banner banner banner
Любовь Свана
Любовь Свана
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Любовь Свана

скачать книгу бесплатно

Любовь Свана
Марсель Пруст

Pocket&Travel (Рипол)
«Любовь Свана» – центральный эпизод первой книги семитомной эпопеи Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Шарль Сван – один из самых элегантных членов жокей-клуба, друг графа Парижского и принца Уэльского, желанный гость в аристократических и художественных салонах и большой любитель женщин. В этой книге рассказывается о страстной любви Свана к очаровательной «даме полусвета» Одетте де Креси.

Марсель Пруст

Любовь Свана

Чтобы быть допущенным в «кружок», в «кучку», в «маленький клан» Вердюренов, одно условие было достаточно, но оно было необходимо: требовалось молчаливо принять символ веры, одним из членов которого было признание, что молодой пианист, которому в том году покровительствовала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Положительно, нельзя допустить, чтобы кто-нибудь мог этак сыграть Вагнера!» – «затмевает» и Планте и Рубинштейна и что доктор Котар более блестящий диагност, чем Потен. Всякий «новобранец», которого Вердюрены не могли убедить, что вечера лиц, не бывающих у них, скучны как ненастье, немедленно подвергался изгнанию. Так как женщины бывали в этом отношении строптивее мужчин и не соглашались безропотно отказываться от суетного любопытства и желания самостоятельно осведомляться, что делается в других салонах, и так как, с другой стороны, Вердюрены чувствовали, что этот дух пытливости и этот демон суетности могут заразить других и оказаться роковыми для ортодоксии маленькой церкви, то они были вынуждены изгнать, одну за другой, всех «верных» женского пола.

Если не считать молодой жены доктора, то прекрасный пол представлен был в том году почти исключительно (несмотря на то, что сама г-жа Вердюрен была особа вполне добродетельная и происходила из почтенной буржуазной семьи, очень богатой и совершенно безвестной, с которой она мало-помалу по собственному почину прервала всякие сношения) молодой женщиной почти что из полусвета, г-жой де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени, Одеттой, и заявляла, что она «прелесть», и теткой пианиста, выглядевшей как бывшая привратница: особами, совершенно не знавшими света, которых, благодаря их простоте душевной, весьма легко было убедить, что княгиня де Саган и герцогиня Германтская вынуждены платить большие деньги несчастным гостям, иначе на их званые обеды никто бы не ходил; поэтому, если бы кто-нибудь предложил им достать приглашение к двум этим великосветским дамам, то прежняя привратница и кокотка с презрением отвергли бы такое предложение.

Вердюрены не приглашали к обеду: каждый из членов «кучки» знал, что для него приготовлен прибор. Вечера не имели определенной программы. Молодой пианист играл, но только в том случае, если «был в настроении», ибо никого ни к чему не принуждали, и, как говорил г-н Вердюрен: «Мы все здесь друзья. Да здравствуют товарищеские отношения!» Если пианист хотел играть «Полет Валькирий» или вступление к «Тристану», г-жа Вердюрен протестовала не потому, что эта музыка не нравилась ей, но, напротив, потому, что она производила на нее слишком сильное впечатление. «Значит, вы хотите, чтобы у меня была мигрень? Вы отлично знаете, что я всегда бываю больна, если он играет эти вещи. Я знаю, что меня ожидает потом! Завтра, когда я захочу встать, – нет, благодарю покорно!» Если пианист не играл, то завязывался разговор, и один из друзей, чаще всего художник, бывший у них в фаворе в том году, «отпускал», как говорил г-н Вердюрен, «какую-нибудь этакую пикантную штучку, заставлявшую всех покатываться со смеху», особенно г-жу Вердюрен, которой – так прочно укоренилась у нее привычка употреблять в буквальном смысле образные выражения переживаемых ею эмоций – доктор Котар, только еще начинавший практику в то время, должен был однажды вправить челюсть, вывихнутую от неумеренного смеха.

Фрак был запрещен, так как гости Вердюренов были среди «приятелей» и не хотели походить на «скучных людей», от которых они сторонились как от чумы; их приглашали только на большие вечера, даваемые по возможности реже и только в тех случаях, если они могли развлечь художника или упрочить репутацию музыканта. В остальное время довольствовались игрой в шарады, костюмированными ужинами, но среди своих, не вводя никого чужого в «кружок».

Но, по мере того как «приятели» занимали все больше и больше места в жизни г-жи Вердюрен, скучным и достойным порицания становилось все то, что удерживало друзей вдали от нее, что мешало им иногда быть свободными: мать одного из них, профессия другого, дача или нездоровье третьего. Если доктор Котар считал своим долгом встать из-за стола, чтобы возвратиться к какому-нибудь серьезно больному пациенту, – «Кто знает, – говорила ему г-жа Вердюрен, – может быть, для него будет гораздо лучше, если вы не станете беспокоить его сегодня вечером; он отлично поспит без вас; завтра рано утречком вы навестите его и найдете совсем выздоровевшим». С самого начала декабря она делалась больна от мысли, что «верные» изменят ей в день Рождества и Нового года. Тетка пианиста требовала, чтобы он шел с нею в этот день на семейный обед к ее матери.

– Неужели вы думаете, что ваша матушка умрет, – в сердцах восклицала г-жа Вердюрен, – если вы не пообедаете с нею в день Нового года, как в провинции!

Ее беспокойство возобновлялось на Страстной неделе:

– Вы, доктор, – ученый, умный человек; вы, понятно, придете в Страстную пятницу, как во всякий другой день, – сказала она Котару в первый год существования «кружка» таким уверенным тоном, словно не могла сомневаться в ответе. Но она дрожала в ожидании его, ибо, если бы он не пришел, она рисковала бы обедать в одиночестве.

– Я приду в Страстную пятницу… попрощаться с вами, потому что мы собираемся провести праздники в Оверни.

– В Оверни? Чтобы отдать себя на съедение блохам и вшам? Большое же благодеяние окажете вы им!

Затем, помолчав немного:

– Вы бы, по крайней мере, сказали об этом нам раньше, мы постарались бы организовать дело и поехали бы туда вместе, с удобствами.

Равным образом, если у кого-нибудь из «верных» был друг или у одной из постоянных посетительниц – поклонник, способный заставить их «увильнуть» от вечера, то Вердюрены, которых нисколько не пугало то, что женщина имеет любовника, лишь бы только он был у них на виду, она находилась с ним в их обществе и не предпочитала им его, говорили: «Отлично, приведите сюда вашего друга». И его подвергали испытанию, чтобы выяснить, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и может ли быть принят в «маленький клан». Если он оказывался негодным, то «верного», познакомившего их с ним, отводили в сторонку и оказывали ему услугу, ссоря его с другом или с любовницей. Если же «новенький» выдерживал испытание, то, в свою очередь, становился «верным». Вот почему, когда в том году дама из полусвета сказала г-ну Вердюрену, что она познакомилась с одним очаровательным человеком, г-ном Сваном, и дала понять, что он был бы очень рад быть принятым у них, то г-н Вердюрен тут же передал ее пожелание своей жене. (Он никогда не высказывал своего мнения, не выслушав предварительно жену: его специальной ролью было приводить в исполнение женины желания, а также желания всех вообще «верных», в чем он проявлял огромную изобретательность.)

– Дорогая моя, г-жа де Креси хочет обратиться к тебе с просьбой. Она желала бы представить тебе одного из своих друзей, г-на Свана. Что ты скажешь по этому поводу?

– Ну разве можно отказать в чем-нибудь такому совершенству, как она? Молчите, никто не спрашивает вашего мнения. Говорю вам, что вы – совершенство.

– Если вам угодно, – ответила Одетта изысканно-вежливым тоном и прибавила: – Вы знаете: I'm not fishing for compliments[1 - Я не напрашиваюсь на комплименты (англ.). (Здесь и далее примеч. ред.)].

