Пригов Дмитрий.

Монады



скачать книгу бесплатно

Именно это «убийство» является фундаментальной предпосылкой того, что Пригов делает в своих стихах, помещая перформанс художественного (литературного) в гущу повседневной практики, создавая себе перформативного «монадного» двойника – Дмитрия Алексаныча и, в конечном счете, превращая «искренность» (вернее, иллюзию последней) в набор сильнодействующих приемов, направленных на подрыв разнообразных культурных мифологий власти – в том числе и символической власти поэта, гения, творца, художника и т. п.

ПРАКТИКИ СУБЪЕКТИВНОСТИ

Вокруг концепции «новой искренности», появившейся в лексиконе Пригова в середине 80-х, существует немало недоразумений. Так, в популярных интерпретациях, царящих в Интернете, эта категория интерпретируется как отказ от постмодернизма.

Например, так:

Человек уже достаточно наигрался в искусство, расширяя его возможности до предела. Настало время, когда ему хочется говорить не о чём-то отстранённом, но о самом себе. Автор перестаёт фильтровать свои мысли, пытаться взглянуть на них со стороны и заботиться об их оригинальности и актуальности. Он искренне изливает на бумагу свой мыслепоток, стараясь не упустить ни единой эмоции и с прустовской педантичностью запечатлеть любое движение души, но пишет при этом он легко, свежо и быстро… В изобразительном искусстве «новая искренность» знаменуется возвращением интереса к предметной живописи, в театре – шокирующей откровенностью «новой драмы» и социального театра вербатим. В кинематографическом застое струю живительного кислорода пускают (?! – М.Л.) бывшие постмодернисты, а ныне – каннские лауреаты Аки Каурисмяки, Педро Альмодовар, Ларс фон Триер с идеологией «Догмы» и всеми близкими ей (например, Ульрихом фон Зайдлем и его шокирующей «Собачьей жарой»)[15]15
  Буренко А. Новая искренность // http://www.be-in.ru/people/455-novaya_iskrennost


[Закрыть]
.

Не стану спорить относительно Каурисмяки и Альмодовара с фон Триером, хотя сдается мне, что и их «искренность» не стоит принимать за чистую монету, однако могу уверенно сказать, что к Пригову (на которого ссылается автор заметки) этот набор слов точно не имеет никакого отношения.

В «Словаре терминов московской концептуальной школы», на который ссылаются все подобные интерпретаторы, приведен следующий текст: «Новая искренность – в пределах утвердившейся современной тотальной конвенциональности языков, искусство обращения преимущественно к традиционно сложившемуся лирическо-исповедальному дискурсу и может быть названо «”новой искренностью»[16]16
  Словарь терминов московской концептуальной школы./ Под ред.

В. Захарова. М.: Ad Marginem, 1999. С. 64–65.


[Закрыть]. В этом издании в качестве источника цитаты указывается Предуведомление к сборнику «Новая искренность» 1984 года. Однако в архиве ДАП данный сборник помечен 1986-м годом, да и текст там другой: «Поэт, как и читатель всегда, искренен в самом себе. Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условности как зоны, так и знаков ее проявления»[17]17
  Указано Б. Обермайер.


[Закрыть]
.

Для Пригова, разумеется, самое важное здесь: «в пределах тотальной конвенциональности» или «понимание условности как зоны (искренности), так и знаков ее проявления», хотя многие предпочли этого не замечать, обратив внимание исключительно на «лирически-исповедальный дискурс». Как уже говорилось, для Пригова «искренность» – это одна из важных культурных конвенций, некий механизм, который позволяет придать любому, в сущности, высказыванию статус истинности, причем особого рода – субъективной. Он четко проясняет этот смысл «новой искренности» в разговоре с М.Н. Эпштейном:

В чем заключается проблема новой искренности? В том, что она – не искренность, а новая искренность. Искренность заключается в том, что вообще моя деятельность очень далека от наивности. Она предполагает, что все эти модели поведения суть культурные конструкты. Поэтому если ты точно угадываешь дискурс, скажем, искренности какого-то высказывания, то для человека они, собственно говоря, моментально служат триггерами, включателями этой самой искренности. (…) В этом отношении у искренности есть два модуса: один как действительно социокультурно сконструированный, и второй – некое неартикулируемое уже начало, общечеловеческое или доартикуляционное, которое есть фундамент и питательная среда, как и у всего. Я еще раз говорю: я работаю в зоне культуры, а вот с первопричинами метафизическими и всякими такими вещами я не работаю.(НК, 69)

Строго говоря, в этом понимании «искренности» нет ничего нового по сравнению с текстами Пригова 70–80-х годов. Если что изменяется, так только вектор, который Пригов придает «искренности». Если в 70–80-е годы Пригов разрабатывает целую разветвленную систему приемов, обнажающих конвенциональный и сконструированный характер любой «истины» – от политической до поэтической – то в творчестве 80 – 90-х годов он, можно сказать, концентрируется на практиках субъективности, на способах производства и разновидностях «субъективных истин». Эти новые субъективные практики и оформляющие их синтетические дискурсы и принимают на себя функцию «монад» в постсоветском творчестве Пригова.

