скачать книгу бесплатно
Тем и кончилась райская жизнь. Разлучив матерей с детьми, мужей от жен оторвав, гнали через рубеж, обратно в Россию, в рабство неизбытное… За ними догорала Ветка, еще вчера отряхавшая белые цветы. Потап в страхе был: что отвечать допытчикам, ежели спросят – кто таков и откуда сам?
Всех паромщиков к труду приспособили. Должны были они церковь, на Ветке бывшую, за рубеж перетаскивать. На переправе же через Сож церковка опрокинулась – бревна ее далеко уплыли. Решили хоть алтарь спасти. Артельно потащили на Русь алтарь, и Потап свирепо налегал в лямку. Гроза была ночью. Молния как фукнет с небес – будто, язва, из пушки прицелилась. От алтаря божиего – пырх! – одни головешки остались. Людей пожгло, Потапу бороду огнем опалило… Полковник Радищев разрешил ветковцам забрать с собою мощи нетленные от старцев святой жизни. Потап на себе тащил гроб старца какого-то Феодосия, а в гробу что-то подозрительно стукалось. Напрасно он мучился: когда на русской земле гроб открыли, там – никаких мощей, одни косточки.
Так-то вот приволоклись «выбеглые» в Стародубье. Афанасий Радищев тут объявил, что сидеть надо тихо. А подушный налог теперь, яко с отступников, будут с них двойной собирать. Годных же к службе воинской сейчас в рекруты запишут. Потап ног под собой не чуял – спасаться надо. Тут сбоку от него объявился человек незнаемый, который совет дал.
– Вишь, вишь? – сказал, на Радищева указывая. – Вишь, как зоб у него распухает? Сейчас в гнев войдет и льва библейского собой явит… Коли спасаться, так беги до города Глухова: тамо, слышал я от людей знающих, каждому дается сразу по бабе, по шапке, по волу, по сабле и по жупану… Станешь казаком вольным!
И Потап бежал…
…
В преддверии большой войны генерал Джемс Кейт объезжал украинские засеки и магазины, где все припасы давно сгнили, еще со времен Петра I сваленные в кучи. Появился на Украине и Карл Бирен – инвалид, брат фаворита. Начались его достопамятные зверства: гарем развел из девок малолетних, заставлял баб щенят на псарне грудью выкармливать…
Бунчуковый товарищ Иван Гамалея сидел в писарской избе войска Лохвицкого. На подоконнике дозревали арбузы. Один уже треснул. В раскол его, в самую-то сласть, в мякоть яркую набивались окаянные мухи. Бунчуковый писал жалобу графу Бирену – на братца его Карла Бирена:
«…в сиятельстве своем подманил на бахче девку малую Гапку, увел в садик за куренями и, учинив той девочке гвалт ее паненству и много своим мужским бесстыдием над оною паствячися, аж до смерти оную размордовал, отчего и вмерла Гапка на день вторый…»
Упала тень от дверей – загородила солнце. Бунчуковый глаза от писанины оторвал, на пришельца незваного глянул. Стоял перед ним молодой парубок, ростом под потолок, ноги босы и черны от пыли, рот широк, скулы остры от голода, а глаза голубые.
– Чего тоби? – спросил Гамалея.
– Пособи, пане, – отвечал тот. – В казачестве бы мне осесть.
– А ты кто таков? Чего-то я тебя на кругу не видывал.
Назвался парень Потапом (видать, беглый). Взял бунчуковый плетку, на стене висевшую, опять Гапку вспомнил.
– Иды, – сказал, – я тоби в сечевики зараз выведу…
Вывел Потапа на двор. И стал лупцевать, ожигая справа налево. Большая свинья терлась об тын, ко всему равнодушная, и гремели поверх тына горшки, раскаленные на солнце, один об другой стукаясь. А бунчуковый ожигал Потапа исправно, приговаривая:
– Оть, москальска хвороба! Развелось вас тут, бисово симя!
Вырвался Потап от бунчукового, убежал. И так стало обидно, что упал он в лопухи посередь площади. Шумела, горланила и плясала над ним в реве быков душная воловья ярмарка. А он лежал и плакал в лопухах, серых от пыли теплой…
– Ой, чоловики ридны! Бачьте, як москаль убивався…
Обступили Потапа хохлы. Стали горилкой потчевать. Давали тютюна нюхать с рук жестких, мозолистых. Пахло от стариков чесноком да яблоками, разило от штанов парубков дегтем колесным, и цветасто реяли ленты зубастых крепкощеких молодок.
– Тю! Тю тоби, – говорили все ласково. – Не убився…
Было это с ним в городе Глухове, где на себе изведал, какова вольность казачья. Под вечер ярмарка опустела. Арбузы лежали на арбах – любой бери. Волы дышали в темноте, как люди, устало и раздумчиво. Потап начал свою жизнь по косточкам разбирать. С чего же начались все несчастья его? Вспомнил он дом Филатьева на Москве и тот день, когда барин послал его на выучку к принцу Гессен-Гомбургскому, чтобы искусству сечения он обучился… «Может, – размышлял Потап, – мне бы тогда судьбу и повернуть? Надо бы не отпираться, как следует выпороть Ваньку Осипова, который ныне Ванькой Каином стал?..»
Прошел не день и не два. Волы привозили арбы с солью и арбузами. Волы увозили пьяных хохлов по домам. Вставали зори над садами и ложился мрак – теплый и волнующий – на землю, радугами осененную. А он все думал. И понемногу сложил в голове своей такое: «Окол народа завсегда толкусь, вот мне за всех и влетает. Не лучше ль жить от народа подалее?»
Даже плечами передернул – столь страшно от людей уходить. Но все же встал и пошел. На этот раз уходил Потап далеко – на Дон или на Кубань (сам не знал пути-дороги). Травы стояли высоко – по грудь. Солнце пекло нещадно. Изредка куреня встречались в степи. Там деды сидели в портах широких. Были деды молчаливы в древней и мудрой старости. Иногда выбредал Потап на засеку покинутую. Еще издали вышка виднелась, на вышке той сложен хворост горюч. Коли поджечь его, начнется тревога по всей Украине, поскачут в седла чубатые хлопцы, завоют их матери, долго будут бежать за конями девки («Татарин! Татарин идет…»). Но татар пока нету – чисто в степи утром. А закаты здесь быстротечны и неминучи, как смерть человеческая. Тьма, звезды, прохлада…
В одну из ночей высокий курган встретился. В тени его Потап и залег. Тихо потрескивал костерок, да скрежетали в ночи, будто сабли, острые иссушенные травы… Задремал Потап, сквозь сон слышал он лепет ветра, шелестевшего золою. Очнулся же от мягкого топота копыт. Глаза протер, спросонья даже оторопел.
– Эй, кто тут?
Прямо над ним нависала бездонная пропасть неба, и над этой пропастью вырастал неведомый… всадник.
Торчала над головой его остроконечная шапка.
– Добрый ли ты человек? – спросил его Потап с опаской.
– Поган урус, – услышал в ответ.
В воздухе свистнуло, жесткая земля, в кольцо собравшись, вдруг захлестнула его горло удавкой мертвой.
– Ах! – вскрикнул он от резкой боли, и что-то сильное потянуло его прочь от погасшего костра, потащило по земле.
А земля эта (такая нежная и мягкая) вдруг обернулась для него злой мачехой. Когтями, кустами, корнями, травами она раздирала тело Потапа, и катилась под ним в даль неизбежную, а топот лошадиных копыт то удалялся, то вновь настигал его. И разом померкло все, и погасли звезды на небе…
Очнулся, глубоко дыша. На шее уже нет аркана. Но зато намертво связаны за спиной его руки. Всадник слез с коня и стоял над ним; вдруг нагнулся, одним рывком поставил Потапа на ноги, снова запрыгнул в седло.
Ногайка взлетела – бац по коню. Еще взлетела – бац по Потапу.
Конь сразу тронул рысцой. Потап – за ним, и аркан от луки седла тянулся к рукам его. Было уже поздно исправлять судьбу. Так они и бежали рядом: конь с человеком и человек без коня.
Начиналось полонное терпение… Он попал к ногаям!
Глава одиннадцатая
Когда «Тобол» с разлету уперся форштевнем в зеленоватые льды, поначалу решили – проскочим. Так думал и Овцын.
– Пчел бояться – меду не пробовать! – сказал лейтенант и велел якорь бросать…
В темную глубь длинным буравом впивался канат, сверля пучину. Где-то там, в таинственном полумраке стылых вод, распугивая рыбин, сейчас якорь ляжет на грунт, острым бивнем клешни своей возмутит вечную чистоту векового безмолвия…
– Стоп! Кончай травить, слабину выбери.
– Взял якорь? – спросил от штурвала Афанасий Куров.
– Взял, – поежился Овцын. – Стоим крепко.
Было всем зябко. Плотный лед лежал рядом, закрывая дубель-шлюпу путь в океан. Берег едва угадывался вдали. Холодный день угасал, весь в искристом мерцании. Стали ждать, когда разомкнется ледяная преграда. Верилось в опыт прежних походов. Трое самоедов, взятых в плавание, сидели в трюме на корточках, посматривая искоса, чмокая языками. «Распаления» льда не сулили.
Первым умер корабельный плотник. Овцын наблюдал, как рядом с якорным канатом медленно тонет его тело в белом саване. Вот он уже едва виднеется… синева затопила все… Прощай, товарищ!
– Я лягу, – сказал Овцын своему подштурману.
В каюте уперся ногами в переборку, свистнул собаку Нюшку, чтобы легла рядом, его грея, и больше лейтенант не вставал. Сны были тяжкие, нехорошие. Приходила к нему в снах княжна Катерина Долгорукая, мучила в поцелуях – влажных и грубых. Проснувшись, Овцын почесал ногу. Опять зачесалось… Что там такое? Задрал штанину… Так и есть: скорбут!
– Началось, – сказал Овцын и упал на подушки.
Куров вполз в каюту на коленях (уже не мог ходить).
– И ты? – спросил его Овцын. – А что наверху?
– Не распалило. Умер матрос Шаламов… Подниметесь?
– Сейчас… встану.
А мир был светел, ветер свеж, в смерть не хотелось верить. Как ослепителен был вечный блеск мира полуночного!..
Следя за тонущим покойником, Овцын встряхнулся.
– Эх, навигаторы, – сказал недовольно. – Да шлюп-то наш давно сносит льдами. Куда же вахта смотрела, раззявы?
Куров тронул якорный канат, он подался свободно, безгрузно. Выбрали его на палуб, и Куров показал лейтенанту лопнувший от перегнива конец.
– Бросай вторый! – велел Овцын и полез обратно в каюту.
А там – чад лампадки перед иконой Николы, грязь засаленных мехов, качка постылая и удушье, течет по бортам сизая плесень. Снова лег, стараясь «услышать» грунт. Второй якорь забирал плохо. Одна чугунная лапа у него давно была сломана. Лед ночью стал напирать, двигая «Тобол». Умер хороший человек – рудознатец Медведев, и Овцын уже не мог подняться на палуб.
– Без меня, – попросил. – Видит бог, я ослабел…
Скоро на вахте остались только квартирмейстер с учеником геодезии да с ним двенадцать солдат. Остальные полегли на рундуках – в тоске. Дубель-шлюп всю ночь напропалую стучал носом в ледяной барьер, словно в двери нерасторжимые. Смерть стояла рядом… Доколе ждать?
– Позови ко мне самоядь, – сказал Овцын кают-вахтеру.
Проводники-самоеды вошли и затрясли головами: лето необычно холодное, лед не раздвинется, скоро уж осень, и тогда… Слабеющей рукою Овцын разлил водку по чаркам. И свою чарку поднял.