– Прекрасно! Приведите вашего друга, если он мил. Конечно, «кружок» был совершенно чужд обществу, в котором вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, что человеку, занимавшему в аристократических кругах такое исключительное положение, едва ли стоит добиваться чести быть принятым у Вердюренов. Но Сван настолько любил женщин, что, познакомившись почти со всеми представительницами аристократии, узнав от них все, чему они могли научить его, он стал смотреть на рекомендательные письма, почти что жалованные грамоты, выданные ему Сен-Жерменским предместьем, только как на своего рода меновую ценность, кредитив, сам по себе ничего не стоивший, но позволявший ему импровизировать видное положение в какой-нибудь провинциальной дыре или глухом парижском квартале, где привлекла его внимание хорошенькая дочка местного дворянчика или секретаря суда. Ибо желание или любовь оживляли в нем в те времена чувство тщеславия, от которого он вовсе освободился в повседневной жизни (хотя, несомненно, это самое чувство некогда побудило его избрать себе карьеру светского человека, в которой он расточил свои дарования на суетные удовольствия и огромную свою эрудицию в вопросах искусства представил к услугам светских дам, советуя им, какие купить картины и как обставить их особняки); это тщеславие наполняло его желанием блеснуть в глазах какой-нибудь пленившей его безвестной красотки элегантностью, которой одна фамилия Сван не способна была сообщить ему. С особенной силой возникало у него это желание, если безвестная красотка была из низших кругов. Умный человек не боится показаться глупцом другому умному человеку; так и человек элегантный страшится увидеть непризнание своей элегантности не со стороны вельможи, а со стороны деревенщины. Три четверти ухищрений, три четверти лжи, продиктованной тщеславием и расточенной с тех пор, как существует мир, людьми, достоинство которых она лишь умалила, было расточено ими перед низшими классами. И Сван, простой и естественный в обращении с герцогиней, трепетал перед ее горничной, позировал перед ней, боясь, как бы она не отнеслась к нему пренебрежительно.

Он не принадлежал к числу людей, которые, вследствие ли лени, или же безропотно покоряясь возлагаемой на них социальным положением обязанности всю жизнь свою оставаться пришвартованными к определенному берегу, воздерживаются от удовольствий за пределами того круга, где они вращаются до самой своей смерти, и в заключение доходят до того, что, привыкнув, называют удовольствиями, за неимением лучших, посредственные развлечения и терпимую скуку, предлагаемые им их мирком. Сван не делал попыток находить хорошенькими женщин, с которыми проводил время, но старался проводить время с женщинами, которых нашел хорошенькими. И часто это были женщины довольно низкопробной красоты, ибо физические качества, бессознательно привлекавшие его, составляли полную противоположность тем качествам, которыми он так восхищался в женских портретах или бюстах, исполненных его любимыми художниками. Глубокий взгляд или меланхолическое выражение на лице женщины замораживали его чувства, тогда как, напротив, здоровое, изобильное и розовое тело сразу же воспламеняло его.

Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, с точки зрения этикета, не следовало бы заводить знакомство, но в котором глаза его замечали женщину, украшенную еще неведомой для него прелестью, то оставаться замкнутым в своем мирке и, обманув возбужденное ею желание, заменить наслаждение, которое он мог бы познать с нею, другим наслаждением, пригласив к себе письмом одну из своих прежних любовниц, показалось бы ему такой же трусостью перед жизнью, таким же нелепым отказом от нового вида счастья, как если бы, вместо посещения страны, где он был, он уединился в свою комнату и стал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в солидно построенном здании своих общественных отношений, но сделал из них, так, чтобы ее можно было сызнова разбивать всюду, где он встречал приглянувшуюся ему женщину, как бы разборную палатку, вроде тех, что носят с собой исследователи новых стран. Все, что в этих отношениях не поддавалось переноске или обмену на еще не испытанное наслаждение, выбрасывалось им как вещь, не имеющая цены, как бы ни была она завидна в глазах других. Сколько раз влияние, которым он пользовался у какой-нибудь герцогини, желавшей сделать ему что-нибудь приятное, но годами не встречавшей для этого подходящего повода, – сколько раз Сван сразу утрачивал его, обратившись к ней, в необдуманно составленном письме, с просьбой прислать по телеграфу рекомендацию, позволявшую ему сразу же завязать знакомство с одним из ее управляющих, дочь которого привлекла его внимание во время пребывания в деревне, вроде того, как изголодавшийся человек променял бы бриллиант на краюху хлеба. Даже сознав свою оплошность, он смеялся над собой, ибо ему присуща была, искупаемая редкой утонченностью и деликатностью, некоторая доза грубоватости. Кроме того, он принадлежал к той категории умных людей, проживших в праздности, которые ищут утешения и, может быть, даже извинения в мысли, что эта праздность дает их уму объекты столь же достойные внимания, как и те, что могли бы дать им занятия искусствами или наукой, и что жизнь содержит в себе более интересные и более романические положения, чем все когда-либо написанные романы. Так, по крайней мере, уверял он и без труда убеждал в этом самых утонченных своих друзей из аристократического общества, особенно барона де Шарлюса, которого он любил забавлять рассказами о своих пикантных приключениях: то, встретившись в поезде с женщиной и увезя ее затем к себе, он внезапно обнаруживал, что она была сестрой государя, в руках которого сосредоточивались в тот момент все нити европейской политики, так что Сван оказывался в курсе этой политики весьма приятным для себя образом, то, в силу сложной игры обстоятельств, от предстоящего избрания папы на конклаве зависело, удастся ему или не удастся сделаться любовником одной кухарки.

Впрочем, не одну только блестящую фалангу добродетельных вдов, генералов, академиков, с которыми он был особенно близок, Сван так цинично заставлял играть роль сводников. Все его друзья привыкли получать время от времени письма, в которых просьба рекомендовать или познакомить его была выражена им с дипломатическим искусством; особенность эта, оставаясь неизменной во всех его последовательных увлечениях и при весьма различных обстоятельствах, выдавала явственнее, чем это сделали бы самые грубые его оплошности, некоторую устойчивую черту его характера и тожественность преследуемых им целей. Много лет спустя, начав интересоваться его характером вследствие обнаружившегося в нем сходства, в совсем других отношениях, с моим собственным, я часто просил рассказать мне о том, как дедушка (который не был еще в те времена дедушкой, потому что лишь приблизительно в год моего рождения началось большое «увлечение» Свана, надолго прервавшее описываемые здесь его приемы), взглянув на полученное письмо и узнав на конверте почерк своего друга, восклицал: «Эге, Сван обращается с какой-то просьбой: будем на страже!» И вследствие ли недоверия, или же благодаря бессознательному дьявольскому чувству, побуждающему нас предлагать вещь только тем людям, которые ее не желают, мои родные самым решительным образом отклоняли его просьбы, даже в тех случаях, когда удовлетворить их не стоило им никакого труда, например просьбу познакомить его с барышней, обедавшей у нас по воскресеньям; каждый раз, когда Сван заводил о ней речь, дедушка и бабушка делали вид, будто больше ее не встречают, между тем как всю неделю они ломали голову, кого бы им пригласить к обеду вместе с нею, причем часто так никого и не находили, совсем позабыв, что стоит им сделать Свану знак, и тот, осчастливленный, прилетит к ним.

Иногда какая-нибудь дружественная моим дедушке и бабушке супружеская чета, жаловавшаяся, что Сван совсем забыл ее, с удовлетворением и даже, может быть, с некоторым желанием возбудить зависть, сообщала, что он стал вдруг необычайно внимательным к ним, что он сама предупредительность, что он ни на минуту не покидает супругов. Дедушка не хотел омрачать их удовольствие, но бросал лукавый взгляд на бабушку и тихонько напевал:

Что здесь за тайна?
Мне никак не понять, —

или:

Мимолетное виденье… —

или:

В делах такого рода
Мне лучше быть слепым.

Если несколько месяцев спустя дедушка спрашивал нового друга Свана: «Как поживает Сван? По-прежнему вы часто видаетесь с ним?»– лицо его собеседника вытягивалось: «Никогда не произносите его имени в моем присутствии!» – «А я думал, что вы большие друзья…» Он сделался, таким образом, завсегдатаем у двоюродного брата моей бабушки, обедая у него почти каждый день. Вдруг, без всякого предупреждения, он перестал появляться. Тот предположил, что он заболел, и хозяйка дома собиралась уже послать горничную осведомиться о его здоровье, но в это время она нашла в буфетной писанное его рукою письмо, по оплошности оставленное кухаркой в расходной книге. Там Сван сообщал кухарке, что уезжает из Парижа и не может больше бывать в доме ее хозяев. Кухарка была его любовницей, и в момент разрыва он счел необходимым уведомить об этом ее одну.

Но если его очередная любовница была, напротив, светской дамой или, по крайней мере, женщиной, чье происхождение было не настолько низкое и общественное положение не настолько шаткое, чтобы он не мог добиться для нее доступа в «свет», то ради нее он возвращался туда, но исключительно в ту орбиту, где двигалась она или куда он ее увлек. «Бесполезно рассчитывать на Свана сегодня вечером, – говорили его знакомые, – вы ведь знаете, по пятницам бывает в опере его американка». Он доставал для нее приглашения в наиболее труднодоступные салоны, в дома, куда сам он приходил еженедельно в определенные дни обедать или играть в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы, что несколько смягчало живость взгляда его зеленых глаз, он выбирал цветок для бутоньерки и отправлялся на свидание со своей любовницей в доме одной из дам его круга; и тогда, наглядно представив себе восхищение и заверения в дружбе, которые великосветские франты, изо всех сил старавшиеся подражать ему и находившиеся в этот момент в гостиной, куда он шел, будут расточать ему в присутствии любимой им женщины, он вновь находил обаяние в суетной светской жизни, которою был пресыщен, но вещество которой, пронизанное и окрашенное в горячие тона введенным им в него ярко горевшим пламенем, казалось ему драгоценным и прекрасным после приобщения к нему его новой любви.

Но если каждая из этих связей или каждый из этих флиртов являлись более или менее полным осуществлением мечты, рожденной видом какого-нибудь лица или тела, которые Сван невольно, не делая над собой усилия, нашел очаровательными, то дело обстояло совсем иначе, когда раз в театре он был представлен Одетте де Креси одним старым своим другом, еще раньше говорившим ему о ней как о женщине премилой, с которой он в состоянии будет, может быть, кой-чего достигнуть, но изобразившим ее более недоступной, чем она была в действительности, чтобы преувеличить таким образом в глазах Свана размеры своей любезности. Конечно, она показалась Свану не лишенной красоты, но к типу ее красоты он был равнодушен, красота этого типа не пробуждала в нем никакого желания и даже, пожалуй, вызывала нечто вроде физического отвращения, – показалась женщиной из числа тех (у каждого из нас есть свой тип женщин, и у каждого он различен), что являются противоположностью типа, которого требуют наши чувства. Профиль ее был слишком резко очерчен, кожа слишком нежная, скулы слишком выдающиеся, черты лица слишком вытянутые, чтобы ему понравиться. Глаза Одетты были красивы, но так велики, что, казалось, изнемогали от собственной тяжести, утомляли ее лицо и всегда сообщали ей такой вид, точно она чувствовала себя нехорошо или была в дурном настроении. Через несколько времени после этого знакомства в театре она прислала Свану письмо, в котором просила разрешить ей взглянуть на его коллекции, так интересующие ее, «невежественную женщину, питающую слабость к красивым вещам», говоря, что она лучше узнает его, когда увидит его «in his home»[2 - Домашнем быту (англ.).], где она представляла себе его «в уютной комнате, за чаем, с книгами», хотя и не могла скрыть своего удивления тем, что он жил в этом квартале, таком, должно быть, мрачном и «недостаточно smart[3 - Изысканном, аристократическом (англ.).] для такого элегантного человека». И когда он пригласил ее к себе, она, прощаясь, выразила сожаление, что провела так мало времени в доме, куда она была счастлива войти, говорила о Сване как о человеке, бывшем для нее чем-то бо?льшим, чем другие ее знакомые, и как будто устанавливая между их личностями нечто вроде романической связи, что вызвало на лице его улыбку. Но в возрасте, к которому приближался Сван, когда человек бывает уже несколько разочарован и умеет довольствоваться приятным чувством, доставляемым ему состоянием влюбленности, не предъявляя слишком больших требований по части ответного чувства, это сближение сердец пусть даже не является, как в пору ранней юности, целью, к которой необходимо стремится любовь, оно остается зато соединенным с любовью столь прочной ассоциацией, что может оказаться ее причиной, если имеет место в нашей жизни раньше любви. В годы молодости мы мечтали обладать сердцем женщины, в которую были влюблены; впоследствии чувства, что мы обладаем сердцем женщины, может оказаться достаточно, чтобы мы влюбились в нее. Таким образом, в возрасте, когда будет казаться, – так как мы ищем в любви главным образом субъективного наслаждения, – что любование женской красотой должно играть в ней преобладающую роль, любовь может родиться – любовь самая плотская – при полном отсутствии предваряющего ее желания. В эту пору жизни мы уже неоднократно бывали ранены стрелами любви; любовь не развивается уже одна, подчиняясь своим собственным непонятным и роковым законам, в нашем изумленном и пассивном сердце. Мы приходим ей на помощь; мы подделываем ее при помощи наших воспоминаний, при помощи внушения. Узнав один из ее симптомов, мы призываем, мы воссоздаем остальные. Так как гимн ее полностью запечатлен в наших сердцах, то вовсе не нужно, чтобы женщина начала петь его нам с самых первых слов – полных восхищения, внушаемого нам красотой, – мы и без этого вспомним его продолжение. Пусть даже она запоет его с середины – где говорится о сближении сердец, о том, что два существа живут лишь друг для друга, – мы достаточно усвоили эту музыку, чтобы сразу же подхватить ее и начать вторить нашей партнерше с того места, где она сделает паузу. Одетта де Креси вскоре снова посетила Свана, затем визиты ее стали повторяться часто; и, несомненно, каждый из них оживлял в нем чувство разочарования, испытываемого при виде этого лица, особенности которого он немного забывал в промежутке между встречами, так что оно вдруг поражало его своей выразительностью и блеклостью, несмотря на молодость его обладательницы; когда она разговаривала с ним, Сван жалел, что большая красота ее не принадлежала к тому типу, который невольно вызывал его восхищение. Нужно, впрочем, заметить, что лицо Одетты казалось ему более худым и более резко очерченным оттого, что лоб и верхняя часть щек, эти однородные и почти плоские поверхности, были закрыты прядями волос, которые женщины начесывали тогда на лоб, завивали и напускали локонами на уши; что же касается ее удивительно сложенной фигуры, то очень трудно было воссоздать ее в целом (по причине тогдашних мод, несмотря на то, что она была одной из наилучше одевавшихся в Париже женщин), – настолько выпячивавшийся дугой вперед, словно над воображаемым животом, и резко заканчивавшийся острым углом корсаж, под которым вздувался раструб двойных юбок, придавал женщине вид существа, составленного из разнородных, плохо прилаженных друг к другу кусков; настолько складочки, оборочки, вставочки, вполне независимо, подчиняясь лишь прихоти своего рисунка или плотности материала, чертили линию, приводившую их то к бантикам, то к кружевным нашивкам, то к отвесно падавшей бахроме черного стекляруса, или же направлявшуюся вдоль планшеток корсета, но нигде не соприкасавшуюся с живым существом, которое, смотря по тому, приближалась ли архитектура этих безделушек к формам его тела, или же, напротив, не соответствовала им, то задыхалось, то утопало в них.

Но когда Одетта покидала его, Сван с улыбкой думал о ее жалобах на то, что время будет тянуться для нее томительно до дня, когда он позволит ей снова прийти к нему; он вспоминал тревожный и робкий вид, с каким она однажды стала просить его, чтобы срок был не слишком долгий, вспоминал ее взгляд, устремленный на него с боязливой мольбой и делавший ее трогательной, в белой соломенной круглой шляпе, украшенной букетиком искусственных анютиных глазок и подвязанной под подбородком черными шелковыми лентами. «А разве вы, – сказала она ему, – не придете как-нибудь ко мне на чашку чаю?» Он сослался на неотложную работу, этюд – в действительности заброшенный им уж несколько лет тому назад – о Вермере Дельфтском. «Я понимаю, что я ни на что не способна, что я кажусь жалкой рядом с такими серьезными учеными людьми, как вы, – ответила она. – Я выглядела бы как лягушка перед ареопагом! И все же мне так хочется учиться, знать, быть посвященной. Как, должно быть, занятно рыться в старых книгах, совать нос в старые бумаги, – продолжала она с самодовольным видом элегантной женщины, утверждающей, будто она только и мечтает о том, как бы заняться, не боясь выпачкать свои пальцы, какой-нибудь грязной работой, вроде стряпни, „собственноручно замешивая тесто“. – Вы будете смеяться над моим вопросом, но скажите мне, пожалуйста, этот художник, который мешает вам приехать ко мне (она имела в виду Вермера), я никогда даже не слыхала о нем, жив он еще? Можно ли видеть какие-нибудь его картины в Париже? Я хочу составить себе представление о том, что вы любите, отгадать, что скрывается под этим высоким лбом, который столько работает, в этой голове, вечно размышляющей о глубоких вопросах, хочу иметь возможность сказать: вот о чем он думает! Какое счастье было бы помогать вам в ваших работах!» В качестве извинения он сослался на свой страх заводить новую дружбу, который он галантно назвал страхом несчастной любви. «Вы страшитесь любви? Как мне забавно слышать это: ведь я только и ищу, что любви, я отдала бы жизнь, если бы мне удалось найти ее, – сказала она таким естественным и убежденным тоном, что Сван был искренно тронут. – Вам, должно быть, пришлось страдать от какой-нибудь женщины. И вы решили, что все другие такие же, как она. Она была не способна вас понять: вы так непохожи на других мужчин. Это как раз и понравилось мне в вас с самого начала; я сразу же почувствовала, что вы не такой, как все». – «Да и вы ведь сами тоже, – перебил он ее, – я хорошо знаю, что такое женщины; у вас, должно быть, куча дела, нет ни минуты свободной». – «Я? Что вы? Мне решительно нечего делать; я всегда свободна и всегда буду свободна для вас. Если бы вам захотелось увидеть меня, пошлите за мной в любой час дня или ночи, и я буду счастлива примчаться к вам. Сделаете вы так? Вы были бы очень милы, если бы согласились исполнить одно мое желание: позволили мне представить вас г-же Вердюрен, к которой я хожу каждый вечер. Как это было бы хорошо! Я встречала бы вас там и думала бы, что немножко ради меня вы туда пришли».

И, несомненно, вспоминая таким образом разговоры с нею, думая о ней в одиночестве, Сван лишь помещал, в романических мечтах своих, ее образ среди бесчисленных других женских образов, но если бы, благодаря какому-нибудь случайному обстоятельству (или даже, может быть, без его помощи, и обстоятельство, представившееся в момент, когда скрытое до той поры состояние дает себя почувствовать, может вовсе не оказать на него влияния), образ Одетты де Креси всецело поглотил его мечты, если бы воспоминание о ней стало неотделимым от этих мечтаний, то ее физические несовершенства утратили бы всякое значение, как утратило бы значение и большее или меньшее соответствие ее тела, по сравнению с каким-либо другим телом, вкусу Свана: ибо, став телом любимой женщины, отныне оно одно было бы способно причинять ему радости и терзания.

Случилось так, что мой дедушка хорошо знал – чего нельзя было бы сказать ни о ком из их теперешних знакомых – семью этих Вердюренов. Но он давно уже прервал всякие сношения с тем, кого он называл «молодым Вердюреном», считая его (благодаря слишком грубому обобщению получаемых о нем сведений) человеком, окончательно погрузившимся в мир богемы и разного сброда, хотя и сохранившим при этом свои миллионы. Однажды он получил письмо от Свана, в котором тот спрашивал дедушку, не может ли он познакомить его с Вердюренами. «Будем на страже! Будем на страже! – воскликнул дедушка. – Это ничуть не удивляет меня; именно так должен был кончить Сван. Хорошенькое общество! Я не могу исполнить его просьбу прежде всего потому, что я не знаком больше с этим господином. Кроме того, тут, вероятно, замешана женщина, а я предпочитаю держаться в стороне от таких дел. Да, занятное у нас будет развлечение, если Сван станет бегать к маленьким Вердюренам!»

После отрицательного ответа дедушки сама Одетта ввела Свана к Вердюренам.

В день первого появления Свана на обеде у Вердюренов были: доктор Котар с супругой, молодой пианист с теткой и художник, пользовавшийся тогда их благосклонностью; вечером к этим лицам присоединилось еще несколько «верных».

Доктор Котар никогда не был уверен, каким тоном следует отвечать собеседнику, никогда не знал в точности, шутит ли тот или говорит серьезно. Поэтому на всякий случай он сопровождал выражение своего лица предупредительной условной улыбкой, выжидательная утонченность которой освобождала бы его от упрека в наивности, если бы оказалось, что обращенное к нему замечание носит шуточный характер. Но поскольку он должен был считаться также и с противоположной возможностью, то не решался позволить этой улыбке отчетливо утвердиться на своем лице, так что на нем вечно блуждала неуверенность, в которой можно было прочесть вопрос (он не осмеливался задавать его открыто): «Вы действительно так думаете?» Не больше уверенности было у него относительно того, как ему следует держаться на улице и даже вообще в жизни; часто можно было видеть, как он встречает прохожих, экипажи, происшествия с лукавой улыбкой, которая освобождала его от всякого упрека в неуклюжести, так как доказывала, если поведение его было не соответствовавшим обстановке, что он прекрасно сознает это и совершил смешной поступок исключительно ради шутки.

Во всех тех случаях, однако, когда откровенный вопрос казался ему позволительным, доктор усердно старался ограничить поле своих сомнений и пополнить свое образование.

Вот почему, следуя совету, который дан был ему предусмотрительной матерью, когда он покидал свою провинцию, Котар никогда не пропускал неизвестного ему выражения или собственного имени, не постаравшись собрать о них самые точные справки.

Что касается образных выражений, то он был ненасытен по части должного осведомления, часто предполагая в них более определенный смысл, чем они имеют в действительности; он хотел бы знать, что, собственно, означают те из них, которые ему приходилось слышать чаще всего: «дьявольская красота», «голубая кровь», «жизнь кота с собакой», «четверть часа Рабле», «законодатель вкуса», «дать carte blanche», «быть поставленным в тупик» и т. п.; и в каких определенных случаях он сам мог бы употреблять их в своем разговоре. За неимением их он уснащал свою речь зазубренными примерами игры слов. Что касается произносимых в его присутствии имен неизвестных ему лиц, то он ограничивался тем, что повторял их вопросительным тоном, считая, что этого достаточно для получения разъяснений, которых он не спрашивал открыто.

Так как, несмотря на свое убеждение, что он ко всему относится критически, Котар в действительности был вовсе лишен критических способностей, то утонченная вежливость, заключающаяся в том, что, делая кому-нибудь одолжение, мы уверяем (нисколько не желая, чтобы этому поверили), что, напротив, нам сделано одолжение, – вежливость этого рода была пропащим делом по отношению к Котару, ибо каждое услышанное слово он понимал в буквальном смысле. Как ни было велико ослепление г-жи Вердюрен доктором Котаром, она все же, по-прежнему продолжая находить его человеком изысканно-тонким, в заключение стала раздражаться, когда, пригласив его в литерную ложу посмотреть Сару Бернар и для большей любезности обратившись к нему: «Вы очень милы, доктор, что пришли, тем более что, я уверена, вы уже много раз видели Сару Бернар; к тому же мы, пожалуй, слишком близко от сцены», – она слышала от доктора Котара, входившего в ложу с улыбкой, ожидавшей, чтобы обозначиться с большей определенностью или исчезнуть, чьего-нибудь авторитетного осведомления относительно важности спектакля, следующий ответ: «В самом деле, мы находимся слишком близко от сцены, и Сара Бернар начинает уже утомлять. Но вы выразили желание, чтобы я пришел. Ваши желания для меня приказы. Я бесконечно рад оказать вам эту маленькую услугу. Чего только я не сделал бы для доставления вам удовольствия, вы так добры. – И он продолжал: – Сара Бернар, – ее называют Золотым Голосом, не правда ли? Часто пишут также, что под ней пол горит. Странное выражение, не правда ли?» – в надежде услышать комментарии, но их не последовало.