Вот почему важнейшие принципы «новой искренности» приходят именно из «домашних» стихов – в текстах Пригова конца 80–90-х различные типы субъективности моделируются автором точно так же, как создавался его «Дмитрий Алексаныч». В разговоре с Эпштейном Пригов говорит о том, что, работая над текстами этого типа, он «в какой-то момент искренне впадает в этот дискурс» (НК, 69), стремясь совместить временное «влипание» с необходимым отчуждением и критикой дискурса (именно такую стратегию он и определяет как «мерцание»).

Не удивительно, что, с точки зрения Пригова, тексты такого типа требуют от автора решения «психосоматической, почти медитативной задачи»: необходимо стать другим «экзистенциально» – только так возможно разгадать и воспроизвести риторический «код» искренности, присущей данному типу субъективности и данному субъективному дискурсу с его субъективными истинами, и благодаря этому коду развернуть практику чужой – да и своей собственной! – субъективности как перформанс.

Однако есть еще одно важное отличие «новой искренности» от приговской «искренности» 70–80-х годов. В 1993-м Пригов напишет:

 
                 В первый раз, в возрасте почти 55 лет почувствовaл
                 себя оставленным мощным советским мифом
                 Бывало, я плакал как ребенок брошенный
                 Бывало, летал над ним, как властительное облако
                 И вдруг ощутил себя никак
                 И надо переучиваться
                 Вот незадача
 

Судя по текстам «новой искренности», это чувство посетило Пригова гораздо раньше – в начале перестройки (1986), если верить архивной датировке сборника под этим названием. А его поворот к разнообразным и многообразным практикам субъективности и стал реакций на распад единого советского мифа. «Новая искренность», таким образом, оказывается способом исследования разных, «точечных» дискурсивных практик, развивающихся при отсутствии идеологической доминанты. С этой точки зрения понятно, почему стихи Пригова 90-х годов обманывают ожидания поклонников его ранней поэзии. Он в них не столько «пародирует» властные дискурсы, сколько «проявляет» во многом еще не оформленные, но на глазах оформляющиеся практики и дискурсы разных типов субъективности. При этом он отчасти «цитирует» культурные прецеденты, а отчасти, подчиняясь риторике искренности, сам конструирует новые дискурсивные практики.

В поисках этих, ранее затененных советским метанарративом, мифов субъективности Пригов начинает с «нередуцируемого опыта женщины», создавая такие сборники, как «Жизнь Любовь Поруганье и Исход женщины» (1984), «Женская лирика» (1989), «Сверхженская лирика» (1988 – 89), «Невеста Гитлера» (1989), «Девушка и кровь» (1993), «Герой и красавица» (1995), «Мать и дочь» (1996), «Она в смысле они» (2003) и целый ряд других. Особую группу образуют стихи, разыгрывающие субъективность старушки: от «Старой коммунистки…» (1989) до «Изъязвленной красоты» (1995). Еще один большой цикл приговских деконструкций субъективности связан с детским опытом – а вернее, с культурными представлениями о детстве (см. раздел «Детские стихи»). Политики homo eroticus и гомосексуальной субъективности моделируются и деконструируются Приговым в таких циклах, как «Мой милый ласковый друг» (1993), «Эротика исполненная прохлады и душевности» (1993) и «Лесбия» (1996). Ностальгирующий по прошлому постсоветский субъект выходит на первый план в таких сборниках, как «Ностальгия» (1991 – 93), «Не все так в прошлом плохо было» (1992); «Хулиганы моего детства» (1995), и др. А субъективность, сформированная рынком и рыночными отношениями, предполагающими в свою очередь постоянный перевод любых ценностей если не в денежный, то, по меньшей мере, в количественный эквивалент, – разыгрывается в текстах, включенных Приговым в сборник «Исчисления и установления» (2001) и частично вошедших в настоящий том.

