скачать книгу бесплатно
Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 3
Валентин Саввич Пикуль
Слово и дело #2
Роман В.С. Пикуля «Слово и дело» состоит из двух книг: «Царица престрашного зраку» и «Мои любезные конфиденты». События, описываемые в романе, относятся к эпохе дворцовых переворотов XVIII века, прежде всего к периоду царствования императрицы Анны Иоанновны. Роман передает весь драматизм борьбы патриотически настроенных русских людей против засилья иноземцев во главе с могущественным фаворитом царицы герцогом Бироном, против разграбления богатств России.
Книга «Мои любезные конфиденты» разделена издательством на две части. Первая часть рассказывает о событиях политической истории России, начиная с переговоров русского посольства во главе с князем С. Голицыным с правителем Персии Надир-шахом до неудачного турецкого похода фельдмаршала Б.Х. Миниха.
Валентин Пикуль
Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 3
© Пикуль В.С., наследники, 2007
© ООО «Издательство «Вече», 2007
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства www.veche.ru
Летопись первая. На рубежах
Счастлива жизнь моих врагов…
Михайло Ломоносов
Дитя осьмнадцатого века,
Его страстей он жертвой был,
И презирал он Человека,
Но Человечество любил!
Петр Вяземский
Глава первая
Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну – бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой – бюрократиус.
Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию – они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил – требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков – наврет о себе три короба, а в бумаге о нем – изящно и экстрактно».
Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он – это он.
– Да нет у меня бумаги, – убивался человек. – Где взять-то?
– Вот видишь, – со злорадством отвечали ему, – ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!
Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар. Утром от завалов прежних – один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:
– С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!
…
А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа… Русь горит!
И не только города на Руси – сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим – гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей – с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские – души измученные, изневоленные от рабства вечного, чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние – вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…
Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.
– Жалеть ли их нам? – говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод: – Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!
Ропот же всенародный тогда утишали через –
«ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»
«ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались… Из казней же самая легчайшая – вешать или головы отрубать…»
«НА ДЫБЕ вязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась…»
Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.
Год 1735-й – как раз середина правления Анны Иоанновны.
Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней – во всем чудовищном изобилии! – гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).
– Колокол иметь на Москве желаю, – объявила однажды. – Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он – как царь – колокол…
А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо – в гневе и в страсти – оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли. Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит… бродит… подозревает… прислушивается.
Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:
– Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне… Не то опять пошлю всех на портомойни – для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?
И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):
Выдумал дурак – платьем щеголять
И многим персонам себя объявлять.
Что же он, дурак, является так,
Не мыслит отдать любезный мне знак?
Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:
– Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:
В государевой конторе
Сидит молодец в уборе.
На столе – чернил ведро,
Под столом – его перо…
Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре – это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты – князь Волконский, Апраксин да князь Голицын – Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.
– Ты зачем, – придиралась она к нему, – дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?
Балакирев императрице бесстрашно отвечал:
– Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках – почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь – от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал?
И был бит… Дралась же Анна Иоанновна вмах – кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила. Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! – вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! – высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего).
– Ништо мне сдеется, – говорила Анна Иоанновна, собою довольная. – Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого!
Одно беспокоило по утрам императрицу – тягость болезненная в низу чрева ее. Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам – Фишеру, Кондоиди, Каав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу… Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко:
– Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного… Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу!
Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью.
– Ой, Жано! – сказала. – Больно ты смел стал… Молчи.
…
Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную – как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий – все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, – мыслил Ушаков, – со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то… разве же не даст? Даст, как миленький!»
И – придумал.
– Языки, – намекнул Ушаков. – Языки трепать надобно…
Во времени том, диком и безъязыком, когда всё замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки». Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»… Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ… И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда – прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен.
– Вижу, – сказала Ушакову царица, – что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию…
В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев. Было! Ведь уже не раз такое бывало… Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра, похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали… Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь!
А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они – шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты-барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну…
Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай – отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали:
«…у него в дому печь имеется, в изразцах, в коих изображены зело орлы двухглавые. Поелику орел есть герб государственный, кой принадлежит токмо всемилостивейшей государыне нашей, и в том видно злостное оскорбление фамилии высокой, ибо неспроста… Герб на печных изразцах означает желание сжечь его!»
Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался… Домой он больше не вернулся.
…
В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс – звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая…
В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш.