«Знаешь ли, – сказала г-жа Вердюрен мужу, – мне кажется, мы совершаем ложный шаг, обесценивая из скромности то, что мы предлагаем доктору, это – ученый, витающий за пределами практической жизни; он ничего не смыслит в ценности вещей и свято принимает на веру все, что мы ему говорим». – «Я не решался сказать тебе, но и я это заметил», – отвечал г-н Вердюрен. И в день ближайшего Нового года, вместо поднесения доктору Котару рубина в три тысячи франков, словно ничего не стоящей безделушки, г-н Вердюрен купил за триста франков искусственный камень и, даря его доктору, дал понять, что вряд ли можно найти другой столь же красивый бриллиант.

Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечере будет г-н Сван. «Сван?» – воскликнул доктор грубым от изумления тоном, потому что малейшая новость захватывала врасплох этого человека, всегда считавшего себя приготовленным ко всякой неожиданности. И, видя, что никто не отвечает ему: «Сван? Кто такой этот Сван?» – чуть ли не проревел он вне себя от беспокойства, которое тотчас утихло, когда г-жа Вердюрен объяснила: «Неужели вы не знаете? Это друг Одетты, о котором она говорила нам». – «Ах, да, верно, верно; прекрасно!» – проговорил сразу успокоившийся доктор. Что касается художника, то тот был в восторге от ожидаемого появления Свана у г-жи Вердюрен, так как, по его предположениям, Сван был влюблен в Одетту, а он охотно покровительствовал любовным связям. «Ничто так не забавляет меня, как устройство свадеб, – признался он на ушко доктору Котару, – мне очень везло в этом отношении, даже у женщин!»

Характеризуя Свана Вердюренам как «smart», Одетта встревожила их: они испугались, как бы он не оказался «скучным». Однако он произвел на них отличное впечатление, одной из косвенных причин чего, хотя они этого не сознавали, были привычки, усвоенные им во время частых посещений элегантного общества. В самом деле, он обладал одним преимуществом над людьми, даже высоко культурными и умными, но никогда не посещавшими аристократических салонов, – преимуществом человека, который вращался в «свете» и поэтому не преображает его симпатией или антипатией, но рассматривает как явление, лишенное всякого значения. Любезность такого человека, вполне свободная от всякой примеси снобизма и от страха показаться чрезмерной, ставшая действительно независимой, обладает той непринужденностью и грацией движений, которой отличаются гимнасты, выполняющие гибкими своими членами как раз то, что они хотят, без ненужного и неуклюжего участия остального тела. Простые и элементарные движения светского человека, учтиво подающего руку незнакомому юноше, которого представляют ему, и сдержанно кланяющегося послу, которому его представляют, мало-помалу, совершенно бессознательно, вошли в плоть и кровь Свана, так что, очутившись среди людей низшего общественного положения, каковыми были Вердюрены и их друзья, он инстинктивно выказал внимание и предупредительность, совершил шаги, от которых, по их мнению, «скучный» воздержался бы. Некоторую холодность он проявил лишь по отношению к доктору Котару: увидя, как тот подмигивает ему и двусмысленно улыбается, еще прежде, чем они успели обменяться приветственными словами (Котар называл эту гримасу «добро пожаловать»), Сван подумал, что доктор узнал его, вероятно, по встрече в каком-нибудь увеселительном заведении, хотя он посещал эти места очень редко, так как не любил обращаться к услугам продажных женщин. Находя подобный намек свидетельством дурного вкуса, особенно в присутствии Одетты, у которой могло сложиться дурное представление о нем, он напустил на себя ледяной вид. Но когда он узнал, что дама, сидевшая рядом с доктором, была госпожа Котар, то решил, что такой юный еще муж не стал бы намекать в присутствии жены на развлечения этого рода, и перестал истолковывать мимику доктора в неприятном для себя смысле. Художник сразу же пригласил Свана посетить вместе с Одеттой его ателье, и Сван нашел его очень милым. «Может быть, вы удостоитесь большей благосклонности, чем я, – сказала г-жа Вердюрен притворно обиженным тоном, – и вам будет показан портрет Котара, – (заказанный г-жою Вердюрен художнику). – Постарайтесь же хорошенько, мэтр Биш, – напомнила она художнику, которого давно уже все в шутку называли «мэтром», – передать это красивое выражение его глаз, эту плутовскую искорку в них. Вы ведь знаете, что больше всего мне хочется иметь его улыбку; я просила вас написать портрет его улыбки». И так как эта фраза показалась ей замечательной, то она еще раз громко повторила ее для большей уверенности в том, что она будет услышана всеми присутствующими; предварительно она нашла даже какой-то предлог теснее сомкнуть кружок своих гостей.

Сван попросил познакомить его со всеми гостями, даже с одним старым другом Вердюренов, Саньетом, который, благодаря своей робости, простодушию и доброте, повсюду лишился уважения, несмотря на то, что его познания в области палеографии, большое состояние и хорошее происхождение давали ему полное право на это уважение. Когда он говорил, во рту у него была каша, но слушать его было приятно, так как чувствовалось, что она является не столько недостатком речи, сколько душевным качеством, чем-то вроде остатка детской невинности, которую он сохранил во всей неприкосновенности. Не произносимые им согласные казались похожими на грубости, которых он не способен был совершить. Прося представить его г-ну Саньету, Сван заставил г-жу Вердюрен нарушить установившийся в доме порядок (так что в ответ та сказала ему, подчеркивая разницу: «Г-н Сван, благоволите разрешить мне представить вам нашего друга Саньета»), но вызвал у Саньета горячую признательность, о чем, впрочем, Вердюрены никогда не сообщили Свану, так как Саньет их немного раздражал и они не поощряли дружеских отношений между ним и их гостями. Но зато Сван чрезвычайно тронул их, сочтя своей обязанностью попросить, чтобы его познакомили вслед за Саньетом с теткой пианиста. Одета она была, как всегда, в черное платье, так как считала, что черный цвет всегда к лицу и одеваться в черное – верх изысканности; зато лицо у нее было багровое, как всегда после еды. Она почтительно поклонилась Свану, но затем снова величественно выпрямилась. Так как она была женщина совсем необразованная и боялась наделать ошибок по части грамматики и произношения, то нарочно произносила слова невнятно, думая, что если совершит какую-нибудь оплошность, то она растворится в окружающих звуках и слушатели не в состоянии будут с уверенностью различить ее; в результате ее речь превращалась в какое-то сплошное отхаркиванье, откуда изредка всплывали звуки и слоги, в которых она чувствовала себя уверенной. Сван подумал, что он вправе немножко подшутить над ней в разговоре с г-ном Вердюреном, но тот, напротив, был этим задет.

– Это превосходная женщина! – ответил он. – Я согласен с вами: она не ослепляет; но, уверяю вас, она бывает обаятельна, когда разговариваешь с нею один на один.

– Не сомневаюсь в этом, – поспешил успокоить его Сван. – Я хотел сказать только, что она не показалась мне «выдающейся», – прибавил он, как бы ставя этот эпитет в кавычки, – и, в общем, это скорее комплимент!

– Погодите-ка, – сказал Вердюрен, – сейчас я изумлю вас, она пишет очаровательно. Вы никогда не слышали ее племянника? Восхитительно, не правда ли, доктор? Желаете, я попрошу его сыграть что-нибудь, господин Сван?

