, сначала отстраненно и сдержанно, чуть застенчиво, отходя от случившейся ссоры и вспоминая друг друга на ощупь, запах и вкус, робко прикасаясь губами к губам. Но услужливая память, как и раньше, выдернула из глубин все, что требовалось, разомкнув оковы стеснения, так что через полторы минуты они уж стояли, слившись в тесном объятии и, не обращая внимания на окружающих, самозабвенно совершенствовались в искусстве поцелуя, с той ласковой страстью, в которой смешивается слюна, язык ощупывает зубы, и удары чужого сердца доходят до твоих ребер, – все по-взрослому, без обмана у волшебника Сулеймана. Кавказский кружок не замедлил откликнуться на такое неприличное нарушение правил поведения в общественных местах, – кто-то присвистнул, кто-то прицокнул, кто-то ревниво промычал «У-у-у!..», затем воцарилась хрупкая тишина, а после самый горячий из джигитов не выдержал и с громкой воинственностью вопросил якобы в пространство, не касающееся Валентины и Спутника: «Ты кто такой? Давай, до свидания!..» Модная песенка как нельзя удачнее выразила суть противостояния, так что остальные горцы дружно подхватили нехитрый припев, для усиления музыкальности барабаня по столу ладонями: «А ты кто такой? – Давай, до свидания!..»
Спутник отреагировал на такие наезды, как и положено активному альфа-самцу, закаленному в боях хулиганской юности, и, наглядно демонстрируя, что русские не сдаются, после первой не закусывают и умеют махать шашкой не хуже злых чеченов, зажал Валентину так, что у нее хрустнули шейные позвонки и она, невольно испугавшись за целостность своих костей, принялась вырываться из его объятий. Наконец они расцепились и под барабанный бой, запыхавшиеся и красные, гордо проследовали к дверям заведения. «Давай, до свидания!..» – насмешливо бросил им вдогонку зачинщик музыкальной паузы. Распаленный коньяком и поцелуями Спутник уже было развернулся, чтобы идти выяснять отношения, но Валентина, совершенно не желавшая ни скандалов, но мордобоя, до боли в ногтях вцепилась в рукав его костюма и, шипя «Идем, идем!», увлекла за собой на улицу. Он взглянул на нее темными, сузившимися от бешенства глазами, ясно выдававшими примеси татарских кровей, и она уже не первый раз удивилась, как быстро слетает с него литературная интеллигентность, обнажая древнюю мужскую агрессию и готовность защищать свое право и лело кулаками. «Ладно… давай… или давай, или до свидания..» – хрипло пробормотал он, процеживая накипь невыплеснутого гнева, снова притянул ее к себе и принялся доцеловывать, растирая ей щеки трехдневной щетиной.
От воспоминаний о вчерашнем дне Валентина улыбнулась и невольно провела тыльной стороной ладони по щекам и губам, стараясь не только мыслями, но и кожей поймать и вернуть это ощущение мужской небритости, заставляющей нежную плоть наливаться свежей горячей кровью. Щеки, конечно, уже остыли, но губы были еще распухшими от неумеренных поцелуев, затвердевшими под тонкой пленкой страсти. Она сильно и плотно сжала пальцами левой руки белый фарфор кофейной чашки и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею.
– Давай, до свидания!.. – рявкнул вдруг за спиной разъяренный мужской голос. От неожиданности Валентина подскочила на месте, рука, державшая чашку, нервно дрогнула, посуда вырвалась и, обиженно звякнув, боком завалилась на блюдце. Густая коричневая жидкость освобожденно полилась на стол, образовав лужу, устремившуюся к краю стола. Валентина поспешно вскочила, с грохотом отодвинув стул, и принялась размазывать кофейное озеро салфетками.
– Вали отсюда, чурка узкоглазая! Давай, я сказал, – до свидания! Здесь, что – вообще русской обслуги нет?!.. – злоба в голосе накалилась настолько, что у Валентины даже сжались пальцы на ногах. «Не оборачивайся», – сказала она себе и, разумеется, обернулась посмотреть на скандалиста.
Скандалил мужчина лет пятидесяти с небольшим, сидевший сзади, через два свободных столика. Перед ним с опущенными глазами виновато стояла официантка казахско-туркменской внешности, какими были заполнены московские кофейни. Некоторые говорили по-русски настолько своеобразно, что Валентина не сразу понимала эту интонационно смазанную речь. Неизвестно, в чем провинилась перед ним данная Джамиля, но посетитель неистовствовал так, словно она вылила ему на брюки чайник свежей заварки. Его холеное лицо с крупным, несколько тяжеловатым носом и сытыми, выпяченными вперед губами, побагровело, щеки тряслись, а близко посаженные глаза под взлохмаченными, уже поседевшими бровями впивались в несчастную, как сверла высокооборотистой дрели в хлипкую гипсокартоновую стену. Сидевшая спиной к Валентине женщина, в которой по съежившемуся затылку сразу угадывалась жена деспота, попыталась было успокоить тирана, робко дотянувшись до сжатой в кулак руки темно-малиновыми кончиками отлакированных ногтей и прошелестев «Володечка…», но этот слабый жест лишь еще больше распалил агрессора. Он отшвырнул женину ручку и с наслаждением кинулся в атаку, словно синьор Помидор на безответного дядюшку Тыкву:
– Черно*опые за*бали, – не стесняясь в выражениях, орал Помидор, – везде эти c*аные азиаты, куда ни придешь, тупые, наглые, вонючие, пи*дите тут на своем языке во всю глотку, русской речи не слышно уже, живем, как в кишлаке! Ээээ, мееее, ара… Убить, *лять!..
Валентина почувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки, что глаза раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. Вероятно, так же чувствовала себя и Джамиля, которая покорно стояла перед всегда правым клиентом, все также глядя в пол и смиренно выслушивая отборную брань. Круглое восточное лицо ее словно закаменело в буддийской отрешенной неподвижности, приобретя болезненный, бледно-восковой оттенок. Скорее всего, только так и возможно было не захлебнуться в этом потоке словесных помоев и нечистот, – выйти в астрал и плавать там веселой рыбкой, уворачиваясь от токсичных тяжелых металлов, пестицидов, нитратов, фосфатов, радиоактивных отходов и навозной жижи, пока голос сильных мира сего кричит что-то непонятное над ухом твоего тела. Валентина самой случалось выходить на эту орбиту, – последний раз она прогуливалась в тех широтах, когда Елисей пошел учиться в первый класс. Они куда-то ехали с ним в метро, и напротив них сел растрепанный седой винский старик, едко пахнущий смесью давно немытого тела, въевшегося в одежду табака и устоявшегося перегара. Услышав русскую речь, он встрепенулся, как старый бойцовый петух, глаза его загорелись сумасшедше-радостным черным огоньком, он жадно открыл рот с прореженными пеньками желто-черных зубов и, вперив взгляд прямо в Елисея, сипло гаркнул: «Ryss? paska!..»[52 - С*аные русские (винск.).] Звук отчетливо раскатился по всему вагону, в котором по своим делам молчаливо и культурно ехали воспитанные винны и послушные законам страны эмигранты. Елисей, тонко-звонким детским голоском просвещавший ее о том, что Плутон убрали из планет, уже давно убрали, а ты знала этого, ты этого, что, не знала, ма-ам! – осекся и начал стыдливо рассматривать развязавшиеся шнурки на кроссовках. Валентина не сомневалась, что его уже в детском саду просветили, кто такие ryss?[53 - Русские – оскорбительное (винск.).]. Поезд методично пересчитывал шпалы. «Ах ты, старый хрыч… – с тоской подумала она, – заткнул бы ты свой вонючий фонтан…» Но дед, разумеется, молчать не собирался, решив, видимо, вывалить все, что накопилось с годами.
– Ryss? paska, m? sanoin[54 - С*аные русские, я сказал (винск.).], – закаркал он, мелко притоптывая правой ногой в стоптанном, вытертом до серого цвета древнем ботинке. – M? vihaan vitun ryssi? ja tei?n vitun Ven?j??! Mun isk? ampui sodassa viiskyt ryss?n kommunistia. Juuri viiskyt perkele saatana, kaikki lehdet julkaistivat siit? uroteosta![55 - Ненавижу е*анных русских и вашу е*анную Россию! Мой отец застрелил на войне пятьдесят русских коммунистов. Именно пятьдесят, черт побери, все газеты писали об этом подвиге (винск.).]
Из полубеззубого старческого рта летели брызги слюны, пальцы на синюшных руках ходили ходуном то ли от старческого тремора, то ли от воодушевления, то ли от алкоголизма, из всклокоченных седых волос на воротник синей куртки сыпалась перхоть. Тем не менее, Валентина еще пыталась смотреть ему в лицо, в надежде, что непротивление злу насилием восторжествует. Потом, осознав тщетность своих надежд, перевела взгляд на сына и решила абстрагироваться, рассматривая завитки его волнистых льняных волос. И только после того, как Елисей, услышав о пятидесяти убитых, взглянул на безумца с доверчивым ужасом, как Танечка и Ванечка на Бармалея, бросающего доктора Айболита в костер, она поняла, что надо спасаться. Поезд как раз подъехал к станции. «Kulosaari», – возгласила эмпатическая виртуальная бортпроводница. Она схватила ребенка за руку и поволокла к дверям: «Выходим, выходим, не слушай его, он пьяный, он больной…» Cтарик не обратил внимания на их бегство, продолжая вещать о боевом героизме своего отца Гарри Поттеру, который смотрел на него сквозь круглые очочки с рекламного листа внимательно и бескомпромиссно, словно сотрудник органов спецслужб по борьбе со сказочными злодеями. Винские крики о доблестях, о подвигах, о славе были слышны на платформе даже после того, как поезд закрыл двери и тронулся дальше.
На гневные вопли Помидора, перепуганно стуча шпильками, прибежала администраторша, высокая точеная блондинка в черной юбке-карандашике, и, заслонив косорукую растяпу модельной фигурой, принялась извиняюще улыбаться перед гневным синьором, который, похоже, не первый раз показывал здесь такую тарантеллу. Судя по децибеллам истерики, ребят ждали неплохие чаевые. Валентина вытащила из кошелька деньги, положила их на кофейно-салфеточное болото и, подхватив сумку, двинулась к выходу, не дожидаясь счетов и расчетов. В этот же миг Джамиля вышла из астрала и направилась в противоположную сторону, к кухне. Они поравнялись и прощально посмотрели друг на друга. В черных глазах официантки перекатывалась крупная и чистая бриллиантовая слеза, и Валентине мучительно захотелось сделать шаг и погладить ее по голове, прижавшись своей европейской щекой к ее азиатской щеке.
«Иди ко мне, моя горемычная туркменочка, – мысленно позвала она Джамилю, – иди ко мне, моя луноликая сестра по эмигрантской юдоли, приди, я обниму тебя и утешу, ибо никто не поймет страданий чужестранца лучше, чем другой такой же чужестранец. Ели деды и прадеды наши кислый виноград, а оскомина сейчас на губах наших. Занесло нас с тобой в дальнюю сторонушку, во чужой дом, и жуем мы там свой кусок, озираючись, словно нахлебники, хоть и трудимся в поте лица своего. Нет нам приюта среди тех, с кем живем мы рядом, и никогда не стать нам такими же, как они, не разорвать цепи национальной идентичности и языковой отсталости, замыкающей уста наши в стрессовой ситуации на тяжелый амбарный замок, ибо пока мы с тобой сформулируем свои оправдательные слова, вытаскивая их из глубоких карманов, нам уж десять раз ответят обвинением. Не судьба нам оправдаться, ведь у обидчиков наших есть рука правая, а у нас-то обе руки – левые, им-то язык мамки да няньки с детства подвесили, а мы то им шевелить начали, уж когда детей нарожали. И лежит язык во рту нашем инофонном, толст да неуклюж, а как ворочаться начинает, то делает ошибки позорные, от которых потом стыд в краску вгоняет. И как ни идем мы вперед, как ни развиваемся, а все страдаем от нехватки языковых средств и недостатка времени для восприятия речи и говорения, мучимся от ощущения неправильности собственных высказываний и подозреваем, что собеседник наш, native speaker[56 - Носитель языка (англ.).], не понимает нас. Смотрим мы на собеседника нашего и думаем: блажен он, ибо хватает ему в жизни его лексических средств, – и существительных, и прилагательных, и глаголов во всех морфологических формах их! У нас же с тобой с существительными худо, с прилагательными бедно, а с глаголами и вовсе так, что без слез не взглянешь, – только обнять да заплакать…
А все потому, Джамиля, все потому, что глаголы запоминаются хуже существительных, я даже читала одну очень толковую научную статью, объясняющую данный феномен: глаголы трудны, поскольку сочетают в себе информацию о пути, цели и манере действия или движения, – видишь, как сложно! И ведь эта теория права, – мы с тобой не знаем огромного числа глаголов, хоть и стараемся угадывать их по ситуации. Не знаем, как будет, например, потрошить, расшатывать, задавить, пробивать, скатываться, подползать или переваливаться, – ты не знаешь по-русски, а я по-вински. Мы не знаем также глагола раскраснеться, мы будем долго и нескладно говорить, что вот, он стал совсем красный, будем мямлить и путаться в объяснениях, а стоящие рядом носители языка спокойно, быстро и уверенно вынут этот глагол из своей памяти и со снисходительной усмешкой подскажут нам его. А может, и не подскажут, может, скривятся и презрительно бросят: Понаехали тут! Со свиным рылом в наш калашный ряд пролезеть пытаетесь?.. Не сидится вам спокойно в своей Тмутаракани!.. А мы на эти колкие фразы смущенно отойдем в сторону, чтобы не занимать их жизненное пространство, данное им по праву рождения, как монарху с его первого визгливого послеродового крика дается единоличная власть над тысячами и миллионами тысяч.
Оставим же их, сестрица, оставим этих людей, жестокосердых и жестоковыйных, наблюдающих за каждым нашим грамматическим промахом! Уйдем от них, моя туркменская сестра! Но куда ж пойти нам, где сможем мы спокойно присесть и перевести наш загнанный дух? Я знаю, куда мы пойдем, сестра моя Джамиля, знаю, где найдем мы с тобой пристанище, – мы отправимся в библиотеку, мы устремимся к этому хранилищу знаний, где работают приветливые образованные тетушки, не все, конечно, но остались там и такие. Мы пойдем на эти привольные луга, где пахнет пылью и древесным жучком, мы отыщем с тобой толковые словари в их многих томах, мы откроем их потемневшие страницы и погрузимся в пучины лексикона: ты – русского, а я – винского, – мы сядем в тенек под дубок и начнем ловить и вылавливать неизвестные нам глаголы! Будем следить за ними и ловить их, а следить надо внимательно, ибо шустры глаголы, ловки и юрки, и проворны, словно мелкие хитрые ящерки, так что дело это совсем непростое. Поймав же глагол, схватим мы его не за хвост, а за шею, возьмем мы его и будем тем глаголом жечь и прижигать жестокие зачерствевшие от тяжестей бытия сердца носителей языка, тех, кто корит нас и язвит нас, и смеется над нами за то, что мы путаем употребление простого и сложного прошедшего времени или видовые категории.
Долго будем мы сидеть в тени дубовой, замерзнув от прохлады, ибо библиотеки, как всегда, отапливаются весьма скверно, по остаточному принципу, и когда терпение наше уже почти истощится и готовы мы будем махнуть озябшей рукой и идти по своим делам, робко прокрадется в густой траве глагол милосердствовать, относящийся к чрезвычайно редкому, почти вымерший виду, занесенному в Красную книгу. В девятнадцатом веке они еще были распространены, но за двадцатый были истреблены почти полностью. А поскольку глаголы эти в неволе не размножаются, то встретить их в естественной среде обитания считается наивысшей удачей! От такого невероятного везения мы затаим дыхание и замрем, чтобы не спугнуть боязливый трепещущий глагол, который, поводя дымчатыми ушками и меняя цвет то на голубой в белых кругах, то на сиреневый в розовых неровных полосках, то на салатовый в едва заметную серую клеточку, начнет осторожно шуршать по траве, пробираясь мимо нас. Секунда… вторая… третья… еще чуть-чуть… Хватай его, сестрица!
И вот уж он бьется у нас в руках, жалобно пища, отчаянно дрожа, боясь, что мы сдерем с него живьем ценную шкурку, выбросив шуплое ободранное тельце на помойку. Но мы не сделаем ему зла, правда, Джамиля? Мы возьмем глагол милосердствовать, подойдем к клиенту, облившему тебя сегодня помоями с головы до пят, и прижжем этим глаголом его холодное каменное сердце, чтобы вышли из него ледяные осколки и иглы, чтобы оно застучало сильнее, став чутким и трепетным, как в те далекие года, когда Володечке было всего восемь лет и он давал прокатиться на своем велосипеде всем ребятам со двора. «Посмотри, Володечка, – скажем мы ему, – ведь этот милый добрый мальчик, жалеющий всех калек и бездомных пропойцев, – ведь это же ты! Что же стало с тобой? Как превратился ты в монстра, изрыгающего скверну изо рта своего, который скоро станет пастью? Опомнись, человече! Почто обижаешь ты и без того униженных и оскорбленных? Что привело тебя в гнев столь яростный? Говоришь, что в половине девятого утра узнал, что генеральный директор купил сыну новый Лампоршини? Что любовница, покладисто соглашавшаяся со всеми твоими прихотями целых пять лет, вдруг взбрыкнула и послала тебя на те самые три буквы, обозвав напоследок неудачником и лохом, из-за того, что ты попросил ее подождать с квартирой месяца три-четыре? Что тендер на госзаказ из-под самого носа ушел к другой фирме, посулившей главе департамента более жирный откат? Думаешь, что потеря тендера горше, чем туркменская слеза? Говоришь, что тендер был на миллионы долларов, а у слезы и цены-то нет? Обещаешь в следующий раз дать этой туркменке двойные чаевые, чтоб морду косоглазую не кривила? Да, с тобой, Володечка, больше возни, чем представлялось. Придется прижечь твое сердце глаголом еще раз. Дай-ка мне, Джамиля, ты пока еще не научилась. Надо стараться попасть прямо в сердечную мышцу, точно в миокард.
Ну вот, получилось, подействовало наконец-то! Смотри, сестрица, какой наш Володечка стал молодец: побледнел, за грудь схватился, рот разевает, как рыба на берегу, от нехватки воздуха, и пот по бледному челу струится хладными ручьями, – замечательно как вспотел-то! Сейчас должна начаться тошнота, – ну, точно, – блюет, вот он – омлет по-французски с луком-пореем. Потерпи, родной, сейчас боли в области сердца и за грудиной станут еще более интенсивными, будет резать, как кинжалом, начнет жечь в спине, в левой лопатке, словно ее схватили раскаленными щипцами, шее, даже в челюсти, – да, да, даже зубы должны заныть, правильно. А теперь покажется, что задыхаешься, будто придавили двухтонной плитой, все завертится перед глазами от сильного головокружения, станет холодно, потому что температура резко подскочит до тридцати восьми с половиной. Все, – можешь терять сознание. Готово, Джамиля».