– Войны жажду! – Миних объявил, и лицо его сияло. – Да здравствует честь… слава… бессмертие. Разверните штандарты мои – пусть все знают, что я иду…
«Гегельсберг» – это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом… И трясся палаш в руке Миниха.
– Горе вам всем, сидящие на Босфоре! – взвывал он…
Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и… «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?»
Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски.
– Тише, тише, – говорил он Миниху, озираясь. – Здесь послы саконский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему…
Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта – графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого.
– Боюся я, – сказал ей Остерман. – Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А… надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, – усыпляюще бубнил Остерман, – мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет…
…
Но прежде чем Россия вступит в войну с Турецкой империей, дипломатия русская в трудах пребывает, готовя в политике тылы государства для безопасности. Договориться с шахом Надиром в Персию был послан князь Сергей Голицын (сын верховника, бывший посол в Мадриде). С дворами европейскими «конжурации» союзные подготавливал граф Густав Левенвольде – обер-шталмейстер царицы.
По ночам над избами русскими да над куренями украинскими тусклым светом разгоралась воинственная звезда Марс, и был тот свет в небесах – как рана, старая и болящая.
Быть войне! Снова быть крови великой!
О Русь, Русь… Тебе ведь не привыкать.
Глава вторая
Через слюдяные окошки возка Левенвольде мерещились всякие чудеса, спешащие вровень с его каретой, которая, скрипя кожею рессор, всю зиму колесила по зябкой, слякотной от распутиц, неуютной Европе… Вена, – и посол здесь говорил о турецкой угрозе для Австрии и России; Дрезден, – тут Левенвольде вел долгие беседы с Августом III о делах польских и курляндских; вот и Берлин, – король прусский просил Курляндию для себя, а Левенвольде извинялся за грубость Миниха… Миних вообще наделал забот дипломатам: по взятии Данцига, разгорячась, он объявил: «А чего там король прусский скрипит своими заплатанными ботфортами? Не взять ли мне у него Кенигсберг, паче того, к России городишко сей горазд ближе, нежели к Берлину…»
А за Неманом синел лес и волки долго гнались за каретой посла. Остановясь в Ковно на ночлег, Густав Левенвольде размышлял о бытии и смысле жизни человеческой. Ему казалось, что он – не он, что жизнь была, но где-то в прошлом. «Была ли жизнь?» – спрашивал себя посол, и колокол полночной церкви, как филин, ухал в тишине древнего Ковно. Казалось, все уже было – в избытке! Он достиг высот, о каких ранее не помышлял. Случись что-либо с Остерманом, и Левенвольде заступит его место. Дворы Европы и сейчас почтительно выслушивают Левенвольде, из-за спины которого торчат штыки неисчислимых армий русских…
Среди ночи Густав проснулся весь в липком поту:
– Запрягайте лошадей! Еще час – и я… умру, умру!
Из ночной таверны лошади вертко вывернули карету за ворота. Снова потекли леса, под луною синели сугробы, низко присевшие перед таянием. Левенвольде разбудили в Митаве, но он велел не останавливаться. Митаву он рассматривал через окошко: обитель юности теперь была унылой и печальной; лошади сбежали на подталый лед, быстро вынесли карету на другой берег Аа; впереди раскинулась наезженная санками латышей прямая дорога на Ригу.
Здесь, в Риге, он придержал лошадей. И надел на лицо черную маску из тонкого батиста с прорезями для глаз. Свое лицо ему казалось теперь чужим, и Левенвольде скрывал его… от чужих! За двором Конвента ордена Меченосцев, на узкой улочке, в пропасть которой с высоты глядится Саломея, рубленная из дуба, Левенвольде дернул дверное кольцо и сорвал с себя маску.
– Здесь живет маг и волшебник Кристодемус? – спросил он.
Навстречу вышел толстый человек в домашнем колпаке.
– Увы, – ответил он, – доктор Кристодемус, столь прославленный искусством врачевания, исчез таинственно и странно.
– Жаль! – огорчился Левенвольде, запахивая плащ. – Я чем-то болен, но не пойму – чем? Жизнь, как и раньше, течет, а я не нахожу в ней больше интереса и забавы.
– Я тоже врач, – ответил незнакомец, приглашая гостя внутрь дома. – Позволите узнать, с кем я говорю?
– Я путешественник. Проезжий… через Ригу.
– Вы в зеркало давно смотрелись, проезжий путешественник?
Левенвольде со смехом достал из-под плаща черную маску: