banner banner banner
Места
Места
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Места

скачать книгу бесплатно

Места
Дмитрий Александрович Пригов

Том «Места» продолжает серию публикаций из обширного наследия Д.А. Пригова, начатую томами «Монады», «Москва» и «Монстры». Сюда вошли произведения, в которых на первый план выходит диалектика «своего» и «чужого», локального и универсального, касающаяся различных культурных языков, пространств и форм. Ряд текстов относится к определенным культурным локусам, сложившимся в творчестве Пригова: московское Беляево, Лондон, «Запад», «Восток», пространство сновидений… Большой раздел составляют поэтические и прозаические концептуализации России и русского. В раздел «Территория языка» вошли образцы приговских экспериментов с поэтической формой. «Пушкинские места» представляют работу Пригова с пушкинским мифом, включая, в том числе, фрагменты из его «ремейка» «Евгения Онегина». В книге также наиболее полно представлена драматургия автора (раздел «Пространство сцены»), а завершает ее путевой роман «Только моя Япония». Некоторые тексты воспроизводятся с сохранением авторской орфографии и пунктуации.

Дмитрий Александрович Пригов

Места свое / чужое собрание сочинений в пяти томах

ВМЕСТО ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЯ

Конечно же, без России жить невозможно. Это знает каждый русский, и я тоже на себе это испытал во время недолгого, но поучительного пребывания за рубежом. На своем скромном опыте я испытал судьбу чужака, когда за пределами срока обаятельного дружеского визита начинается обыденная жизнь в чужом тебе окружении, когда бредешь ты по как бы обитым мягкой штофовой тканью очаровательным улицам, смотришь на загорающиеся в раннем зимнем вечернем воздухе приветливые огоньки окон и хочется закричать: лю-у-у-у-дииии! – и нет ответа. Твой крик за пределами их разрешаемости, как будто плачет-страдает таракан какой или муравей хрупкий что-то тщится выкрикнуть. Да кто услышит?

Ясно, что большую роль играет самополагание – кем ты себя мыслишь и полагаешь в этом пространстве и времени, где ты полагаешь дом свой, – от этого зависят твои претензии и ожидания, степень мрачности окружающей ауры и идентификации с ней.

Конечно же, родина – это не березки, не зайчики, не колоски, не белочки, скачущие среди залитых горячим солнцем изумрудных полян, не облака, улетающие на восток к золотому и ласковому Китаю. Это даже не твой дом и не улица, хотя, всякий раз отъезжая от них километров на тридцать, я буквально сейчас же чувствую опять-таки тоску, тоску некую, некую душевную недостаточность.

Что же, что же это такое? Да об этом расскажет вам любой русский. Говорят, что подобное случается и у иноземцев, но, наверное, не такое и не так как-то, попроще как-нибудь, менее интересно и глубоко, что ли. Хотя, конечно, все люди равны и в своих рефлексиях, и в своих переживаниях, независимо от их расовой, национальной, религиозной, трудовой и половой принадлежности. Все равны, но все же у иноземцев это как-то не так происходит.

Вот собака, например, переезжает в другое место – тоже ведь, бывает, далеко, в другие страны, как бы эмигрант. А она все о хозяине плачется, о руке, можно сказать, дающей. Нет, это не по-русски.

Или кошку, например, увозят в другой дом – она тоже по дому тоскует, но тоскует как-то конкретно, здесь и сейчас, а русский человек тоскует наперед, так сразу и навсегда.

То есть он тоскует в месте своего пребывания о месте своего пребывания, но как бы в его чистом, идеальном, недостижимом образе. Тоскует он с точки зрения будущего, вечности, явленной ему как нечто недостаточное в окружении его и не могущее быть ничем восполненным. И переживается это как прирожденное сиротство, актуализирующееся конкретно и даже соматически при пространственных перемещениях. Тяжело, Господи, ох, как тяжело, Господи! Словно пропасть какая, не заваливаемая никакими сластями и радостями, никакими умилениями временными – в общем, ничем. Ужасом и холодом веет оттуда. Русский – изгой в доме своем. Бежит он от этого мраком дышащего хаоса, бежит и натыкается на иноземца, кричит ему, плачется, да тому не понять. Он все о месте да времени, да все тоскует, что от домика своего в Калифорнии удалился на столько-то километров. Иноземец он что? – он существо четырех измерений, держащих его, придающих ему ощущения верности стояния, либо, при перемещении, перемене локуса, говорящих ему о возможном мелком ущербе чувств и ориентировки.

Впереди русского – пропасть, позади – пропасть, по бокам – пропасти! Нету русскому человеку пристанища в этом мире!

И берет русский человек пистолет в руку или какое еще орудие мести самому себе, как существу временному и пространственно униженному, т.е. метафизически беспутному, и уходит на свою родину, вернее – Родину.

Так вот гибнет русский человек за Родину, и нету слаще, как погибнуть за Родину!

1991

Искусство быть другим

    Марк Липовецкий

Что бы ни делал Дмитрий Александрович Пригов – сочинял стихи и прозу, кричал кикиморой, пел, участвовал в перформансах, исполнял «мантры русской культуры», писал теоретические статьи и манифесты, – он сохранял сосредоточенность на «поведенческoм уровне» авторской реализации. Для него, как известно, текст является лишь составной частью того, что он называл «проектом Д.А.П.» Однако важно понять, что связи между приговской поэтикой и его художественно выстроенным поведением, между письмом и социальным присутствием (или перформансом повседневности) разворачиваются не на уровне тем, идей или мотивов. А на уровне структур и риторических «грамматик», позволяющих сопрягать разные языки культуры.

В одном из разговоров с журналистом Сергеем Шаповалом Пригов говорил:

У меня было несколько кругов, но лишь с одним я себя идентифицировал полностью по причине совпадения эстетических и жизненных позиций. В других кругах были совпадения жизненных позиций, но эстетические могли быть несовместимы… Я считал тогда, да и сейчас, пожалуй, придерживаюсь того же мнения, что нельзя быть погруженным только в один круг общения – это рискованно. Человек не должен прочно брать что-то двумя руками, потому что может найтись что-то новое, а у него руки заняты. […] Это есть проекция моей эстетической стратегии, которая основана на стремлении не влипать ни в какой текст. В жизни она проводилась во взаимоотношениях с разными кругами. Скажем, нашему кругу водиться с Ахмадулиной было зазорно, а мне нет. И потом, у модели моего поведения была существенная черта: ко мне домой практически никто не ходил, всех навещал я. Я приходил и уходил. Мою роль можно назвать ролью соглядатая.

Запомним этот парадокс: способность переходить со своего языка на языки другого (уважая границы этой «другости») служит, тем не менее, способом воплощения собственной независимости – стратегии «невлипания», культивации дистанции как коммуникативного (и общефилософского) принципа. В этом смысле Пригов прямо следует за Ю.М. Лотманом, который писал в «Структуре художественного текста» (интеллектуальном бестселлере начала 1970-х, с которым Пригов был, несомненно, знаком): «Создавая человеку условную возможность говорить с собой на разных языках, по-разному кодируя свое собственное “я”, искусство помогает человеку решить одну из существеннейших психологических задач – определение своей собственной сущности». С этой точки зрения Пригов был одним из самых ярко выраженных структуралистов. Причем не только в 1970-х; в 1990-х или 2000-х такого «структурализма» в его текстах становится не меньше, а даже значительно больше, чем раньше. Во всяком случае, он становится осознаннее.

Обратим при этом внимание, что для Пригова не текст закрепляет коммуникативные практики автора, а вовсе наоборот – практики социальной коммуникации вырастают из экспериментов с сочетанием различных культурных языков. Пригов подчеркивает:

Мне очень помогла работа с разными литературными языками и дискурсами. Она, по счастью, совпала с развитием моей внутренней психологической структуры. Я преодолел внешние проявления застенчивости, легко стал находить общий язык с разными людьми. Я никогда не форсировал тех тем, которые в данном пространстве неразрешимы, не лез со своими претензиями и доказательствами, что все присутствующие – идиоты и суки. Мне интересны люди, их поведение, структура мышления. Я легко впадаю в разговор, не пропадая в нем, в нужный момент я могу перейти на другой язык. Мне интересен этот процесс.

Для Пригова вообще принципиально существование не в одном, а по крайней мере в двух языках – по Лотману, это механизм организации художественного текста, – однако Пригов придает ему значение общефилософской стратегии. В приведенной цитате речь идет о поведенческом (перформативном) воплощении того принципа, который объединяет тексты, собранные в этом томе, – а именно специально культивируемой Приговым эстетики выходов за пределы «своего круга» и своего языка, его почти обсессивного стремления осваивать, а часто и изобретать языки другого, превращая их в пространства «другости» и формируя на этой зыбкой почве некую метафизику языковых реальностей.

Разумеется, этот принцип применим ко всему творчеству Пригова, однако в этом томе читатель найдет, может быть, наиболее очевидные его воплощения. Здесь категории «всеобщего» и универсального методически подвергается сомнению (разделы «На глазах у всей вселенной» и «Пригодные места»). Попытки описать «свое» («Русское» и «Беляево») выявляют сосуществование множества языков. А попытки освоить «другое» и экзотическое постепенно становятся неотличимы от автопортретов («Лондонское», «Западное, «Восточное», «Параллельные пространства», повесть «Только моя Япония»). Казалось бы, сугубо формальные игры с языком («Территория языка», «Азбуки») в этом контексте приобретают роль «математики», порождающей многочисленные «формулы» структурных композиций и метаморфоз «своего» и «другого». Аналогичные метаописания диалектики «своего» и «другого» разворачиваются в текстах Пригова, объединенных обращением к Пушкину, а также в его пьесах (раздел «Пространство сцены»).

ОБЩИЕ МЕСТА

Пригов любит писать на «вечные темы». Но только для того, чтобы «не выдержать» тон, сбиться на что-то неподходящее, если не откровенно смешное. Скажем, в ранних стихах под названием «Евангельские заклинания» (1975) смешного ничего нет, но смещена модальность – и повторение фраз, «описывающих» Голгофу, превращается в заклинание, то есть наделяется перформативным смыслом:

Отец мой прошу убери или мимо пронеси эту чашу
Прошу убери или мимо пронеси эту чашу
Убери или мимо пронеси эту чашу
Мимо пронеси эту чашу
Пронеси эту чашу
Эту чашу
Чашу

Каноническая сцена постепенно превращается в словесно выраженное радение, долженствующее воплотить «вечный» сакральный смысл, но вместо этого переносящий сакральность на сам процесс чтения-исполнения:

Ангел на кры-ы-ы-лах
Мария на сту-у-уле
Ангел в две-ее-ри
Мария в смяте-ее-нье

Ангел с ве-ее-стью
Мария с чре-ее-вом
Ангел для не-ее-ба
Мария для на-аа-с

Зачем нужен этот сбой? Чтобы «присвоить» набор универсальных символов сакрального? Да, наверное. Но то же самое можно сказать и о «Реквиеме» Ахматовой, и о стихах из романа Пастернака. В отличие от этих классиков модернизма Пригов преследует более радикальную цель: разрушить вечность, превратив ее в символы в источник игры – пока что вполне почтительной, но лиха беда начало.

Больше чем через двадцать лет, в цикле «Всеобщее (интернациональное)» (1997) Пригов напишет: «Интернационального как такового, в чистоте, не может быть. Но может быть желание, стремление абсорбировать некий экстракт некой культуры и предложить его к потреблению как всеобщего и ничейного по причине ожидаемой и предполагаемой его совместимости с чем угодно иным». Вслед за этой декларацией следует абсурдистский текст-кричалка.

Очень трудно быть красивым
На глазах у всей вселенной
В этом случье быть красивым
Значит быть той всей вселенной
Да, но и не быть красивым
Значит тоже быть вселенной
Это значит быть красивым
В стороне от всей вселенной

Иначе говоря, всеобщность, она же универсальность, она же вечность, – оказывается эквивалентна ничейному, давно стершемуся смыслу. Именно поэтому «вечное» совместимо с «чем угодно иным». Именно поэтому «быть той всей вселенной» не значит практически ничего конкретного.