Помидор вцепился растопыренными белыми пальцами в край стола, скребя по гладкой поверхности посиневшими ногтями, и, выпучив глаза, словно рыба-телескоп, прохрипел, медленно заваливаясь набок: «Тамара… скорую… быстрей, дура… умираю…» Тамара, даже не вскрикнув, тупо смотрела на него, за долгие годы совместной жизни разучившись воспринимать команды на сниженных тонах. Потом туловище ее грозного мужа обмякло и плюхнулось на чисто протертый пол из черного ламината, блестящего глубинами бездны. Голова попала прямо на туфли администраторши, и от удара челюсти клацнули так, словно Володечка решил сожрать очаровательную халдейшу, начав с ее ножек. Она дернулась и застыла, с ужасом рассматривая распластанное тело. «Скорую вызывайте, – подойдя к ней, сказала Валентина. – Похоже, инфаркт. А если обширный, то помереть может запросто. Если есть нитроглицерин, суньте ему под язык таблетку». Блондинка вытянула тонкий носик, вслушиваясь в ее слова, а потом быстро-быстро закивала головой, захлопав себя ладошками по бокам в поиске телефона. Видимо, работала она в сетях общественного питания еще недолго, и это было ее первое столкновение с тем, что клиент может взять и окочуриться, не успев расплатиться и выйти за порог заведения. К бесчувственному Володечке орлицей кинулась Джамиля: встав на колени, она принялась разворачивать грузное тело, расстегивать пуговицы на рубашке и распоясывать туго затянутый ремень. Валентина переступила через вытянутые ноги в задравшихся штанинах мышиного цвета и решительно направилась к двери: давно пора было уходить. Все происходящее за ее спиной отражалось в большом квадратном зеркале, висевшем на стене рядом со стеклянной входной дверью, словно ролик социальной рекламы, демонстрирующийся перед показом боевика: «При отсутствии сознания, дыхания, и пульса больного следует положить на пол и незамедлительно приступить к реанимационным мероприятиям. Речь идет о непрямом массаже сердца, который возможно проводить только на твердой ровной поверхности, и искусственном дыхании. Посмотрите, как это делает Джамиля Алтынбаева: пятнадцать надавливаний на грудину перекрестно сложенными ладонями, затем два вдоха и выдоха. Если пульс не появился, необходимо повторить спасательные действия». Дверь закрылась и вытолкнула Валентину на Цветной бульвар, загораживая маленькую трагедию тонированными стеклами дверей. Оставался какой-то неприятный осадок от того, что она покинула полумертвого (или полуживого?) человека, но, с другой стороны, помочь ему было уже не в ее силах. «Кцара яди м-леошиа»,[57 - ???? ??? ??????? – Коротка длань, чтобы принести избавление (ивр.).] – как с важным видом говаривал Шурик. – «Коротка длань, чтобы принести избавление». В сложных ситуациях он любил ввернуть какую-нибудь фразочку на иврите, – это, как подозревала Валентина, придавало ему большей уверенности и авторитета в своих собственных глазах.
Воспоминание о муже, оставленном в Винляндии, было нежданным и удручающим. И нужно же было ее мозгу попугайски запомнить этот набор звуков, чтобы испортить такой нежный полдень с солнцем, плывущим прямо над головой по синему-синему небу?! Вернее, Валентина, конечно, не забывала про свои семейные неурядицы, но за дни путешествий тень Шурика размылась и потеряла четкие очертания; сейчас же всплывшая в голове ивритская пословица как нельзя некстати напомнила о том, что возвращение не за горами и несет с собой необходимость коренных переломов и горьких решений, всегда страшащих простирающейся за ними неизвестностью и одиночеством. Она пошла вперед, ориентируясь на торчащую в начале бульвара колонну и неподкупным взглядом рассматривая незнакомых прохожих, шагающих мимо нее и ей навстречу. Все они как-то враз стали вдруг ей противны; даже разнообразие походок, легких и стремительно-молодых или степенных, но тем не менее подшаркивающих с какою-то веселостью, рождало в душе неопределенно-гадливое чувство. «Вот улицы, вот машины, вот дома, а на улицах, в машинах и домах все люди, люди, люди… И они счастливы, смеются, только я одна, как проклятая, никак не могу быть счастливой. Почему другие женщины умеют жить со своими мужьями, почему у меня ничего не получается? Разводится второй раз и оставаться одной в моем предрубежном возрасте – это хуже, чем броситься под поезд! – думала она, вспоминая острую, яйцеобразную голову Шурика с пухом пролысины на вытянутой вверх макушке. – Там-то раз – и отмучилась. А тут еще читать и читать эту книгу, исполненную тревог, обманов, горя и зла… И ведь следующей женщине он будет рассказывать обо мне, как о гадкой эгоистке, никогда никого не любившей, обманувшей все его благие чаяния и наставившей ему рога. И если меня спросят, я не смогу сказать, что это неправда. С формальной стороны это и, вправду, моя вина, а моя вина – она всем видна…»
Представив себе предстоящую после выезда за пределы Российской Федерации процедуру развода и то, сколько усилий придется затратить, чтобы выселить Шурика из квартиры, в которую он пришел три года назад, она даже коротко застонала, сморщив нос, как от боли. С другой стороны, она уже физически не могла слышать те нотации, которые муж начинал читать ей, сложив руки на груди, когда притворно спокойный голос через пять минут срывался на бешеные крики с такими проклятиями и ругательствами, каких она не слышала даже от пьяных зарайских работяг. Она живо вспомнила те интонации, с которыми Шурик принимался плести свою бесконечную демагогическую паутину: «Слу-ушай…», – и даже вздрогнула от отвращения. «Но возможно ли между нами какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! – ответила она себе без малейшего колебания. – Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился. Надо платить за свои ошибки, не торгуясь. Я уж давно не люблю его. Впрочем, если расставлять все по местам, то моей любви, вероятно, и не было. А его закончилась. А где кончается любовь, там начинается ненависть».
Она остановилась посередине аллеи напротив цирка и стала разглядывать расставленные вокруг фонтана статуи лежащих, сидящих, стоящих и крутящихся на колесе клоунов, с которыми в обнимку фотографировались гуляющие. На огромном клоунском башмаке, как на бегемоте, сидели мама с дочкой, ненатурально улыбаясь в камеру папе, который активно их фотографировал. «Покажи модель, Дашенька!» – закричал он дочери. Девочка послушно встала и положила одну руку на изогнутое бедро, а другую запустила в жиденькие русые волосики, откинутые назад. «Семь лет ребенку, а уже научили кривляться!» – ужаснулась Валентина. Клоуны, так же ненатурально разинув рты и выставив вперед круглые носы, натертые до медного блеска прикосновением множества пальцев, с удовольствием смотрели на это непотребство. Довольный отец червяком изгибался то вправо, то влево, выискивая удачный ракурс. Валентина с отвращением двинулась дальше, отыскивая оборвавшуюся мысль.