– Было бы счастьем… – начал было Сван несколько выспренним тоном, но тут доктор с насмешливым видом перебил его. Где-то он слышал и запомнил, что употребление в разговоре напыщенных фраз и торжественных выражений является теперь старомодным; с тех пор, когда ему приходилось слышать какое-нибудь значительное слово, произнесенное серьезным тоном, вроде сказанного сейчас Сваном слова «счастье», он сразу же заключал, что человек, употребляющий в разговоре такие слова, тем самым выдает свою ограниченность и педантизм. И если вдобавок подобное слово входило случайно в то, что он называл избитым клише, то, как бы ни являлось оно употребительным, доктор сразу решал, что начинавшаяся им фраза была шуточной, и иронически заканчивал ее каким-нибудь шаблонным изречением, как бы приписывая своему собеседнику намерение произнести его в этом месте, тогда как тот вовсе не имел подобного намерения.

– Счастьем для Франции! – насмешливо воскликнул он, патетически воздев руки кверху.

Г-н Вердюрен не мог удержаться от смеха.

– Над чем это смеются там эти проказники? Да, в вашем уютном уголке вы не томитесь от скуки, – воскликнула г-жа Вердюрен. – Неужели вы думаете, что мне очень весело оставаться одной, точно сидя на покаянии? – промолвила она капризно-недовольным тоном, словно обиженный ребенок.

Г-жа Вердюрен сидела на высоком шведском стуле из вощеной сосны, подаренном ей одним шведским скрипачом; несмотря на то, что формой своей стул этот напоминал табурет и совсем не подходил к красивой старинной мебели, стоявшей в гостиной, она держала его на видном месте, так как считала своим долгом выставлять напоказ подарки, время от времени обыкновенно подносимые ей «верными», так, чтобы дарители при виде их могли испытать удовольствие, когда приходили к ней в гости. Она всячески старалась убедить их ограничиваться цветами и конфетами, которые, по крайней мере, обладают тем преимуществом, что их сокрушает время; но ее убеждения не имели успеха, и мало-помалу в ее доме образовалась целая коллекция грелок, подушечек, стенных часов, ширм, барометров, вазочек, – утомительно однообразных и не гармонировавших между собою бесполезных, но несокрушимых вещей.

Со своего возвышенного пункта г-жа Вердюрен принимала самое живое участие в разговоре «верных» и упивалась их «выходками», но после несчастного случая с челюстью отказалась принимать чересчур деятельное участие в общем веселье, заменив его условной мимикой, без утомления и риска для нее обозначавшей, что она хохочет до слез. При малейшем словечке, отпущенном кем-либо из завсегдатаев по адресу человека «скучного» или одного из бывших завсегдатаев, ныне изгнанного в общество «скучных», – и к вящему прискорбию г-на Вердюрена, который давно уже имел поползновение быть столь же любезным, как и жена, но, смеясь всерьез, очень быстро истощал свои силы, так что всегда бывал превзойден и побежден хитрой уловкой г-жи Вердюрен, заливавшейся притворным, но непрестанным хохотом, – она пронзительно взвизгивала, плотно зажмуривала свои птичьи глазки, которые начинало заволакивать бельмо, и поспешно, как если бы она закрывалась от какого-нибудь непристойного зрелища или отражала смертельный удар, пряча лицо в своих руках, совершенно загораживавших его от посторонних взоров и не позволявших никому видеть его выражения, притворялась, будто изо всех сил старается сдержать, подавить приступ смеха, который, дай она ему волю, довел бы ее до обморока. Так, одуревшая от смешных выходок «верных», опьяненная панибратством, злословием и всеобщим одобрением, г-жа Вердюрен подобно птице, сухарики которой смочили глинтвейном, клохтала на своем насесте от избытка дружеских чувств.

Тем временем г-н Вердюрен, попросив у Свана разрешения закурить трубку («у нас без церемоний, отношения товарищеские»), просил молодого пианиста сесть за рояль.

– Оставь его в покое, не надоедай ему, он пришел сюда не для того, чтобы его мучили, – вскричала г-жа Вердюрен, – я не хочу, чтобы его мучили, слышишь?

– Но откуда ты взяла, что мы собираемся его мучить? – сказал в ответ г-н Вердюрен. – Я уверен, что г-н Сван никогда не слышал открытой нами сонаты в фа-диез; он сыграет нам ее в аранжировке для рояля.

– Ах, нет, нет, ради бога, не надо моей сонаты, – застонала г-жа Вердюрен, – я вовсе не желаю, чтобы меня заставили реветь до насморка и лицевой невралгии, как это случилось последний раз; премного вам благодарна, я вовсе не хочу, чтобы у меня повторилась вся эта музыка; вам, конечно, полгоря; видно, что никому из вас не придется неделю лежать в постели!

Эта маленькая сцена, возобновлявшаяся каждый раз, когда пианист собирался сесть за рояль, неизменно приводила в восторг друзей, словно они видели ее впервые; она как бы являлась доказательством пленительной оригинальности «хозяйки» и ее крайней музыкальной чувствительности. Сидевшие поблизости от нее делали знак курившим или игравшим в карты в другом конце комнаты подойти поближе, кричали: «Слушайте, слушайте!» – как это принято во время парламентских прений в моменты, когда оратор произносит вещи, заслуживающие внимания. И на другой день гости жалели тех, кто не мог быть накануне у Вердюренов, уверяя их, что сцена была забавнее, чем когда-либо.

– Ладно; решено, – заявил г-н Вердюрен, – он сыграет только andante.

– Только andante, вот тоже сказал! – воскликнула г-жа Вердюрен. – Ведь именно andante разбивает меня всю. Наш хозяин поистине бесподобен. Это все равно, как если бы по поводу «Девятой» он сказал: мы услышим только финал или только увертюру «Мейстерзингеров»!

Однако доктор стал упрашивать г-жу Вердюрен разрешить пианисту поиграть не потому, что считал притворными ее жалобы на болезненное действие, оказываемое на нее музыкой, – он признавал существование некоторых неврастенических состояний, – но в силу свойственной многим врачам привычки сразу смягчать строгость своих предписаний, как только подвергается опасности, – вещь, представляющаяся им гораздо более важной, чем здоровье пациентов, – успех светского собрания, где они участвуют и где руководящую роль играет лицо, которому они советуют забыть на один вечер о своем пищеварении или о своем гриппе.

– На этот раз вы не будете больны, вот увидите, – сказал он, стараясь одновременно загипнотизировать ее взглядом. – А если заболеете, мы вас вылечим.

– Правда? – ответила г-жа Вердюрен таким тоном, как если бы, в надежде на столь великие милости, ей не оставалось ничего другого, как только сдаться. А может быть также, заявив о пугавшей ее перспективе стать больной, она привела себя в такое состояние, в котором перестала сознавать, что разыгрывает маленькую комедию, и совершенно искренно стала смотреть на вещи с точки зрения больной. В самом деле, часто можно наблюдать, как больные, утомленные необходимостью вечно держать в зависимости от своего благоразумия количество и остроту припадков своей болезни, охотно отдаются во власть мысли, что они могут безнаказанно делать все, что им нравится (и за что они обыкновенно платятся впоследствии обострением страданий), если только вверят себя попечению некоего могущественного существа, которое, не требуя никакого усилия с их стороны, способно будет одним своим словом или какими-нибудь пилюлями снова поставить их на ноги.

Одетта направилась к ковровому дивану, стоявшему возле рояля.

– Я сяду на свое уютное местечко, – сказала она г-же Вердюрен.

Последняя, увидя, что Сван сидит на стуле, заставила его встать:

– Вам там неудобно; садитесь рядом с Одеттой; вы ведь дадите, Одетта, местечко подле себя г-ну Свану?

– Какой прелестный бовэ! – сказал Сван, любуясь диваном, перед тем как сесть на него; он желал быть любезным.

– Я очень довольна, что вы оценили по достоинству мой диван, – отвечала г-жа Вердюрен. – И я предупреждаю вас, что если вы рассчитываете увидеть когда-нибудь другой диван такого же качества, то вы должны отказаться от этой надежды. Никогда не было сделано ничего похожего! Эти стулья тоже чудеса искусства. Потом вы внимательнее их осмотрите. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжету, изображенному на сиденье стула; вместе с развлечением вы почерпнете также поучение, если соблаговолите все это рассмотреть: вы будете в восторге, ручаюсь вам. Взгляните на этот бордюрчик по краям, вот здесь, этот виноград на красном фоне в соответствии с рисунком «Медведь и виноград». Каков рисунок! Что вы скажете по этому поводу? Да, я думаю, они понимали толк в рисованье! Разве у вас не текут слюнки при виде этого винограда? Мой муж заявляет, будто я не люблю фруктов, потому что я ем их меньше, чем он. Неправда, я бо?льшая лакомка, чем все вы, но я не ощущаю потребности класть их в рот, раз я могу пожирать их глазами. Что это все вы смеетесь? Спросите доктора, – он скажет вам, что эти гроздья действуют на меня как настоящее слабительное. Иные ездят лечиться в Фонтенебло, я же прохожу свой маленький курс в Бовэ. Вы непременно должны будете потрогать эти бронзовые украшения на спинках, г-н Сван. Какая гладкая поверхность, разве можно подумать, что это металл? Нет, нет, не всей рукой, а вот так!

– Ну, если г-жа Вердюрен начала заниматься бронзой, так нам не придется услышать музыки сегодня вечером, – сказал художник.

– Замолчите, грубиян! В сущности, – сказала она, обращаясь к Свану, – нам, бедным женщинам, запрещены наслаждения гораздо менее соблазнительные, чем эти. Ни одно тело в мире не сравнится по нежности с этой бронзой. Ни одно! Когда г-н Вердюрен удостаивал меня чести, устраивая мне сцены ревности… послушай, будь, по крайней мере, вежлив; не говори, что ты никогда не устраивал мне…

– Но, дорогая, я не произнес решительно ни одного слова. Доктор, я беру вас в свидетели: разве я сказал хотя бы слово?

Сван из вежливости ощупывал бронзу и не решался прекратить это занятие.

– Вот что, вы поласкаете ее потом; теперь же вас самих будут ласкать, будут ласкать ваш слух; я думаю, вы любите такую ласку. Вот молодой человек, который займется этим приятным делом.

Когда пианист сыграл, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям Вердюренов, по следующей причине.

В прошлом году, на одном вечере, он слышал музыкальное произведение, исполненное на рояле и скрипке. Сначала он воспринимал лишь материальное качество звуков, издаваемых инструментами. Большим наслаждением было уже и то, что под узкой ленточкой скрипичной партии, тоненькой, прочной, плотной и управлявшей движением звуков, он вдруг услышал пытавшуюся подняться кверху, в бурных всплесках, звуковую массу партии для рояля, бесформенную, нерасчлененную, однородную, повсюду сталкивавшуюся с мелодией, словно волнующаяся лиловая поверхность моря, околдованная и бемолизованная сиянием луны. Но в определенный момент, не будучи способен отчетливо различить какое-либо очертание, дать точное название тому, что нравилось ему, внезапно очарованный, он попытался запечатлеть в памяти фразу или гармонию, – он сам не знал что, – которая только что была сыграна и как-то шире раскрыла его душу, вроде того как носящийся во влажном вечернем воздухе аромат некоторых роз обладает способностью расширять наши ноздри. Быть может, незнание им музыки было причиной того, что он мог испытать столь смутное впечатление, из числа тех, которые одни только, может быть, тем не менее являются впечатлениями чисто музыкальными, не протяженными, насквозь оригинальными, несводимыми ни к каким другим впечатлениям. Впечатление этого рода в течение краткого мгновения пребывает, так сказать, sine materia. Разумеется, ноты, которые мы слышим в такие мгновения, стремятся растянуться соответственно высоте своей и длине, покрыть перед нашими глазами поверхности, большего или меньшего размера, начертать причудливые арабески, дать нам ощущение ширины или тонины, устойчивости или прихотливости. Но ноты исчезли прежде, чем эти ощущения успели принять достаточно определенную форму, так, чтобы не потонуть в ощущениях, уже пробуждаемых в нас нотами последующими или даже одновременными. И эта неотчетливость продолжала бы обволакивать своей расплывчатостью и своей текучестью едва уловимые мотивы, по временам всплывающие из нее и тотчас вновь тонущие, исчезающие, распознаваемые только по своеобразному удовольствию, которое они дают, не поддающиеся описанию, воспроизведению, наименованию, несказанные, – если бы память, словно рабочий, трудящийся над возведением прочных устоев среди бушующих волн, не позволяла нам, изготовляя отпечатки этих мимолетных фраз, сравнивать их с последующими фразами и отличать от них. Вот почему, едва только сладостное ощущение, испытанное Сваном, угасало, как память уже снабжала его копией услышанной фразы, правда, упрощенной и несовершенной, но все же предстоявшей его взору в то время, как игра продолжалась, так что, когда прежнее впечатление вдруг возвращалось, оно не было больше неуловимым. Сван представлял себе его протяжение, симметричное построение, его начертание, степень его выразительности; перед ним была вещь, являвшаяся уже не чистой музыкой, но, скорее, рисунком, архитектурой, мыслью, и лишь позволявшая припоминать подлинную музыку. На этот раз он отчетливо различил фразу, вынырнувшую на несколько мгновений из звуковых волн. Она сразу же наполнила его своеобразным наслаждением, о котором, до того как услышать ее, он не имел никакого понятия, с которым, он чувствовал, ничто другое, кроме этой фразы, не могло бы познакомить его, и он ощутил к ней какую-то неведомую ему раньше любовь.

Медленным ритмическим темпом она вела его, сначала одной своей нотой, потом другой, потом всеми, к какому-то счастью – благородному, непонятному, но отчетливо выраженному. И вдруг, достигнув известного пункта, от которого он приготовился следовать за ней, после небольшой паузы она резко меняла направление и новым темпом, более стремительным, дробным, меланхоличным, непрерывным и сладостно-нежным, стала увлекать его к каким-то безбрежным неведомым далям. Потом она исчезла. Он страстно пожелал вновь услышать ее в третий раз. И она действительно появилась, но язык ее не сделался более понятным, и даже доставленное ею наслаждение было на этот раз менее глубоким. Но, возвратившись домой, Сван почувствовал потребность в ней, подобно мужчине, в жизнь которого мельком замеченная им на улице прохожая внесла образ новой красоты, обогативший его внутренний мир, хотя он не знает даже, удастся ли ему когда-нибудь вновь увидеть ту, кого он уже любит, но в ком все, вплоть до имени, ему неизвестно.

Эта вдруг вспыхнувшая у Свана любовь к музыкальной фразе одно время, казалось, способна была даже внести в его жизнь своего рода помолодение. Он так давно уже перестал стремиться к каким-либо идеальным целям и ограничивался лишь погоней за минутными удовольствиями, что считал уже, никогда, впрочем, не утверждая категорически, даже самому себе, что так будет продолжаться до самой его смерти. Мало этого: не ощущая больше в уме своем возвышенных идей, он перестал верить в их реальность, хотя и не мог бы безусловно отрицать ее. В результате он усвоил привычку искать прибежище в плоских мыслях, позволявших ему оставлять в стороне темы существенные. Подобно тому, как он никогда не спрашивал себя, не лучше ли ему перестать посещать салоны, но зато хорошо знал, что если им принято приглашение, то он должен показаться там, куда его пригласили, и что потом он должен либо делать визиты в этот дом, либо, по крайней мере, завозить туда свои карточки, – так и в разговоре он всячески избегал с одушевлением высказывать свое личное мнение о вещах, взамен чего сообщал множество фактических подробностей, обладавших до известной степени самостоятельной ценностью и позволявших ему не раскрывать собственных взглядов. Он бывал изумительно точен, сообщая кулинарный рецепт, дату рождения или смерти знаменитого художника, название его произведений. Впрочем, иногда, вопреки обыкновению, он позволял себе высказать критическое суждение по поводу какого-нибудь художественного произведения или чьей-либо точки зрения на жизнь, но в таких случаях придавал своим словам иронический тон, как если бы не вполне соглашался с тем, что говорил. Но теперь – подобно определенной категории болезненных людей, у которых перемена места и обстановки, иной режим и иногда даже самопроизвольные и таинственные органические процессы вдруг как будто приводят к такому облегчению болезни, что они начинают серьезно считаться с возможностью, до той поры совершенно безнадежной, зажить на старости новой жизнью, в корне отличной от жизни прежней, – Сван находил в себе, вспоминая пленившую его фразу или же слушая другие сонаты, которые он просил играть ему в надежде открыть в них эту фразу, присутствие одной из тех невидимых реальностей, в которые он перестал верить и которым, как если бы музыка произвела на его давно уже бесплодную душу некоторое живительное действие, он снова чувствовал желание и почти силу посвятить свою жизнь. Но так как, несмотря на все старания, ему не удалось узнать, кто был автор слышанного им произведения, то он не мог приобрести его и в конце концов совсем позабыл о нем. Правда, в ближайшие дни он встретился с несколькими присутствовавшими вместе с ним на вечере лицами и спросил их о заинтересовавшей его сонате; но большинство этих людей либо приехало по окончании музыки, либо уехало до ее начала; некоторые, впрочем, были и во время исполнения, но сидели в другой комнате и разговаривали, да и те, что слушали, сохранили столь же смутное впечатление, как и прочие. Что же касается хозяев дома, то они знали лишь, что это было какое-то новое произведение, которое просили разрешения исполнить приглашенные ими артисты; так как эти артисты отправились вскоре после вечера в турне, то Сван так и не узнал ничего больше. У него были, правда, друзья музыканты, но, как ни живо мог он вспомнить своеобразное и непередаваемое наслаждение, доставленное ему фразой, как ни отчетливо представал его взорам нарисованный ею узор, он, однако, был совершенно не способен пропеть им ее. Через некоторое время Сван перестал о ней думать.

Но в этот вечер у г-жи Вердюрен, едва только юный пианист взял несколько аккордов и протянул в течение двух тактов одну высокую ноту, Сван вдруг увидел, как из-за длительного звучания, протянутого, словно звуковой занавес, чтобы скрыть тайну ее рождения, появляется сокровенная, рокочущая и расчлененная фраза, – Сван узнал эту пленившую его воздушную и благоуханную фразу. Она была так своеобразна, она содержала в себе столь индивидуальную прелесть, которую ничто не могло бы заменить, что Свану показалось, будто он встретил в гостиной у друзей женщину, однажды замеченную им на улице и пленившую его, женщину, которую он отчаялся увидеть когда-нибудь вновь. Наконец фраза – руководящая, бдительная – удалилась, затерялась в струях расточенного ею благоухания, оставив на лице Свана отблеск своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя своей незнакомки (ему сказали, что это andante из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он владел ею, мог снова иметь ее у себя всякий раз, когда пожелает, мог попытаться изучить ее язык и отгадать ее тайну.

Вот почему, когда пианист окончил, Сван подошел к нему и в очень горячих словах выразил ему свою признательность, что очень понравилось г-же Вердюрен.

– Какой волшебник, не правда ли, – обратилась она к Свану, – ведь хорошо чувствует свою сонату, негодяй? Предполагали ли вы, что на рояле можно достигнуть такой выразительности? Здесь было все, кроме рояля, честное слово! Каждый раз я попадаюсь; мне кажется, что я слышу оркестр. Это даже лучше оркестра, полнозвучнее.

Юный пианист поклонился и, с улыбкой подчеркивая слова, как если бы он сочинил остроту, сказал:

– Вы очень снисходительны ко мне.

И в то время как г-жа Вердюрен говорила мужу: «Принеси ему скорее стакан оранжада; он вполне заслужил его», – Сван рассказывал Одетте, как он влюбился в эту короткую фразу. Когда г-жа Вердюрен, сидевшая поодаль, сказала: «Вам, кажется, говорят очень милые вещи, Одетта?» – та ответила: «Да, очень милые», – и Сван нашел ее скромность очаровательной. Затем он стал расспрашивать о Вентейле, о его других произведениях, о времени, когда написана им эта соната, о том, что могла означать для него пленившая Свана фраза, – это значение больше всего хотелось бы знать Свану.

Но никто из присутствовавших, кичившихся своим преклонением перед этим композитором (когда Сван сказал, что его соната поистине прекрасна, г-жа Вердюрен воскликнула: «Вы совершенно правы: она прекрасна! Никто не смеет не знать Вентейля, никто не вправе не знать ее», а художник прибавил: «О, это грандиозная штука, не правда ли? Это, если угодно, не есть вещь „приятная“ и „общедоступная“, не правда ли, но она производит огромное впечатление на художников»), никто из присутствовавших никогда, казалось, не задавался этими вопросами, потому что никто из них не был способен ответить на них.

Даже на одно или два замечания Свана, сделанные им специально по поводу пленившей его фразы, – «Знаете, ведь это забавно, я никогда не обращала на нее внимания; должна сказать вам, что я не люблю рассматривать букашек под микроскопом и исследовать разные тонкости; мы не теряем здесь времени на оцеживание комаров, такое занятие не в привычках нашего дома», – ответила г-жа Вердюрен, на которую доктор Котар взирал в блаженном восторге, от души, завидуя той легкости, с которой она переносилась от одного образного выражения к другому. Впрочем, и он, и г-жа Котар с достаточным благоразумием, присущим многим людям низкого происхождения, всячески остерегались высказывать свое мнение или притворно восхищаться музыкальным произведением, которое, как они чистосердечно признавались друг другу по возвращении домой, было для них так же малопонятно, как и живопись «мэтра» Биша. Подобно всей вообще «широкой публике», умеющей разглядеть прелесть, красоту и даже внешние формы явлений природы лишь поскольку они были медленно усвоены ею при помощи изучения посредственных и банальных произведений искусства, между тем как оригинальный художник начинает с отбрасывания этих шаблонов, г-н и г-жа Котар, типичные представители этой публики, не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах Биша того, чем являлась для них гармоничность в музыке и красота в живописи. Когда пианист играл сонату, то им казалось, что он извлекает из рояля беспорядочную смесь звуков, которые действительно не имели ничего общего с привычными для них музыкальными формами, и что художник как попало кладет краски на свои полотна. Если на одном из этих полотен им удавалось различить какую-нибудь форму, то они всегда находили ее нарочито грубой и вульгаризованной (то есть лишенной элегантности, свойственной произведениям той школы живописи, глазами которой они видели даже проходящих мимо по улице живых людей), а также ненатуральной, словно г-н Биш не знал анатомии человеческого плеча и ему не было известно, что у женщин не бывает лиловых волос.

Однако, когда «верные» расположились по дальним углам гостиной, доктор почувствовал, что таким удобным случаем нельзя пренебрегать, и, в то время как г-жа Вердюрен говорила последнее хвалебное слово по поводу сонаты Вентейля, внезапно набравшись храбрости, подобно начинающему пловцу, бросающемуся в воду, чтобы научиться держаться на ней, но выбирающему момент, когда на него смотрит не очень много народу, выпалил:

– Не правда ли, это, как говорится, композитор di primo cartello[4 - Первоклассный (ит.).].

Сван узнал только, что недавно опубликованная соната Вентейля произвела большое впечатление в группе весьма передовых композиторов, но была еще совершенно неизвестна широкой публике.

– Я хорошо знаю одного господина по фамилии Вентейль, – сказал Сван, имея в виду преподавателя музыки сестер моей бабушки.

– Может быть, это он и есть! – воскликнула г-жа Вердюрен.

– О, нет! – со смехом отвечал Сван. – Если бы вы увидели его хотя бы на мгновение, вы не задали бы такого вопроса.

– Разве задать вопрос значит решить задачу? – вмешался доктор.

– Но это может быть его родственник, – продолжал Сван. – Это было бы довольно прискорбно; может ведь талантливый человек быть двоюродным братом какого-нибудь старого дурака. Если это так, то, клянусь, я готов пойти на самые жестокие муки, лишь бы только старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего – на муку ходить в гости к старому дураку, общество которого, должно быть, ужасно.

Художник знал, что Вентейль был в этот момент серьезно болен и что доктор Потен боится, что нельзя спасти его жизнь.