Уже в более раннем цикле «Изучение темы народа» (1976) Пригов вплотную приближается к этой интерпретации, разрабатывая такую монументальную категорию советского языка, как «народ». Современный читатель может не помнить, что в 1970-х годах эта категория принадлежала не только советскому дискурсу. О страданиях народа писал Солженицын, на народ возлагали надежды деревенщики и даже некоторые диссиденты. Таким образом, «народ» (то в марксистской, то в либеральной, то в националистической интерпретации) рисовался как «представитель вечности» в социальном мире.

Пригов не оставляет от этой иллюзии камня на камне, рисуя народ – так же как и «вечность» – как нечто неопределимое и, по существу, бессмысленное:

Народ он делится на не народ
И на народ в буквальном смысле
Кто не народ – не то чтобы урод
Но он ублюдок в высшем смысле

А кто народ – не то чтобы народ
Но он народа выраженье
Что не укажешь точно – вот народ
Но скажешь точно: есть народ. И точка

И далее:

Мы на народной ниве таем
А сам народ? – чья нива сья
Ему всегда так не хватает
Объективации себя

И потому ему всегда
Враги нужны для этой цели
Так будем ж нужной панацеей
А против общего врага
И мы народом встанем целым

Как видим, неопределимость и бессмысленность «вечной» категории народа компенсируется изобретением фигуры врага – фигуры «другого», вокруг которой и кристаллизуется миф о народе. Ход этот становится особенно важен в силу того обстоятельства, что начиная примерно с 1974 года Пригов вступает в, условно говоря, соц-артистский период, отмеченный созданием стихов, написанных «с точки зрения народа». Или же: с точки зрения отсутствия – языка, позиции, места, – привязанной только к фигуре «другого»: иностранца, идеологического врага, преступника. Вот почему центральной фигурой приговского соц-арта становится Милицанер, само существование которого определяется наличием врагов. А любимый враг – разумеется, «мериканский президент»:

Что же нас Рейган так мучит
Жить не дает нам и спать
Сгинь же ты, пидер вонючий
И мериканская блядь

Вот он в коросте и в кале
В гное, в крови и парше
Что же иного-то же
Вы от него ожидали

(Трудно удержаться от замечания о том, насколько эти модели оказались живучи: разве что Милицанер заменился в XXI веке на эфэсбэшника, а Рейган – на Обаму, украсившись расистскими подвываниями.)

Разматывая этот способ «народного самоопределения», а точнее, изучая механизм «вечности», Пригов пишет стихи, которые иначе как чудовищными не назовешь. К примеру:

Они так верно нам служили
Китайцы желтокожие
И несмотря мы с ньми дружили
На то что желтокожие

Теперь они все Мао служат
Китайцы желтокожие
И с нами яростно не дружат
Видать что желтокожие

Не будут снова нам служить
Китайцы желтокожие
И будем снова с ньми дружить
Пускай что желтокожие

Само собой, «народная точка зрения», оборачивающаяся в этих стихах самым искренним расизмом в сочетании с имперским высокомерием по отношению к «предательской» колонии, не совпадает с точкой зрения автора – что маркировано по меньшей мере языковыми сбоями и неправильностями. Пригов в том же цикле «Из девяностошестикопеечной тетради» (1976) спокойно доводит логику ксенофобии до конца – им, естественно, становится каннибализм:

О, мясо сладкое сограждан дорогих
Оно вкусней германцев недешевых
И мериканцев двутридорогих
И негритянцев уж для всех дешевых
Такая наша строгая страна
Себя вкусила памятно она
Как и не снилось ни одной стране
И не проснулась – значит не во сне

Вместе с тем конструирование врага понимается приговским субъектом как символическое занятие, снимающее противопоставление социума и природы и вписывающее «нас» – в ту же самую, тотально обессмысливающую вечность:

Когда твой враг к тебе приходит
Так и скажи ему: Мой враг
И вы почувствуете вдруг
Такую ясность в обиходе

Твой враг – он птица вороная
А ты – ты тоже, тоже птица
Под вами древняя столица
Вы бьетесь в небе – не на земле же

«ИЗУЧЕНИЕ ПРИЗНАКОВ СЕБЯ»

Привычно читать тексты Пригова 1970—1980-х годов как насмешливую деконструкцию советского идеологического языка, тоже, кстати говоря, вещавшего «с точки зрения народа». Однако стоит задаться вопросом: детально разработанная Приговым логика пустоты и отсутствия, действительно ли она только советская? Или, может быть, – русская? Ведь камлает же Пригов (в духе прокурора из «Братьев Карамазовых») о русском человеке, который

«тоскует в месте своего пребывания о месте своего пребывания, но как бы в его чистом, идеальном, недостижимом образе. Тоскует он с точки зрения будущего, вечности, явленной ему как нечто недостаточное в окружении его и не могущее быть ничем восполненным. И переживается это как прирожденное сиротство, актуализирующееся конкретно и даже соматически при пространственных перемещениях. …Русский – изгой в доме своем. … Впереди русского – пропасть, позади – пропасть, по бокам – пропасти! Нету русскому человеку пристанища в этом мире! И берет русский человек пистолет в руку, или какое еще орудие мести самому себе, как существу временному и пространственно униженному, т.е. метафизически беспутному, и уходит на свою родину, вернее – Родину. Так вот гибнет русский человек за Родину, и нету слаще, как погибнуть за Родину!»

Нельзя не отметить дату текста «Что русскому здорово, то ему и смерть», из которого взята эта пространная цитата, – 1991 год. К этому времени Пригов, как и другие нонконформисты, выходит из андеграунда и начинает со все возрастающей интенсивностью путешествовать по белу свету. Не потому ли уже в 1995 году он пишет текст «Стратификации» (из него впоследствии вырастет целая книга «Уравнения и установления», 2001), в котором черты разных народов будут обсуждаться как «национальные особенности» пустоты. Выходит, то, что воспринималось как советское или русское, оказывается вполне универсальной (т.е. бессмысленной) характеристикой:

«Датчане смеются как люди, и если их принять за 1, то англичан можно обозначить как 0,9, французов – как 0,8, швейцарцев немецкоговорящих – как 0,6, немцев – как 0,2, итальянцев же опять как 0,85, русские могут понять на 0,5, а китайцы уже 1,2, демоны их –8, демоны остальные – 5, вампиры, оборотни, сосуны и вонючки – 2. Про ангелов не говорится. Святые, наверное, где-то на абсолютном нуле, но в иной классификации».

А в 1997-м Пригов уже создает квазимистические заклинания, выражающие «дух народа», и объясняет это так:

«После появления первого опуса “Китайское” подумалось, если на представляемой линии расплывающихся и сливающихся точек, перебирая все возможные национальные типы (уподобленные, в нашем случае, точкам) в их восклицательно-динамическом объявлении, выявляющем некие глубинные магическо-мантрическо-заклинательные способы овладения миром и человеком, так вот, если мы прибавим несколько, 2—3, этих как бы точек, то мы уже зададим направление, модусы, необходимые и достаточные для различения степени разнообразия, так что любой перебор иных (просто даже бесчисленных) будет простым, хотя и честным, заполнением некой как бы уже очерченной и предпосланной таблицы как бы Менделеева» («Предуведомление к циклу “Русское”», 1997).

«Изучение признаков себя» оказывается симметричным «изучению признаков народа», потому что «я», стоящий на «народной точке зрения», обнаруживает точно такой же набор взаимоотрицающих признаков: «Вот ты одет. Все хорошо. Но голый / Так любопытно-нежно смотришь на себя / Почти что с дрожею иного пола/ Полженщиною смотришь на себя». Отсюда подобие безличного «я» и неопределенного «мы» – их объединяет равенство на почве безъязычия:

Но я вам говорю: скупой словарь
Приличествует смертному народу
И всяку предстоятелю народну
Приличествует выжженный словарь

Пригов идет еще дальше:

«Человек воспитывается и проводится через ряд экспериментов и процедур так, что в результате он оказывается проекцией и даже реальной презентацией, и больше – воплощением планеты с ее членениями на страны, нации и государства, вплоть до таких мелких деталей, как отдельные дома. Так что внедрение простой иглы в точку за ухом может привести к погибели Франции, скажем, а то и целого Уральского региона и т.п. Продолжение проекта может привести к воспитанию человека, равномощного Вселенной, и способности через него внедряться в нее и управлять ею»

    («Иглоукалывание», 1997)