«О чем я думала?.. О ненависти: словно огненный шар, ненависть вокруг меня… А ведь всего три года назад он кричал, звоня посреди ночи своей маме в Сибироновск: «Мама! Я не видел таких, я таких еще не встречал! Она королева! Я чувствую себя рядом с ней королем! Я ее так люблю, мама, я так счастлив!» И мама c умильной слезой повторяла мне в трубку: «Шурочка так счастлив! Я так рада за вас, деточки мои!..» И что? Куда подевалась та подкупившая меня великая любовь, которая заставляла его смотреть на меня преданным взглядом, каким только псы смотрит на своих хозяев, готовые лизнуть руку, даже если рука забудет приласкать, даже если ударит. Он бегал за мной хвостом, был маленьким хорошеньким песиком, подкупавшим своей верностью, игривостью и ласковостью. Он звонил мне по десять раз на дню и от избытка чувств разговаривал сплошными уменьшительными формами: «Я купил для тебя кремик, дай пощупаю лобик, сделать тебе бутербродик, я помою посудку, осторожно, кисуля, там машинка едет». От их обилия мне казалось, будто я до тошноты объелась шоколада: ее хрупкие чувства погибли под нашествием деминутивов, – ха-ха!.. Потом щенок подрос, и выяснилось, что это не пес, а волчонок, а потом волчонок заматерел и превратился в волка, да не в обычного, а в оборотня, готового загрызть свою возлюбленную даже не за дело, а за помысел, и даже не за помысел, а лишь за возможность помысла, лишь за то, что возлюбленная его разговаривала с по телефону с другим мужчиной и смеялась, говоря с ним. А смеяться, по правилам, можно только речам оборотня. И смотреть только на него. И жить нормальной жизнью, жить, как все, бросив, наконец, все свои глупости, всю эту литературу, танцы, бассейн, философские беседы, воспитывая своего невоспитанного сына, не уважающего старших, которые, между прочим, вынуждены за ним присматривать в ее отсутствие, поменяв мебель и посуду, нося бельевые гарнитуры и сделав искусственное оплодотворение, если не получается забеременеть обычным путем. А ты не стала ничего этого делать. Что ж тогда удивляешься ты окровавленным клыкам, раздирающим плоть твою? Ты сама довела его до ликантропии, и изменить этого было нельзя. Я не раз говорила ему, что он бессмысленно ревнив, и он сам иногда сознавался, что бессмысленно ревнив; но это было неправда. Он был не ревнив, а он был недоволен. Его любовь все делалась страстнее и себялюбивее, а моя все гасла и гасла, мне становилось с ним все скучнее и скучнее, и помочь этому было нельзя. У него все было во мне одной, и он требовал, чтоб я вся больше и больше отдавалась ему. А я все больше и больше хотела хоть немного отойти от него в сторону, сначала на шаг, потом на два, потом на десять… До свадьбы мы еще как-то шли навстречу, а после стали неудержимо расходиться в разные стороны! Нельзя было выходить за него замуж, нельзя было лукавить перед самой собой, думая, что эмигрантский муж окажется надежнее винского, нельзя было жалеть его и играть в любовь, потакая удовлетворению его тщеславия, с которым он выставлял на одноклассниках свадебные фотографии: если у тебя в сорок пять лет нет ни высокой должности, ни недвижимости, ни крутой тачки, тебе остается похвастаться перед обществом только красавицей женой, которую за ее филологический ум даже ненадолго позвали в столичный университет писать диссертацию…»
Она наконец дошла до гранитного столпа, на верхушке которого возвышался воинственно потрясающий копьем архангел. «И что это?.. – скептически вопросила Москву Валентина. – Наш ответ северной столице, чьи Куччи круче? Ни к чему хорошему такие подражания не ведут. Я тоже пыталась подражать той, кем я не была, и потерпела полное фиаско. Пыталась притворяться, что мне интересны бесконечные сериалы, которые Шурик смотрел каждый, каждый, каждый вечер, и через год поняла, что просто ненавижу этих Джонов и Шонов, американских симпатяг из Чикаго и Филадельфии, расследующих заковыристые серийные убийства или организующих очередной сногсшибательный по изобретательности побег из тюрьмы. Выяснилось, что кроме сериалов и рассказов об обетованной жизни евреев в Израиле, которые я выслушала уже по пятому или шестому кругу, мне, в общем-то, не о чем разговаривать со своим мужем. Если б он мог быть для меня чем-нибудь большим, кроме партнера по постели, страстно, до животных стонов любящего мои ласки, мое тело; но он не мог и не хотел быть ничем другим. От этого я начала чувствовать к нему глухое, замаскированное отвращение, а он ко мне – злобу, и это не могло быть иначе. А если я, не любя его, из долга буду добра, нежна к нему, а того не будет, чего он хочет, – да это хуже в тысячу раз даже, чем злоба! Это ад. А это-то и есть… И мне гореть в моем аду, гореть в снегу, гореть на льду, гореть, наверное, до гроба; и, словно Лота из огня, Господь не выведет меня, и мы об этом знаем оба…»
Она остановилась, обнаружив, что незаметно для самой себя перешла дорогу и, свернув налево, поднялась на горку, дойдя до крепостной стены, окружавшей церковные строения. «Богородице-Рождественский ставропигиальный женский монастырь. Памятник архитектуры XVI-XVII веков», – сообщала прикрепленная на углу чугунная табличка. «На сей раз женский, – вспомнив Адраазара, усмехнулась Валентина. – Чтобы ни соблазнов, ни дурных мыслей, чтобы сразу стало понятно, что надо делать». Она медленно прошла вглубь тихой улицы, слыша, как с каждым шагом шум Трубной площади за спиной стирается, будто написанное на доске неверно решенное уравнение: постепенно исчезали А, В и С, плюсы и минусы, умножение и деление. Остался лишь знак равно, за которым стоял вечный Икс, и по условиям задачи к нему следовало подобрать правильные составляющие:
… … … … … … … = X
Валентина задумчиво провела пальцами по прохладной узорной чугунной решетке главного входа, чувствуя какую-то смутную робость, будто бы за вратами притаился неведомый мир, полный загадочных обитателей и странных событий, но затем широко и размашисто перекрестилась, решительно, словно ныряя с головой в еще не прогретую озерную воду, перешагнула порожек, быстро перебежала через пустую площадку перед храмом и, легко поднявшись по довольно крутым ступенькам белого крыльца, вошла внутрь. Где-то далеко глухо и тяжело простучал по рельсам набирающий скорость поезд, и она успела удивиться невесть откуда взявшемуся звуку, потому что ни одного знакомого вокзала в этом районе не должно было быть. А может, все же был какой-то, о котором она не знала?..
* * *
После яркого уличного света там оказалось сумрачно, свежо, как-то пасмурно и абсолютно безмолвно. Ни смуты, ни вихрей, которых страшилась Валентина, – лишь белая тишина пустых голых стен, среди которых она стояла совершенно одна. В отличие от ущуповских монахов, московские матушки и сестры за новшествами и модерном не только не гнались, но как бы и вообще старались отодвинуть искусство от веры, – внутри не было ни росписи, ни орнаментов, ни позолоты, ни украшений, ни роскоши, ни изящества. Впрочем, может быть, храм готовили к ремонту, потому что левый придел, в котором, вероятно, совершались службы, был закрыт высокой, доходящей до потолка двустворчатой резной деревянной дверью; в пользовании прихожан оставалась небольшая квадратная площадка метров в двенадцать, плавно перетекающая в правый придел. Вообще, что-то было нарушено и во внутренней архитектуре этой церкви, и в ее интерьере: прямо напротив входа, посередине висела большая икона распятого Христа, хотя по правилам она должна была располагаться сбоку; получалось так, что прихожанин первым же своим взглядом соединялся не с воскресшим Иисусом, готовым перекрестить и праведника, и грешника, а с умирающим или даже уже умершим Божьим сыном. Как ни крути, получалось, что с вечной жизни акцент смещался на смерть.
Валентина внезапно поняла, что при каждом нечастом посещении церкви, к распятию она подходила в последнюю очередь. Опустив перед распятым глаза, с ощущением внутренней неловкости, подобной той, с которой проходишь мимо нищего, не оставляя ему подаяния, она перешла в правый придел, надеясь, что он окажется просторнее; но он был такой же небольшой, также с одной-единственной иконой, висящей на стене напротив окна. Здесь располагалась комната Богородицы.
Святая Дева была нарисована в полный рост, младенец Иисус, которого она держала на руках, не прижимался к матери, а серьезно смотрел на Валентину, сжимая в левой руке рукописный свиток, а правую подняв для крестного знамения. Пальцы были сложены не щепотью, а двуперстно, так что икона была еще дораскольничья, что подтверждали совершенно вытертые краски, – из всей палитры цветов на доске остались только коричневый, серый и черный, так что икона напоминала фотографию. Богородица же вообще на Валентину смотреть не желала, – настроение у нее было примерно такое же, как у самой Валентины десять минут назад; казалось, что люди со своими грехами уже так намозолили ей глаза, что не вызывали никакого сочувствия. Даже губы были сжаты упрямо и неумолимо: «Лучше б таким грешникам и вовсе не рождаться!» – будто хотела воскликнуть она. Несмотря на эту непримиримость, в лице ее не было старческой скорби, типичной для православной иконописи вплоть до XIX века; Эта Мария была энергичной молодой женщиной лет тридцати с крупным волевым подбородком, готовая смело защищать свое дитя от всех вольных и невольных обидчиков, иродов и иуд. Удивленная ее неприветливостью, Валентина перевела взгляд на младенца: младенец же, напротив, был старообразно серьезен, его высокий ленинский лоб еще более удлинялся ранними залысинами, а поперек горизонтально пролегли две недетские морщины, свидетельствовавшие о долгих размышлениях над путаными судьбами человечества. «Одигитрия», – внезапно вспомнила Валентина название этого типа икон.
Тем не менее, внутреннего контакта с Богородицей не получалось. Досадуя на отсутствие искреннего раскаяния, Валентина подумала, что свечки поставить все равно надо, пусть даже они будут воткнуты в подсвечник без ощущения духовной сопричасности к лону вселенной. Обернувшись ко входу, она обнаружила, что храм все же не был покинут без призора на волю Божию и не все сестры отправились в трапезную обедать. Между центральной площадкой и правым приделом, как и положено, была оборудована церковная лавочка, на которую она поначалу не обратила внимания. За прилавком, уставленным толстыми и тонкими книгами душеспасительного содержания в лубочно-ярких обложках, тихо сидела, перебирая в руках четки, нахмуренная, бледная и блеклая монахиня лет пятидесяти, с усталым и даже несколько мизантропичным выражением лица и таким же усталым, изможденно-кислым взглядом, которым она, прищурясь, смотрела в лежавшую перед ней книгу большого формата. Погрузившись в чтение, она не обратила внимания на Валентину, приблизившуюся к прилавку. Увидев поставленные сбоку коробки со свечами разных размеров и цен, Валентина уже открыла рот с намерением попросить себе две свечки, но не успела, неожиданно наткнувшись взглядом на интригующее название – Йога: путь к самому себе. Путь к самому себе, который был наглядно продемонстрирован с помощью фотографии сидевшей в позе лотоса оптимистичной молодой барышни в лиловом гимнастическом купальнике, стоил триста рублей и соседствовал с Беседами о кончине мира справа и Трезвомыслием слева.