– Вам верю, – сказал проводникам… – Вы здешние…
Отпил полчашки, и водка в чашке его вдруг стала красной. Испуганно вытер рукою рот – ладонь в крови. Тогда он допил вино одним махом, выслал проводников прочь, созвал консилиум. И коллегиально порешили: уйти… Когда загудели паруса, а дубель-шлюп рывком накренился, скорость набирая, Овцын чуть не заплакал. Адмиралтейству ведь пером на бумаге всего не рассказать. Да разве поверят ему в столице, что лед за лето не мог растаять? «Под солнцем-то?» – спросят его, и станут адмиралы над ним потешаться, как над врунишкой…
– Афоня, – позвал он Курова, – кажись, мне самому в Питерсбурх надобно ехать, дабы от попреков отбиваться словесно.
– Как же вы? Сами ног не волокете.
– Лишь бы на урочища выйти, опять хвою пить станем. А ехать надо. Боюсь не за свою карьеру, а за судьбу дела нашего. Докажу адмиралам, что «Тобол» еще отворит эти ворота смертные…
Болезнь скорбутная – сам не знаешь, что за штука такая. Недаром она женщиной в соблазнительных снах является на зимовках. Но как только «Тобол» вышел на урочище Семи Озер, люди сразу повеселели. Вылезли наверх, сами патлатые, зубы у всех шатаются, а уже полегчало… Ожили!
Наконец «Тобол» зашел под высокий берег Березова, высился над обрывом частокол острожный и торчал шатер церкви ветхонькой. Уже и осень подступала. Сильная гроза – с эхом, длившимся очень долго, – разрывала небосвод над тундряной юдолью. Священник Федор Кузнецов, на диво трезвый, служил панихиду по тем, кто навеки остался в мрачной глубине, возле кромки зернистых льдов…
Овцын стоял среди матросов своих, тонкая свечечка оплывала в его руке. Горячее дыхание обожгло затылок ему. Навигатор не обернулся. Конечно, это… она! И своей рукой Митенька нащупал Катькину руку, узкую и влажную от волнения любовного. Из церкви они вышли вместе. На паперти стоял майор полка Тобольского, которого Овцын не знал. Оказалось, майор Петров Петр Федорович прислан в Березов недавно – надзор фискальный за Долгорукими иметь. Человек он был разумный, зла никому не желавший, к Овцыну отнесся с почтением, в гости к себе зазывал.
Екатерина Долгорукая рядом стояла, глаза опустив.
– И вас, княжна, – поклонился ей майор Петров, любовь тайную приметив, – прошу ко мне с лейтенантом жаловать…
В гостях у майора было хорошо. Майорша Настасья (из роду Турчаниновых) книжницей оказалась. Говорили за столом о разном. О бобрах березовских, кои, словно войско, свои дозоры от собак местных имеют; караулы бобры несут посменно – как солдаты. О грозах судачили березовских, естество которых человеком еще не изучено. О мамонтах дивных, кои в лед вмерзли, и научно в этих краях еще многое человеку должно открыться… Катька Долгорукая от слов умных заскучала, но вида скуки наружно не показывала. Ни жива ни мертва сидела женщина, вся – от груди до коленок – наполнена любовным томлением. А под самую полночь стук в окошко раздался – это подьячий Осип Тишин, пьяный, до гостей рвался.
Майор Петров встал, подьячего стукнул и на улицу выбросил.
– От винного пития устали мы все, – сказал майор сердито. – Дай с человеком умным тверезо душу в разговорах отвесть…
Обратно до острога Овцын провожал Катерину; за кладбищем она шубу на себе широко распахнула, грудью припала к нему. Целовала горячо – как и та, ужасная, что являлась в каютных снах, влажно и грубо, не по-девичьи! И каждый раз говорила:
– Охти мне! – И, губы обтерев, опять с жаром целовалась. – Охти, сладко мне… Ни на каких царей не променяю тебя!