Более того – Пригов предпринимает радикальный эксперимент, пытаясь смоделировать субъективность тела и телесной жизни (и всего связанного с ней: от наслаждений до болезней). И хотя мотив борьбы с телом присутствовал и в раннем творчестве («Пональюсь-ка жуткой силой», «Я понял как рожают, Боже», «Такая сила есть во мне», «Ах, мой зуб больмя болит» и др.), начиная с 91 года «телесная субъективность» становится одним из главных героев поэзии Пригова, как видно по разделу «Осколки коммунального тела[18]18
  О телесности у Пригова см.: Чепела К., Сандлер С. Тело у Пригова// НК, 513–539.


[Закрыть]
. Так называется и сборник, написанный именно в 1991 году: индивидуальные тела приобретают множество «субъективностей» только тогда, когда окончательно разлагается коллективное, советское тело, сплоченное мифологическим нарративом. Неудивительно, что именно с развитием этой, телесной, а вернее, психосоматической субъективности связаны приговские размышления о «новой антропологии» – теме, чрезвычайно занимавшей его в последние годы жизни[19]19
  См. диалог Пригова с Алексеем Парщиковым «Мои рассуждения говорят о кризисе нынешнего состояния… (беседа о “новой антропологии”)» (НК, 15–29), а также фрагмент из уже цитированной беседы с М.Н. Эпштейном (НК, 57–62).


[Закрыть]
. Замещение телесной жизни виртуальной, клонирование, генная инженерия – все эти научные процессы, по мысли Пригова, полностью изменят саму логику субъективности, а вслед за ней и структуру общества, став «причиной возникновения уже ново-антропологических сдвигов, существенно перекроивших бы восприятие окружающего космоса и вместе с ним восприятие и квалификацию всего предыдущего культурно-эстетического опыта человечества». Как Пригов пишет в статье «Мы о том, чего нельзя сказать» (2004)[20]20
  Статья была написана как послесловие к сборнику Biomediale, Современное общество и геномная культура./ Под ред. Д. Булатова. Калининград: Янтарный сказ, 2004. Пригов участвовал в проектах редактора этого сборника, калиниградского поэта и художника Д. Булатова, по созданию «геномной культуры».


[Закрыть]
:

Как известно, вся мировая культура и все мировые культуры построены, зиждутся, как бы подвешены, как на неких столпах, на трех основных экзистемах – травма рождения, травма взросления и травма смерти. В случае же с клонированными существами мы не имеем ни одной из этих травм. Даже травма смерти преодолима фактом параллельного существования другого клона либо воспроизведения нового из исчезающего. То есть не идет речь об исчезновении уникального и невоспроизводимого существа, даже в смысле идеи индуистского перерождения. (…) В каком виде и конфигурации предстанет в этой странной (на наш, конечно, взгляд) форме существования антропоморфных существ наша нынешняя культура и искусство в частности? Некие существенные позиции и болевые точки нынешней культуры, связанные с уже помянутыми, например, идеями, комплексами, травмами рождения, взросления и смерти, будут вполне неявны новому обитателю планеты. В то время как другие, спрятанные, неявные, неактуализированные, маргинальные и почти не воспринимаемые нами пласты художественных произведений и, вообще, культурного наследия неожиданно могут вырасти в своем необыкновенном значении и актуальности. Да, собственно, оно и не раз бывало в истории человечества, но, пожалуй, не в столь катастрофической форме и размере, предполагаемых нами. А, скорее всего, подобного и не будет. А если будет, то не в такой форме. И не вскорости, а постепенно-постепенно, что никто и не заметит.

Кажущиеся утопией, эти рассуждения (и другие «новоантропологические» тексты) на самом деле развивают приговскую тему новых субъективностей, возникающих на поле, не размеченном политическими идеологиями и порождающих свои собственные неоидеологические мифы. Ведь как подчеркивает Пригов: «Тело есть просто назначенный культурой предельный уровень идентификации»(НК, 26).

Впрочем, Пригов никогда не утрачивает способности к критической дистанции и всегда отчетливо демонстрирует, как в прошлом репрессированные, а ныне децентрализованные, эти субъективные практики и оформляющие их дискурсы неосознанно сохраняют внутри себя стремление к абсолютной власти – нередко оформляемое по образцу советского мифологического нарратива (претендовавшего, как помним, на роль «объективной истины»). Ведь по Пригову: «даже самый маленький дискурс, мелкий, он в момент своей борьбы за право на жизнь выглядит в качестве репрессированного и как бы угнетаемого. Но на самом деле внутри него уже есть амбиции тоталитарные, просто не замечаемые. И не дай Бог…» (НК, 68)

Однако, разыгрывая перформансы различных практик субъективности. Пригов не ограничивается деконструкцией тоталитарных амбиций, скрытых в любом постидеологическом субъективном дискурсе. Пригов преследует и другие цели – скорее связанные с его собственными практиками «само-иденти-званства». Особенно ясно это видно по «Кате китайской» – центральному прозаическому тексту тома, придающему «новой искренности» отнюдь не пародийное звучание. Основанная на биографии и личных воспоминаниях жены Пригова Н.Г. Буровой, «Катя китайская», вместе с тем, вряд ли относится к области мемуаристики. Это «чужое повествование» – такой подзаголовок Пригов дал книге – по существу, представляет уникальную попытку Пригова очертить контуры своего собственного философского мифа.

ЗАКОН ВСЕОБЩЕГО ИСЧЕЗНОВЕНИЯ

Из «Кати китайской» можно узнать историю героини, которя родилась в Харбине в состоятельной русско-английской семье, мирно пережившей эпоху Второй мировой войны, но разнесенной по свету маоистской Культурной революцией когда Катя, в начале 1960-х, поддавшись энтузиазму, самостоятельно приняла советское гражданство и отправилась в СССР (ее путешествие поездом из Пекина в Ташкент пунктиром прошивает книгу), а ее родители и сестры были изгнаны из Китая как «английские колонизаторы», соответственно, в Англию. Пригов с величайшим проникновением и тщанием обрисовывает быт семьи, а главное, ту экзотическую культурную среду, в которой проходило детство Кати, постоянно сопоставляя ее опыт со своим («припоминается и мне…»); причем во второй части именно авторское «я» выходит на первый план. Это раздвоение повествовательного фокуса в сочетании с фрагментарностью и замедленным ритмом описательного, предельно внимательного к деталям, текста – «именно они, эти мелкие подробности, и являются главным» – заставляет читать «Катю китайскую» не столько как биографическое повествование, сколько как модернистскую философскую прозу, наподобие прустовской.

И. Кукулин, первым высказавший мысль о тесной связи прозы Пригова с эстетикой модернизма, считает, что «Катя китайская» – это «роман воспитания, но особый: центральное место в нем занимает “овладение поведенческими детальками, уловками и обманками”. Впервые в русской литературе использовал психику остро чувствующей интеллектуальной девочки как своего рода “микроскоп” для анализа каждодневной “мелкой моторики” души человека независимо от его пола Борис Пастернак в “Детстве Люверс”»[21]21
  Кукулин И. Явление русского модерна современному литератору: четыре романа Д.А. Пригова // НК, 602.


[Закрыть]
. Однако в романе воспитания непременно происходит эволюция центрального персонажа – а в «Кате китайской» ничего подобного не наблюдается. Катя дана сразу же сформированной, обладающей повышенной чувствительностью и отзывчивостью, она остается такой и в тех кратких сценах (даже обрывках сцен), где она фигурирует взрослой. При этом Катина чужесть советским «деталькам, уловкам и обманкам» видна даже случайным прохожим – и тогда, когда она впервые оказывается в «совке», и много лет спустя. Более того, выдвижение на первый план авторского «я», сформированного советской жизнью, иронически имитирует предполагаемую, но отсутствующую эволюцию героини: Катиным советским альтер эго становлюсь я»; однако, сама Катя навсегда остается в воображаемой ею картинке «вечного настоящего», в пронизанном солнцем и кишащем китайскими оборотнями русско-английском доме в Харбине.

Полагаю, в «Кате Китайской» риторика искренности заимствуется не у Пастернака, а у его антагониста – Набокова, и прежде всего, из «Других берегов». Отсюда, и поразительная, совсем не свойственная Пригову в других текстах изобразительность: черепашьи глаза, выпирающие «из-под тонких и шершавых на вид, как наждачная бумага, век», «голые шелестящие змеи», «кровь, смешанная со снегом, – слизь цвета черничного киселя» и т. п. Отсюда и постоянный райский мотив в изображении родительского дома и Китая в целом (несмотря на обилие всякого рода духов и страхов). Отсюда, и внимание к истории и образу отца при практически полном «забвении» матери. Даже свободное вторжение воспоминаний «я», рифмующихся с Катиными или, наоборот, противоположных детству девочки, соотносится с повествовательным устройством «Других берегов», где «я» то и дело перескакивает с детской точки зрения на взрослую и обратно.

Однако набоковский сюжет предстает у Пригова радикально перевернутым: не родина, а эмиграция, да еще и в такую «чуждую» культуру, как китайская, становится для девочки потерянным раем; возвращение же на родину понимается как изгнание из рая (хоть и добровольное, но явно опрометчивое), если не в ад, то в место, где страхи материализуются: китайские легенды о душах преступников замещаются будничными рассказами старушки-попутчицы о сыночке – убийце и воре, сгинувшем в тюрьме, а страшные фольклорные духи приобретают обличье пьяных советских командированных, возвращающихся из Китая и ломящихся в купе с беззащитными подростками. Более того, если для Набокова память является важнейшей творческой силой, то у Пригова на первый план выходит сила противоположная памяти – сила неведения и/или забвения, поглощающая всё и вся. Не случайно многие главки «Кати…» заканчиваются подобными сентенциями: «И забудем об этом», «Кто знает? Мальчик не знал. Так никогда и не узнал», «Кто это? И снова исчезали во всеобщем мареве», «В общем, все как и всегда, достаточно запутано», «Но что же все-таки там происходило? Какие все это имело последствия? Никто толком объяснить не мог. Все тут же вылетало из памяти».

Упорство, с которым возникает этот мотив, вступает в противоречие с тактильностью прошлого, воссозданного в «Кате…». Ведь раз воссоздано, значит, не забыто, не исчезло? Но Пригов не случайно ведет повествование о Катином детстве от третьего, а не первого лица, и не случайно в этнографически подробные описания вплетаются рассказы о всевозможных злых духах и демонах – существах явно фантастических, а не исторических. «Закон всеобщего исчезновения», если можно так сказать, компенсируется только работой творческого воображения, для которого нет разницы между историческим бытом, фантасмагорией и этнографией. Постоянные параллели с личным опытом автора, обычного советского мальчика, в сущности, обнажают прием, демонстрируя разрыв между памятью и воображением. Совпадения между Катей и «я» касаются, главным образом, экзистенциальных состояний, а не их конкретного воплощения. Воплощения, стало быть, с нуля создаются творческим воображением (чтобы вскоре опять вернуться в состояние нуля). Но, значит, экзистенциальные состояния остаются не подверженными закону исчезновения?

И да, и нет. Да, потому что они действительно остаются, и это вокруг них вырастает «мясо» экзотически-пряной, ностальгически-романтизированной «реальности». Нет, потому что важнейшие состояния, которые укрупненно выделяет повествование Пригова, – это именно состояния исчезновения, само-забвения: личного или исторического. Через всю книгу проходят описания девочки, случайно или сознательно шагнувшей в воду бассейна и счастливо зависшей в промежутке вне времени и места, с довольной улыбкой падающей в обморок, проваливающейся «в пульсирующую, мерцающую пропасть» во время урока каллиграфии, а главное, движущейся в незнакомый и страшный СССР, оставляя позади любимый и теплый мир: «Она представила себя маленькой, микроскопически удаляющейся фигуркой в засасывающей трубе пустынного пространства». Аналогичные состояния переживают и другие персонажи книги. Например, Катин отец: «Абсолютное безволие овладело им. Если не сказать, блаженство, но особого рода, граничащее с полным пропаданием». Или «я»: «…нет, нет, я ведь лежал в невеликой палате, переполненной такими же детскими бедолагами, как я сам. Однако вот это почему-тоне припоминается. Припоминается как раз тишина, пустота, доносящийся мерный шум моря, общее тихое свечение всех предметов и объемлющего их пространства».

Все эти состояния поразительно рифмуются с определениями «монады». Помните? «Момент разрыва, разлома, в котором линейное “течение времени” подвешивается, останавливается, “свертывается”… Это буквальная точка “остановки диалектики”, точка чистого повторения, в которой историческое движение заключается в скобки» (С. Жижек). Погружение в эти состояния в «Кате китайской», таким образом, соответствует проникновению к «первовеществу», к чему-то неразложимому на дискурсы – именно на этом пустом месте и строит Пригов свою философскую мифологию.

Рядом с этими описаниями – уже-исчезнувший мир «серебряного века», представленный приживалами в доме отца Кати. Та же судьба на наших глазах постигает мир харбинской русской коммуны, наподобие девочки, счастливо зависшей в промежутке между историческими катастрофами, чтобы моментально исчезнуть без следа в 60-х. А в кратких мемориях «я» возникают осколки исчезнувшего советского мира 50 – 60-х…



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7