Удивившись, Валентина уже хотела было поинтересоваться, разрешается ли монашкам или послушницам заниматься йогой, но опять опоздала, поскольку к прилавку, выйдя из боковой двери с левой стороны, подошли две молодые сестры, деловито остановившиеся возле старшей монахини. Эти, видимо, пребывали еще на ступени послушничества, поскольку черные платочки на их головах лежали ровно, не возвышаясь холмиком камилавки, как у склонившейся над рукописью монахини, и были, скорее всего, инокинями, поскольку, как помнила Валентина, получение монашеского сана в церковной среде было делом таким же непростым и долгим, как и защита докторской диссертации в ученом мире. Одна из девиц радовала взор своей бодростью, хорошо выспавшейся и свежей, словно наливное яблочко, – ее жизненная энергия и молодая активность разлеталась на два метра вокруг, пробиваясь сквозь целомудрие власяницы и подрясника, призванных смирять плоть и укрощать страсти диавольские. Все движения сестры, однако, противореча смиренному облачению, были наполнены нетерпеливостью и какой-то спортивной порывистостью. – Сейчас, – по-секретарски кивнула она Валентине, блеснув красивыми зубами в легкой и уверенной, почти рекламной улыбке, – подождите минутку. Вторая послушница, впрочем, была более флегматична, и порывы плоти в ее круглой фигуре отсутствовали, а отудловатая физиономия с крепким курносым носом смотрела на мир добродушным взглядом по-бульдожьи опущенных книзу глаз. Но энергия товарки, как видно, тянула ее за собой, словно баржу на буксире.
– Матушка Илиодора, я сказала сестре Ольге, о чем вы говорили, – нежным невинным голоском рекла активная юная дева, и на ее ярких розовых губах заиграла извечная женская усмешка, полная потаенного змеиного яду и торжества отмщения обидчице. – Ну помните, матушка, вы тогда говорили?.. – нетерпеливо продолжила она, широко распахнув и без того большие выразительные глаза, и даже вытянула вперед носик в усердном намеке, не видя от наставницы никакой сиюминутной реакции.
Матушка Илиодора оторвалась от увесистого фолианта, который оказался не книгой, а тетрадью, где на жирно разлинованных строках теснились какие-то записи, взглянула на лукавую ябедницу из-под увесистых очков в избыточно-позолоченной оправе тяжелым каменным взглядом и ничего не ответила. В эту минуту она показалась Валентине удивительно похожей на ее старшую подругу и советчицу, набившую руку и оскомину на творческих склоках и дрязгах, которая, зажав в зубах вечную сигарету и пуская в потолок клубы ментолового дыма, учила Валентину уму-разуму в общении с неуравновешенным писательским контингентом: «Не снисходи до них. Помни о сане. Негоже королеве с конюхом браниться». Так и не отреагировав на донос, матушка опустила голову и вновь погрузилась в изучение своего гроссбуха. Энергичная послушница, не получив желаемого сочувствия и одобрения, скривила четко очерченный упрямый рот и метнула на стоявшую рядом товарку гневный взгляд, – помогай, мол, чего молчишь?.. Однако та была более проста и, как видно, не искушена в монастырских кознях, и смотрела на хитрую напарницу простодушным взглядом круглых карих глаз, хлопая длинными коровьими ресницами. Валентина прямо почувствовала, до чего, наверное, хочется уязвленной Божьей пионерке воскликнуть: «Чего уставилась, дурища?!» Однако же она мужественно сдержалась, проглотила свое разочарование и смиренно обратилась к показательно занимавшейся важным делом Илиодоре: – Не будет ли чего, матушка? – Ничего, – сквозь зубы ответствовала та, – идите. Такая холодность окончательно добила искательницу справедливости; от отчаяния она даже закрутилась на месте, словно лиса, завидевшая бегущего слишком далеко зайца, – встряхнула бедрами и несколько раз мелко переступила на месте, отчего подол ее подрясника заколыхался и поплыл черными кругами, а затем суетливо развернулась и направилась к главным дверям, искоса кинув на Валентину недоброжелательный взгляд, полный свежей обиды и горечи несбывшегося желания, – ты-то чего здесь топчешься попусту?.. Ее напарница не спеша поплыла за ней, слегка переваливаясь на ходу, как утка, и демонстрируя явные признаки плоскостопия, которые не могло скрыть даже длинное монашеское одеяние.
С любопытством посмотрев девам вослед, Валентина вспомнила, для чего подошла, и решительно протянула матушке купюру, на которую получила две невеликих-немалых свечки, сдачу и расплывчато-отвлеченный матушкин взгляд, в котором явственно читалась усталость от нескончаемого числа молящихся, ежедневно приносящих в храм свои судьбы с кривыми путями, испещренными колдобинами, мелкими ухабами и большими ямами.
Решив не обращать на матушкину неодобрительность внимания (видали мы климакс и пострашнее), Валентина развернулась и направилась к распятию, перед которым она всегда ставила свечи за упокой, перечисляя своих бабушек и дедушек, a также называя вспомнившиеся имена других родственников и знакомых, уже успевших отправится в лучший из миров. Икона была широкой и длинной, не менее двух метров в вышину, так что Христос был изображен практически в человеческий рост. Темно-серый фон не был оживлен ни травкой на земле, ни облачками на небе, – небо, в общем-то, тоже отсутствовало, замазанное серой олифой. Только в подножии креста валялся небрежно брошенный череп со скрещенными костями: не влезай, убьет. «Раба божьего Леонтия», – перекрестившись, прошептала Валентина, внимательно глядя на фигуру Спасителя: тело было грязно-белого оттенка, а по сероватому лицу с запавшими глазницами катились ослепительно-яркие, почти алые капли крови. «Рабу божью Серафиму…» – руки Христа с резко прорисованными буграми напряженных перетянутых мышц были сильно и неестественно вывернуты, словно он заканчивал свою земную жизнь на дыбе. «Рабов Божьих Елизавету и Ивана…» – было что-то в этом распятии непривычное, противоречащее православным канонам, по которым Иисус обычно висел на кресте спокойно, будто задремав, а чаще даже и не висел, а словно стоял на подставочке, собираясь вскорости с нее же шагнуть прямо в Райские кущи, миновав снятие с креста и положение во гроб. Здесь же иконописец, откинув смирение, явно решил пронять молящегося физическими страданиями Божьего сына, превратив его в измученный синюшный труп: голова не держалась прямо, а безвольно свисала с правого плеча, волосы свисали параллельно наклоненному лицу, а самое главное, – губы, губы были приоткрыты!..
Забыв про дорогих сердцу покойников, Валентина начала перебирать в памяти все виденные в музеях и на репродукциях распятия, морща лоб от напряжения: Веласкес… Гойя… нет, раньше… Микеланджело… нет, конечно, Христос Микеланджело своим несмиренным бунтарством всегда напоминал ей прикованного к скале Прометея… Фра Анджелико… Тинторетто… Кранах старший… да-да, что-то оттуда… Грюневальд… Ну, точно, Грюневальд. Алтарь в Кольмаре.
* * *
Они ездили туда с Шуриком три года назад, в июле, через две недели после свадьбы, воспользовавшись приглашением Валентининой университетской подружки Вики, которая настойчиво звала ее в гости каждый год в течение пяти лет. Можно сказать, получилось свадебное путешествие, тем более, что атмосфера тогда определению соответствовала. Шурик был в самом расцвете своей пылкой любви, да и деньги, привезенные из Израиля, у него еще не закончились, мама в Сибироновске не хворала, рабочий день не урезан, а Елисей еще не успел достать своим разгильдяйством и невоспитанностью. Так что каждый день он обожающе смотрел на Валентину преданными карими глазами и провожал взглядом любое ее движение, как верный пес следит за малейшим хозяйским шорохом. «Я за тебя почку отдам, кисуля». – «Надеюсь, не придется, Шурик», – отшучивалась она. От такой силы любви Валентине порой становилось неловко, о чем она впопыхах попыталась поделиться с Викой, – впопыхах, поскольку наедине Шурик их практически не оставлял, что также вызывало некоторую досаду. «Ты заслужила это, дорогая!» – негодующе, почти гневно воскликнула Вика, не поняв Валентининых сомнений, в искренней радости от того, что подруга наконец-то очухалась от первого замужества и обрела прочное семейное счастье, прекратив перебирать мужчин, как огурцы на базаре. Впрочем, костер Шуриковой ревности уже тогда начинал разгораться, неожиданно то там, то сям с треском вспыхивая мелкими бенгальскими огоньками: «О чем это вы так любезно беседовали?.. Почему ты с ним переписываешься?.. Позвони и скажи, что ты вышла замуж!» Одному человеку по роже я дал за то, что он ей подморгнул… Валентина старалась не обращать внимания на эти огненные стрелы, уворачиваясь от них то вправо, то влево.
Да нет, тогда все было, как говорится, окей. Шурик был любезен с Викой и ее эльзасским семейством, Вика не утратила своей русскости, оставшись такой же круглой, шумной и решительной волжанкой, эльзасский ее муж за годы Викиного владычества любви к русским не утратил, дети худо-бедно, но чирикали по-русски. Так что неделя прошла весьма задушевно, хотя, признаться, за семь дней, на каждый из которых приходилось знакомство с какой-либо местной достопримечательностью, Валентина так объелась средневековой Европой, что не смогла бы сказать, чем эльзасский Мюлуз, где жила Вика, отличается от немецкого Ростока, в который они с Шуриком приплыли в начале своего путешествия. На Валентинин дилетантский взгляд, отличий было мало: ратуша, площадь рядом с ратушей, на которой играет джазовый оркестрик и пьют пиво горожане, ряды сцепленных между собой трехэтажных домиков с острыми темными, вытянутыми вверх ребристыми крышами: светло-желтенькие домики, темно-желтенькие домики, ярко-желтенькие домики, между которыми были вставлены домики голубенькие и розовые. Немцы в растянутых майках и мятых джинсах. Французы в растянутых майках и мятых джинсах. Ах да, по Мюлузу текла темно-зеленая речка, а в Ростоке с моря задувал привычный пронзительный, забирающийся под мышки ветер. В этом отношении Мюлуз, безусловно, выигрывал, позволяя отдохнуть от суровой Балтики.
В Кольмар они выбрались уже перед отъездом: «Нельзя уехать из Эльзаса, не побывав в Унтерлинден!» – поправив очки и ткнув вверх назидательным перстом, объявила Вика. Шурику сакральное искусство, откровенно говоря, в пень не сдалось, но день надо было как-то проводить, так что поехали в Кольмар. Территория монастыря и сам музей в этот день оказались наводнены то ли корейцами, то ли китайцами, то ли японцами, а, может быть, сразу всеми представителями трех этих любознательных народов, деловито, с каким-то озабоченным видом сновавших мимо шедевров христианской живописи. Шурик слился из музея через пятнадцать минут, отправившись пить кофе в примузейную кафешку, а Валентина с Викой еще около часа мужественно бродили среди «самурайцев», как с досадой обозвала восточных туристов Вика. Когда терпение у обоих уже было на исходе, самурайцы вдруг разом куда-то схлынули, вероятно, дружно отправившись то ли фотографировать виды, то ли обедать, то ли делать зарядку. «Скорей!.. Грюневальд в капелле!» – воскликнула Вика, стремительно потянув Валентину за собой. Они выбежали из отдела археологии и, свернув влево, залетели в капеллу, в центре которой стоял знаменитый алтарь: «Жемчужина Эльзасского средневековья», – с нескрываемой гордостью произнесла Вика. С такой же гордостью она рассказывала про своих детей: «Они по-французски говорят намного лучше, чем по-русски. Истинные французы!» Капелла поразила Валентину своей пустынностью, а алтарь показался сперва несуразно огромным. К счастью, у Вики зазвонил телефон и она, бойко затрещав по-французски, убежала в сторону, оставив Валентину одну перед махиной распятия, которое постепенно начало заполнять ее свой непривычной мрачной тяжестью. Впрочем, тогда она толком не поняла своих чувств, поскольку через пять минут залился трелью и ее мобильный: истомившийся Шурик требовал закончить культурные вливания. Пришлось уйти. Но, тем не менее, соприкосновение с сакральным искусством не прошло даром, потому что в ту ночь Валентине приснился очень необычный сон, взбудораживший ее куда больше, чем секс с новоиспеченным супругом.
Во сне они с Шуриком плыли в маленькой узкой лодочке по широкой реке. Река была ярко-оранжевого цвета, а над водой поднимались клубы сизого пара. Видимо, местность была горная, потому что оба берега были заставлены валунами и усыпаны мелкими камнями, а бурное течение заворачивало речные волны в длинные, сердито пенящиеся гребешки. Плыли они сами по себе, безо всяких весел, ловко лавируя между бурунами. Внезапно, как это бывает только в снах, не делая никаких движений, Шурик выпал из лодки в воду и, мгновенно подхваченный течением, начал стремительно удаляться из виду. Валентина подумала, что надо бы поплыть и подобрать его, но не могла понять, в какую сторону двигаться. Оглядевшись, она вдруг заметила двух мужчин, стоявших друг напротив друга: один на левом берегу, другой на правом. За спинами обоих начинался лес, но за левым – черный и ночной, а за правым – молочно-белый, зимний. Оба они смотрели на Валентину, словно чего-то от нее ожидая; почувствовав это, она занервничала, не понимая, что им нужно. Лодка перестала двигаться вперед, перейдя на кругообразное движение по спирали, постепенно направляясь к центру воронки, горящему темным оранжевым огнем. Наконец правый поднял вверх обе руки и спросил, обращая свой вопрос к левому: «Когда же будет конец этих чудных происшествий?» Ничего не отвечая, левый полез в карман и стал показывать большие карточки с цифрами, как судья на футбольном матче: один… два… девять… ноль. На нуле лодка затряслась, и Валентина проснулась с мыслью о том, хватит ли ей сил доплыть до берега и к какому из берегов лучше плыть? Рядом вдохновенно храпел потерявшийся во сне Шурик, – видимо, от переливов его храпа лодка и задрожала. Валентина досадливо поморщилась, повернулась направо, потом налево, потом не выдержала и толкнула Шурика локтем в бок, попав в острое ребро, – тот, как всегда, спал с рукой, закинутой за голову. Он тонко, как-то по-куриному всхлипнул и грустно повернулся на бок. Сон, тем не менее, ушел, и Валентина принялась перебирать в памяти детали прошедшего дня.
«Ну, ладно! – не унывая, воскликнула Вика, когда они вышли в залитый летним солнцем двор монастыря. – Поедем в Изенгейм. От монастыря там, правда, уже мало что осталось, но зато сохранилась конюшня, где, говорят, Грюневальд работал над алтарем. Там сделали харчевню, так что заодно и поужинаем». Идею ужина Шурик воспринял с гораздо большим энтузиазмом, чем музейные перспективы.
«А почему он писал в конюшне?» – спросила Валентина, оглядывая огромное, метров на сто-девяносто, темноватое вытянутое пеналом помещение с рядом узких длинных окошек по правой стене, в которые наискосок падал свет уходящего на закат солнца. Они наконец-то разрешили кулинарные споры, в которых Шурик во что-бы то ни стало старался накормить Валентину улитками: «Я не могу их есть. В них кишки, набитые черт знает чем». – «Какие кишки, кисуля, их держат некормленными неделю!» – «Тем более не хочу несчастных тварей, погибших голодной смертью». – «Это деликатес!» – «Ну и прекрасно, ешь сам, а я возьму… что-нибудь более привычное». Во мнениях, наконец, сошлись на бордо. «Так почему в конюшне-то?..» – «Ну… вроде как он повздорил с приором…» – неуверенно растягивая слова, ответила Вика. – «А конюшня эта принадлежала хозяйке гостиницы, что стояла здесь рядом, только здания не сохранилось. Ну и прецептор, настоятель монастыря, который позвал Грюневальда делать алтарь, снял у нее эту конюшню под мастерскую. Говорят, что когда он закончил работу, то они поженились. Кстати, его же звали не Грюневальд, ты читала? Доказали, что его настоящее имя – Готхард. Маттиус Готхард».
Это Валентина уже знала, – успела прочитать на медной табличке внизу алтаря. Маттиус Готхард по прозвищу Нитхард. Высокий, чуть рыжеватый немец с редкой мягкой бородкой, длинным, стремящимся к верхней губе носом и довольно широко расставленными небольшими глазами с задумчивым грустным взглядом. Они даже родились в один год, только Маттиус был на пятьсот лет старше. Шурик, выпив два бокала подряд, окончательно повеселел и, оседлав своего любимого конька, принялся вдохновенно рассказывать Вике о своей прекрасной жизни в земле обетованной. Вика, сдвинув брови и равномерно кивая головой, сосредоточенно собирала информацию, сравнивая эмигрантские доли. Валентина же, которой уже порядком наскучили эти повторения израильского прошлого, принялась разглядывать залу, радуясь тому, что самурайцев не посвятили в бытовые подробности создания жемчужины Эльзаса и ни взгляд, ни слух, ни фантазия не спотыкаются о дальневосточную экзотику. Алтарь, скорее всего, стоял там, у противоположной стены. Рядом с ним – козлы, раскладная лестница, подставки для эскизов, холстины и прочий художничий скарб, разложенный по трем столам. Посередине была печурка, чтобы помещение протапливалось равномерно, а рядом с ней кровать, – за дрова надо было платить из своего кармана, так что далеко отходить от тепла не имело смысла, а зимой он вообще подтаскивал свое дощатое жесткое ложе вплотную к печке, за что Магда его нещадно ругала: «Не приведи Бог вылетит уголек на покрывало, – сгорите, господин Готхард, так что косточек после не соберем!» – «Я уже сгорел от любви к одной жестокосердной польке, которая отказывается выйти замуж за художника, – обычно отвечал ей Маттиус. – Чем ей не угодили художники, Магда? Я получаю за свою работу весьма неплохо, прецептор не пожалел экипажа и лошадей, чтобы привезти меня в Изенгейм из Ашаффенбурга, перед этим два года выпрашивая у епископа Майнцкого разрешения выписать меня сюда. Что же надо этой ветренице, которая вертит мной уже третий год, как паяцем на веревочках, то одаривая меня своей милостью и допуская до себя, то отталкивая, по два месяца изводя насмешками и крутя хвостом перед всеми местными и проезжими! Тебя скоро станут в глаза называть шлюхой, постыдись хотя бы сына!.. Я же приехал сюда только из-за тебя, и ты это знаешь!» – «Пустите, Маттиус! – вырывалась из его объятий Магда. – Я вправе вести себя, как захочу, и отвечать буду лишь перед Господом Богом да покойным Тадеушем, мир его праху! И не приплетайте сюда моего сына, я воспитала его честным и добрым католиком». – «Ты ведьма, – тяжело дыша и сжимая кулаки, с ненавистью шептал Маттиус. – Я знал это уже шестнадцать лет назад. Тогда ты ловко улизнула от костра, выскочив замуж за этого эльзасского простофилю. О, лживая подлая славянская порода!» – «Позвольте вам напомнить, что это именно вы шестнадцать лет назад, будучи мужем своей жены, совратили невинную девушку, лишив ее чести». – «Я тебя не насиловал, ты знала, что я женат, и, тем не менее, согласилась». – «Что толку перетирать прошлое? – притворно вздыхала она. – Пойду лучше перетру посуду…»
Так они препирались у печки, рядом с кроватью, – где ж им было еще рассуждать об этих смутных постельных делах? К столу, который стоял в другом конце конюшни-мастерской, как раз там, где сидели сейчас Валентина, Шурик и Вика, Магда подходила редко, только когда выпадал какой-либо особенный повод с участием гостей. Впрочем, как раз пятьсот лет назад, когда художник закончил центральную часть первой разверстки, такой повод случился, так что Магда, переодевшаяся в выходное платье из темного, чернильно-синего бархата с окантовкой из беличьего меха, идущей по глубокому вырезу на груди, плечам и спине, сидела за грубым деревянным столом на изящном дубовом стуле с резной спинкой, принесенном из той части трактира, в которой изволили кушать лишь благородные господа. Для гостя, посаженного рядом с трактирщицей, был принесен второй стул из четырех. Маттиус сидел напротив на старом, скрипучем и колченогом табурете, при каждом его движении издававшем жалобный и униженный стон. На столе стоял парадный графин с предорогим мальтийским вином, вокруг которого на блюдах лежали рыбные и сырные закуски, – день был пятничный, так что мясо в память Иисусовых страданий вкушать не дозволялось. Желая похвастаться своим поварским искусством перед гостем, Магда самолично спекла яблочную шарлотку, ловко обойдясь без яиц. Вообще, на угощенье она не поскупилась, хотя и с годами становилась все прижимистей, не доверяя ключи от кладовой с припасами ни одной из служанок и время от времени проводя рукой по бедру, куда они спускались с искусно сплетенного кожаного пояса, застегнутого на талии. Гость же в этот день был не только почетный, но и знакомый с малолетства, а землячество, как известно, связывает прочнее железной цепи: на чужой сторонушке рад родной воронушке. Родным городом всех троих был Вюрцбург, откуда сначала, выйдя замуж за проезжего поляка, уехала Магда, а затем, после смерти молодой жены, скончавшейся в родильной горячке, его покинул и Маттиус, перебравшись под крыло к епископу в соседний Ашаффенбург. Достопочтенный же Балтазар Фик остался жить в родных местах и стал достойным гражданином своего города, получив после успешного окончания базельского университета должность архивариуса в магистрате. По неким не подлежащим огласке городским делам и личной просьбе бургомистра Балтазар был послан в Кольмар, по дороге в который не мог миновать Изенгейма, зная, что там сейчас обитают и художник, и трактирщица.
Встреча с последней произвела на него совершенно ошеломляющее действие. Магда и в юности была хороша собой, но из-за польского происхождения из семейства портняжек, обращать на нее внимание благородным юношам не дозволялось, хоть они все равно засматривались на высокую статную белокурую польку. С годами же она только расцвела и окрепла, так что сейчас перед архивариусом сидела зрелая, ядреная, словно яблоня в августе, богатая вдова-трактирщица, чья красота хоть и не совпадала с благородными канонами бледности, худобы и плоскогрудости, но от этого становилась лишь еще заманчивее. Балтазар распустил хвост, словно павлин, и осыпал даму комплиментами, вознося хвалу ей самой и ее такому же крепкому и устойчивому хозяйству. Магда наслаждалась, не обращая внимания на обрюзглую, изрытую оспинами физиономию архивариуса и награждая себя за муки молодой бедной зависти, с которой она смотрела вслед богатым немкам Вюрцбурга. Лишь один Маттиус испытывал жесточайшие муки, глядя на то, как вспыхивает румянец и играют ямочки на круглых щеках трактирщицы, лукаво порхают ресницы и вздымается пышная молочно-белая грудь. За три года изучив своенравный характер своей неверной редкой возлюбленной, он слишком хорошо знал, чем кончаются такие вечера, когда раздается этот прерывистый, звонкий смех, быстрый, как серебряный колокольчик. А уж если она одевала на голову новомодное арселе?, украшенное по верху жемчугом, дела были совсем плохи, – до Маттиуса Магда снисходила лишь в домашнем, небрежно намотанном на волосы гебинде. В силу этих примет художник был мрачен, насуплен и неразговорчив, предпочитая вино сыру и рыбе. Когда принесли третий графин, Маттиус наконец почувствовал себя достаточно пьяным, чтобы решиться прервать сладко разворковавшихся голубков.
– Что же, дражайший Балтазар, ты ничего не рассказываешь нам о событиях нашего родного Вюрцбурга? Вот уж час с лишним, как мы сидим за этим столом, а вы все любезничаете с честной вдовицей, мир праху ее мужа! А как здоровье твоей жены, почтенной Фриды? Что вообще интересного в городе?.. – повышая голос, грозно вопросил он.
Архивариус и трактирщица разом вздрогнули, словно их обоих щедро окатили из ушата холодной водой, и изумленно посмотрели на художника, как бы вспомнив о том, что за столом их трое. Магда кисло поджала губы. Балтазар мелко заморгал белесыми поросячьими ресницами, но потом, вспомнив о том, что художник ведет активную переписку со священниками Ашаффенбурга и шлет отчеты о своей деятельности самому епископу, а от Ашаффенбурга до Вюрцбурга лишь четыре часа верховой езды, решил, что и вправду увлекся. Потирая ладони, он соображал, куда бы вернее повернуть тему беседы, а затем вдруг прищелкнул пальцами правой руки, словно ухватив мысль за кончик хвоста.
– Ах, любезный Маттиус, – подавшись непропорционально длинным туловищем к художнику и вытянув морщинистую шею, начал он, – весь наш родной Вюрцбург погружен в ужас и страх, и горожане только и знают, что шепчутся, судят да рядят об одной странной и мрачной смерти, что приключилась две недели назад.
– Кто же умер, драгоценный Балтазар? – без особого любопытства, довольно равнодушно поинтересовался художник, про себя, впрочем, радуясь тому, что горячий румянец постепенно уходит с лица Магды.
– Ни кто иной, как наш школьный учитель, герр Курц Цвибель, обучавший нас с тобой письму и счету и наказывавший розгами за шалости.
– Вот как… – Маттиус сдвинул брови и завертел в испачканных красками пальцах стакан с вином. – Да, это действительно, скорбная весть, – учитель Цвибель был опытным наставником юных душ и даже розги брал в руки с любящей улыбкой, сожалея о том, что придется уязвить нашу плоть. Но что же с ним приключилось, Балтазар? Если бы на город напала чума или холера, нас бы известили. Не угодил ли он под нож злодею?
– Ах, если бы, любезный Маттиус, – волнуясь, воскликнул архивариус. – Если бы! Такая смерть помогла бы ему попасть прямиком в рай, а сейчас он наверняка пьет адскую смолу, и черти поджаривают его на сковородке, как кусок свиной ляжки! Можешь ли ты себе представить, что несчастный Цвибель увлекся чернокнижием и в последние пять лет, отучив с утра детей, по вечерам сам учился магическому искусству! Страсть же эту внушил ему некий опасный чародей Хаус, который сообщил глупому Цвибелю одно из заклинаний, способное загонять дьявола в бутылку. Исполнившись надежды завладеть нечистым, наш Цвибель отправился в лес, ночью, чтобы никто не помешал ему в этом деле. Но случилось, что, начав произносить заклинание, он сбился, и внезапно явился ему дьявол в устрашающем виде: глаза огненные, нос – как рог у быка, зубы длинные, что кабаньи клыки, морда покрыта шерстью!.. Весь вид его был столь страшен, что учитель в ужасе упал на землю и долго лежал как мертвый. Когда же он, наконец, очнулся и, весь дрожа, пошел к воротам города, повстречались ему по пути друзья, которые спросили, почему он так бледен и перепуган, но, онемев от страха, он не мог произнести ни слова, а когда они привели его домой, стал испускать дикие вопли и вскоре впал в полное безумие. По прошествии года к нему вновь вернулась речь, и он поведал о том, как ему явился дьявол и в каком виде. Затем он причастился и на третий день, вверив душу Богу, покинул нашу грешную землю.
– Ах, страсти Господни! – взвизгнула Магда, закрыв от ужаса пухлыми белыми ладошками разрумянившееся от вина и страшного рассказа личико. Серебряное колечко на безымянном пальчике задрожало и изумруд, помещенный в узорчатую оправу, заиграл неровным зеленым светом, отбрасывая трепещущие отблески на лица мужчин. Через мгновение пальцы раздвинулись и между ними показался расширенный от напряженного страха и глубоко затаенного любопытства черный зрачок, вытеснивший голубизну Магдиных глаз. – Но кто же сей ужасный Хаус, что обучил несчастного учителя этому заклинанию?..
Волнение Магды передалось рассказчику, и он непроизвольно начал поглаживать ее по спине, скользя ладонью по шелку рубашки и задерживаясь пальцами на дырочках корсета. Заметив это, Маттиус отвернулся и посмотрел на завешанный холстами алтарь. «Ты обещал не ревновать эту блудливую кошку», – напомнил он сам себе и разом отпил полстакана вина.
– Говорят, – снизив голос до хриплого шепота, продолжал Балтазар – говорят, что он именует себя магистром Георгием Сабелликусом, Хаусом младшим, кладезем некромантии, астрологом и великим магом, аэромантом, пиромантом, хиромантом и преуспевающим гидромантом.
Не поняв ни одного из титулов Хауса и обманувшись в своих жадных ожиданиях, рассерженная Магда резко выпрямилась и сбросила со свой спины навязчивую руку архивариуса. Испугавшись, что трактирщица обидится и лишит его сегодняшней ночи, надежды на которую подкреплялись захваченным на всякий случай в Вюрцбурге мотком настоящих белоснежных фламандских кружев, Балтазар торопливо перекрестился и, словно бы в забывчивом волнении схватив Магду за голое предплечье, прошептал: – Говорят, будто это еретик, продавший свою душу дьяволу!..