Сказал он ей, что отъезжает с рапортом в Адмиралтейство. От разлуки убивалась Катька на погосте кладбищенском, где торчал крест царской невесты – княжны Меншиковой. Причитала навзрыд, по-деревенски. Гладил он плечи Катькины, но тоску ее звериную, ненасытную не осуждал: из темени сибирского безмолвия светят ему огни столицы, вихри проспектов питерских, блеск и суета. Она же остается здесь, в кольце снегов навеки закована.
– Только не брось меня! – умоляла Катька. – Не позабудь… един ты! Вернись ко мне, Христом-богом тебя заклинаю…
В пути до Тобольска опять Овцын заболел. Лежа в узких санках, слушал он, как протяжно свистят полозья под ним, видел перед собой вертлявые хвосты остяцких собак, считал безутешные версты. А на почтовом дворе Тобольска его огорошили новостью:
– Царица-то наша войну ведет. Ведомо ли о том в Березове?
– Дошла весть об осаде Минихом Данцига.
– Вы, березовские, словно с печки свалились… Какой там Данциг? Тая война давно кончилась. Новая грядет – с турками!
…
Война была нужна! Анна Иоанновна и сама это знала. С тех пор, как ее головы коснулась корона, она ничего не приобрела, лишь теряла и разбрасывала прежде нее завоеванное. Бесчестье мира Прутского было еще свежо в памяти народной, – пора опять выйти на просторы Причерноморья, ногою твердой стать на Азове, а гнездо разбойничье – ханство Крымское – полному разоренью предать.
Там, за морем, в Константинополе, – Большой Порог и Большая Дверь, а в Бахчисарае – Малый Порог и Малая Дверь, и вот теперь пора (через Дверь Малую) отворить пред Россией Дверь Большую! Момент для войны был удачный: Турция еще связана войной с Надиром, а хан крымский Каплан-Гирей ушел с конницей помогать туркам в делах персидских… Был канун великого почина!
И в самый этот канун вдруг струсил Остерман. Как всегда в опасные моменты карьеры, Андрей Иванович перед императрицей такой вид принял, будто уже помирает. И стоять не может – ноги его не держат. Но императрицу на этот раз он не разжалобил: сесть вице-канцлеру империи она не разрешила.
– Коли, Иваныч, стоять тебе невмоготу, – сказала царица, – так ты на печку обопрись, а я глаза отведу, будто слабости твоей не замечаю. Да говори, чего удумал ты?
Остерман повел речи свои робкие – напряженно:
– Экономическое положение государства таково, что при потрясении военном банкротства ожидать надобно. Я вам вещал и ранее, что боязно войну начинать. Да и… что даст война? И до нас смельчаки находились, Крым воевавшие, а… Крым-то стоит нерушим! Помяните хотя бы поход князя Василья Голицына при царевне Софье. Он войско русское до самых ворот Крыма довел, замок от дверей ханских поцеловал и… ни с чем назад обратился. Крым силен! – доказывал Остерман. – За ханом же крымским сам султан турецкий зубы скалит, и с ним нам не совладать…
Анна Иоанновна с постели соскочила, кулаки воздела.
– Я не дурочка тебе деревенская, которую морочить можно! – закричала густо. – Сам же в войнищу экую нас втравливал, а теперь – в кусты? У меня машина воинская уже запущена…
Остерман с трудом себя от печки тепло отклеил:
– О чем речь? Любую машину всегда можно остановить.
– Армию ты остановишь, а… Миниха? – спросила Анна Иоанновна. – Ежели ты, граф, такой уж смелый, так попытай судьбу свою: попробуй оттяни Миниха от войны… Что затих?
Развернулась к нему широченной спиной, рукою махнула:
– Ступай вон и лишнего не сказывай мне. Как послушаю Артемья Волынского, так, может, и прав егермейстер мой, что плывешь ты, Андрей Иваныч, каналами темными… Что на уме у тебя? О чести-то государства Русского подумал ли хоть раз?
Остерман из-за спины поймал ее багровую, как у прачки, руку, покрыл ее поцелуями, весь в рыданиях притворных:
– Ваше величество, мне ваша честь дороже чести государственной. Я – весь ваш… за вас на костер пойду… на муку!