Магда слабо охнула, откинув голову назад, а Маттиус, не в силах смотреть на прикосновения архивариуса, встал и начал ходить взад-вперед по мастерской от обеденного стола до ко?зел, поставленных рядом с алтарем. «Господи, Господи, – поднимая глаза к высокому темному потолку, прошептал он чуть слышно, – сделай что-нибудь, чтобы она угомонилась. Иначе это кончится тем, что я или зарежу ее, или повешусь сам».
– Когда к Цвибелю вернулся дар речи, – продолжал тем временем Балтазар, – он много чего рассказал об этом грешнике. При больном для ободрения его духа и хлопот, доставляемых телом, сидел один из его учеников и случилось так, что выбор Цвибеля чаще всего падал на моего родного племянника Иоганна Вольфганга, который оказался смышленым малым и записал рассказы умирающего. Могу вам сказать, друзья мои, что когда я прочел иные из откровений, волосы на моей голове зашевелились от ужаса! Так, поведал Цвибель, что довелось ему обедать с Хаусом в Большой коллегии в Базеле, и велел Хаус в харчевне повару изжарить птиц, отдав ему лично несколько тушек, при этом тогда их нигде не продавали, да и птиц таких в Базеле не водилось, так что ни купить, ни привезть их с собой он не мог.
Магда слушала архивариуса завороженно, как ребенок, приоткрыв алый рот и до бровей распахнув небесно-голубые глаза. Ободренный вниманием женщины, тот придвинул стул к ней поближе, подлил вина и потихоньку начал поглаживать ее левую руку, забираясь длинными пальцами под оборку рукава. Пальцы шевелились, как черви, и Маттиус вздрогнул от холодного отвращения, одновременно ощущая жар в щеках и ушах и тяжеловесные удары разгневанного сердца, колотившегося прямо о ребра.
– Еще открыл Цвибель, что видел он у Хауса собаку с конем, которые были не иначе как бесами, ибо они могли выполнять все, что угодно. И записано племянником моим, Иоганном Вольфгангом, что видел Цвибель несколько раз самолично, как та собака иной раз оборачивалась слугой и доставляла хозяину еду. Лошадь же умела перемещать Хауса в какое угодно место всего за десять минут, как бы далеко тот город или селение ни находилось! Однажды на масленицу, поужинав дома в Мейссене, Хаус посадил Цвибеля сзади и помчал его за шестьдесят миль в Зальцбург выпить на сон грядущий хорошего вина из погреба тамошнего епископа. Здесь во время попойки их случайно застал келарь и стал обзывать ворами. Тогда они отправились снова восвояси, а келаря забрали с собой, и по пути Фауст посадил его в лесу на верхушку большой сосны, а сам с Цвибелем полетел дальше, и они именно летели, а не скакали! Был также Цвибель свидетелем того, как однажды, когда погребщикам в Ауэрбаховском винном погребе никак не удавалось выкатить непочатую бочку с вином, сей великий чернокнижник сел на нее верхом и силою его чар бочка сама поскакала на улицу!..
Войдя в раж, Балтазар осмелел и уже совсем приблизил свою длинную физиономию к лицу хорошенькой трактирщицы, – его рот искривился от похоти, а в углах губ блестела слюна. На мгновение из черных, изъеденных зубов высунулся скользкий красный язык, и Маттиус даже застонал от ярости. Ему вдруг невыносимо захотелось ударить кулаком что есть силы Магду по лицу, чтобы та очнулась от этого наваждения. Но она нисколько не сопротивлялась телодвижениям архивариуса и словно бы даже сама подавалась к нему, выгнув спину и часто поднимая во взволнованным дыхании пышную грудь.
– Самый же невероятный случай наблюдал Цвибель, когда занес его чародей в Саксонию и повел там на пирушку в трактир, где стакнулся с другими собутыльниками и стали они пить, и при каждой здравице осушали кружки наполовину, а то и до дна, как это в обычае у саксонцев, да и у всех других немцев. И случись тут, что прислуживавший мальчишка налил то ли в кружку, то ли в кубок Хауса так много вина, что оно перелилось через край. Хаус выбранил его и посулил сожрать, повторись это еще хоть раз. Мальчишка посмеялся: «Так уж вам и сожрать меня!» – и еще раз налил ему через край. Тогда Хаус широко открыл пасть и проглотил его; затем он схватил кадку с водой и со словами «Хорошую еду надо хорошо запить» опрокинул ее в глотку. Тут хозяин стал его уговаривать вернуть ему мальчика, угрожая в противном случае разделаться с гостем. Хаус велел ему не тревожиться и поглядеть за печкой. Мальчишка там и оказался, на нем не было сухой нитки, и весь он трясся от страха. А запихнул его туда черт, успев сначала вывернуть на него кадку воды. Этот же черт так отвел глаза всем, кто был в харчевне, что им померещилось, будто доктор Хаус сожрал парня и проглотил кадку воды!
На последнем слове изо рта архивариуса вылетели увесистые брызги слюны, попав Магде прямо на щеку. Она вздрогнула и отшатнулась, дымчатая поволока на ее голубых глазах начала быстро таять, а зрачок сужаться. Достав из лифа платок, трактирщица брезгливо вытерла обе щеки и, поджав губы, взглянула на Балтазара, все-таки ожидая продолжения рассказа об увлекательных проделках веселого доктора. Но тот сидел, оторопело выпучив глаза, и не мог сообразить, каким образом загладить свой промах. Повисла пауза. В углу мастерской внезапно тоненько затрещал сверчок. Поняв, что продолжения не последует, Магда благочестиво перекрестилась и, разочарованно вздохнув, назидательно произнесла:
– Вот что дьявол учинять умеет…
– Дьявол, госпожа Магда, – скрипучим голосом медленно произнес художник, глядя не на собеседников, а в темнеющее окошко, за которым махал красной лапой молоденький клен, пронзительно-яркий в лучах закатного октябрьского солнца, – дьявол, госпожа моя, удивительный мастер: может он творить такие художества, которые кажутся натуральными, так что мы и не знаем, как отличить обман от правды. Повествуют о многих чудесах магии, коими восторгаются невежды. Отец лжи внушает людям веру в то, что чародеи могут предвидеть будущее, что от них не могут быть скрыты никакие тайные намерения, никакие помыслы, что в их власти доставить сюда и обратно по воздуху королевских детей, наколдовать неисчислимые количества войск, повозок и коней, что им открываются клады, что они могут скреплять или разрушать узы брака и любви и даже излечивать стигийскими снадобьями все неизлечимые недуги, далеко зашедшую чахотку, сильную водянку и застарелую дурную болезнь. Да, госпожа Магда, дьявол может творить много, много удивительного. Однако и церковь имеет свои чудеса, и коли грешник отстанет от того безрассудства, которым его, как оно чаще всего бывает, дьявол прельстил в молодые годы, и отмолит у бога свои грехи, то он может заслужить прощение и увидеть, что искусство всех прорицателей – дело пустое и разлетается легковеснее, чем мыльный пузырь.
Тяжело повернувшись, Маттиус подошел к столу, налил себе полный бокал вина и, неторопливо глотая, запрокидывая шею и мелко двигая острым кадыком, выпил его весь до конца. Магда и архивариус сидели с несколько смущенным видом, не зная, как реагировать на столь внушительное вступление: Магда теребила в пальцах кружевной платочек, а Балтазар начал было нервно грызть острый желтоватый ноготь на большом пальце левой руки, но спохватился и, выдернув его изо рта, для надежности спрятал обе руки за спину и вытянул губы трубочкой, показывая, что он готов и на шутку, и на серьезный разговор. Утерев усы рукой, Маттиус почувствовал, как винная волна растеклась в обе стороны, – закружилась голова, в ушах послышался легкий морской шум, ноги же приятно онемели, а пальцы будто закололо мелкими острыми иголочками. Не сдержавшись, Маттиус два раза громко икнул, ухмыльнулся, оперся руками о край стола и нагнулся к сидящим, вперив в них злобный хмельной взгляд.
– Знавал я, – насмешливо продолжил он, – одного человека по имени Хаус, он был родом из Книтлингена, маленького городка в Швабии. Познакомились мы с ним пятнадцать… а, впрочем, нет, уже шестнадцать лет назад в Италии, где я до того провел год в подмастерьях у великого Боттичелли, с трепетом следя за каждым движением его волшебной кисти. После того, как срок моего ученичества минул, и следовало возвращаться домой в Баварию, со слезами на глазах я простился с мессиром, которого успел полюбить всей душой, но решил не ехать домой прямо, а завернуть из Флоренции в Венецию, дабы посмотреть на сей дивный город, плывущий по волнам Адриатики, словно черный лебедь. Но судьба, любезные мои друзья, не дала мне ступить ни шагу по мостовым этого города: не дождавшись ночи, вынужден я был спешно покинуть постоялый двор, на который завернул передохнуть, добравшись до городских ворот, и под ночным покровом спешно бежать прочь, словно тать или разбойник, хотя я ничем не нарушил спокойствия венецианских каналов. Не успел я кинуть свой мешок и снять плащ, сесть за стол и отпить глоток холодного белого вина, как подсел ко мне незнакомец, внезапно обратившийся ко мне по-немецки: «Scheint es, mein Herr, dass Sie sind ein Deutscher, nichts wahr?..»[58 - Сдается мне, что Вы немец, сударь? (нем.).]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: