скачать книгу бесплатно
Вторая скала, Одиссеева, также своим обликом сама себе повелела назваться Злым. Филоктет уже при первой встрече заприметил длинный камень, который невероятно походил на большой кривой нос Одиссея, а мох около этого камня напоминал нездоровый цвет кожи этого человека, хитроумного Одиссея, притворившегося сумасшедшим, когда надо было отправляться на войну, но моментально, стоило Менелаю лишь намекнуть на возможность всласть пограбить, стал еще каким нормальным, даже сознание его прояснилось; и Одиссея, следовательно, напомнила Филоктету эта скала, его непостоянное, но инстинктивно лживое естество, его нос, который, когда владельца подлавливали на лжи или перевирании, начинал виснуть, позволяя губе прикрыть ноздри и придавая лицу хитрованское выражение. Напоминала ему эта скала закутанного, жиром заросшего «героя» с Итаки, что надоедливой и преувеличенной любезностью старается внушить людям, какой он воспитанный, культурный и исключительно храбрый воин, а на самом деле – обычный герой застолий, где с большим жаром рассказывает о хорошо приготовленном блюде, чем о самой битве.
То же было и с другими каменными фигурами, торчащими в лемносских пейзажах, которые сами себя назвали греческими героями, в то время как Филоктет, гораздо позже них прибывший сюда, сорвал маски и истолковал их истинную сущность.
Между тем стрелец и козий пастух, сопровождаемый из-за своей неуверенной походки облаком пыли и козьим блеяньем, спешно миновал скальный массив, названным им «День на Авлиде», и оказался посреди долины, в которой нельзя было не заметить дом Фимаха.
VIII
Хижина Фимаха была возведена из досок, оставшихся от какой-то великолепной постройки, и камней, которые своей естественной плоской формой напоминали черепицу, хотя на самом деле были случайно собраны в поле.
Перед хижиной не были ни одной живой души. У Фимаха была привычка оставлять вычищенные и приготовленные для сбора молока сосуды, после чего он прятался, чтобы понаблюдать, как бывший полководец собирает их, позвякивая вследствие своей хромоты металлом, и как он направляется кружным путем к своей хижине-загону, таща на веревках коз, которые в некоторой мере тащат и его самого.
Филоктет взял сосуды; и в самом деле, каждый из них так был надраен песком с морского берега, что легко можно было рассмотреть склонившееся над ободком лицо. Фимах прекрасно знал свое скромное дело, потому что голова запросто слетела бы у него с плеч, если бы царь обнаружил в молоке хоть крупицу грязи. И стрелец тоже с самого первого дня осознавал, что Актор, едва появится малейший признак отхода греческих войск из-под Трои, убьет его за малейшую провинность. Приняв сосуды на плечи, он и в самом деле звякнул ими, как разукрашенные флажками афинские или коринфские праздничные колесницы, и двинулся вниз по тропе, уводя за собой стадо.
Из ближайших зарослей кустарника, что навис над отрезком тропы, послышался треск сломанных веточек, и Хиспания тревожным голосом отозвалась на него. Филоктет остановился, нащупывая правой ногой удобную позицию в выбоинах тропы, потом ловко перебросил палку из правой руки, нагруженной медными сосудами, в левую, и приготовился. Приготовился отогнать заблудившуюся змею, которая, запутавшись в ветках, может стрельнуть языком в коз или человека, ударить в темя, если понадобится, или спугнуть дикую кошку, что слишком небрежно изготовилась к прыжку из зарослей.
Но из кустов вылетело несчастное человеческое существо.
Одна нога короче другой, позвоночник искривлен, а невероятно ловкие руки завершались длинными ногтями, более напоминавшими когти, икры поросли кудрявыми волосами, в большей степени приличествующими животному, а тело покрывала кожа, на которой местами торчали пучки шерсти. Это был Фимах.
– Обманчиво всякое утро, являясь в полном сиянии солнца, о Филоктет, но если оно такое, как ныне, в пестрых стадах облаков, разгоняющих змей, и с ветрами, владык у которых не было, нет и не будет, значит сие, что день будет добрым, – продекламировал на одном дыхании Фимах, велеречивый, как обычно, непонятно где и как получивший образование, этот полудебил, бесконечными словесными загадками напоминающий некогда здорового и умного, но теперь, судя по внешнему виду, давным-давно проклятого человека.
– С тех пор, как я узнал эту пустошь, выброшенную с морского дна на обозрение человеку, каждое утро здесь одинаковое, – ответил стрелец, в глубине души все же растроганный тем, что можно хоть парой слов, пусть непривычно выстроенных, но произнесенных на настоящем греческом, обменяться с более-менее человекоподобным существом.
– Иной раз думаю, вонючий пастушище, что любишь ты сей камень, окруженный морем со всех его сторон, – извергли уста чудовищного создания. – Известны ли твоим ногам дни лучшие, ответствуй? – не отставало оно.
– Известны, – процедил Филоктет, принимая этот диалог как часть ежеутреннего ритуала, начинавшегося собиранием плодов в роще около пашни, ритуала, который, несмотря на беспрерывное повторение и тотальную предсказуемость, все же задевал сознание Филоктета своим ядовитым язычком.
– Да будет твое молоко все жирней и жирней, чтобы мог я все лучше чистить сосуды! – воскликнул на прощание Фимах и ядовитым взглядом, усиленным собственным уродством, проводил хромоногого и его животных, миновавших поворот и начавших спуск к морю, появление которого истонченные и чувствительные ноздри раненого отметили прежде, чем оно само появилось на горизонте.
Филоктет разозлился на себя за то, что, дивясь Фимаху и его загадочному владению греческим языком, он воздерживается от хорошего удара суковатой палкой по этому уродливому, варварскому бурдюку, вечно задирающему его. Потом он подумал, что старец хочет от него именно этого, даже с похотью ожидает, как всякий урод, понимающий воздействие своей отталкивающей внешности. Но на этом его мысли незаметно оборвались, прекрасноутренний покой, овладевший им, полностью стер похмелье во взоре, и ладони почти вдохновились восторгом наступающего дня, хотя он и знал, что подобное самочувствие продлится не долго, и где-то вскоре после скромной полуденной пищи, которую Хриса тайком оставила ему, чувство это полностью растает. И эта встреча заставила его бросить взгляд в пучину, просматривавшуюся с северной стороны острова, и опять прочувствовать неверность собственной походки, которая все еще, даже шесть лет спустя, так и не стала составной частью его личности. Она гонит его к разделительной линии прошлого, которое скрыто является из пор сегодняшнего дня.
IX
Для Филоктета Геракл никогда не был богом, каким его считали в прочих странах. Может быть, потому, что он участвовал в подготовительной фазе его восхождения на Олимп, в прологе, что он потратил на это порядочное время, переломный, можно сказать, момент собственной юности. С другой стороны, после всего, что случилось и что он совершил, Филоктет вообще перестал верить в богов и в некую заранее определенную и сориентированную, расчетливую силу, которая как бы влечет человеческие жизни в определенном направлении. Если он вообще когда-либо и верил в нечто подобное, то куда больше внимания обращал на свои чувства, на пальцы, держащие натянутую тетиву лука, больше верил в доступное ощущениям и конкретно существующее в этом мире.
Тем летом в Фессалии было очень тепло, и цикады в голос кричали о предстоящих пожарах, который мог в любой момент вспыхнуть в любой сосновой рощице на отрогах Мелибеи и Эты.
Филоктету было шестнадцать лет, и он уже тогда знал, каким способом можно отделаться от необходимости пасти отцовское стадо, как и под каким предлогом можно сбежать в милые его сердцу леса, чтобы там с маленьким луком поохотиться, правда, не всегда успешно, на белок и мелкую птицу. Лето врывалось под тряпки, наброшенные на его худое и болезненное тельце, поверхность которого уже начала роситься мелким, все еще не пахучим потом, который Демонасса, мать Филоктета, считала предвестником редкой болезни, которая из поколения в поколение передавалась в их роду. Отец Филоктета терпеть не мог прорицание будущего любого рода, равно как и чтения знаков будущих времен, и его еще в молодости обветренное на море морщинистое чело немедленно собиралось в грозные складки, стоило ему услышать какое-нибудь из жёниных суеверий. Мальчик был абсолютно здоров. Мало того, он демонстрировал неустанное желание подвергать испытаниям собственное тело, экзаменовать этот не очень тяжелый кусочек мяса, костей и крови, и мудрый, хотя и обеспокоенный, Пеант не слишком волновался по поводу здоровья единственного сына. Прежде всего, он сам в молодости пробовал преодолеть физические возможности собственного организма (тогда еще не очень сильного и вскормленного исключительно постным молоком Магнесии), когда, пройдя пешком пятьдесят три дня, с несколькими товарищами присоединился к аргонавтам, отплывавшим на поиски золотого руна, которое так никто и не обнаружил, но которое им заменили многочисленные приключения и странствия.
Это путешествие скромного пастуха Пеанта, который потом, поломав зубы о крепкие орешки и испытания, возникшие во время плавания на «Арго», вновь стал пастухом в зеленых лугах Фессалии, именно это путешествие, собственно говоря, превращало его в героя и меткого стрельца, воина, иной раз и в капитана корабля, доказав тем самым, что человеческое тело куда как выносливее, чем кажется его владельцу. Что оно не менее сильное, чем сам дух, если даже не еще сильнее.
Поскольку и он не был фанатично верующим, то религиозные обряды отправлял, думая более о мертвых родителях и родной Магнесии, о собственном стаде, в котором он отлично знал каждую голову (не от родителя ли унаследовал мальчик такое непосредственное отношение к животным?), а не шептал молитвы богам, воздевая руки, умытые кровью жертвенных овец.
Итак, то лето было исключительно душным, тяжелым своей невыносимой жарой, раскалявшей каждый камень и каждую травинку, каждый сад и даже каждый дрожащий высунутый язык скотины. Бушевала энергия сожжения. Было так жарко, что усталые, угнетенные провинциальной жизнью жрецы временно закрыли храмы и жертвенные алтари. Жара, казалось, не мешала юноше. Напротив, это был самый теплый год, который вкусило его тело, и ему казалось, особенно в минуты, когда он натягивал плохо сбалансированный лук и пот капал со лба на брови, которые, сдвигаясь, посылали его далее, вниз по щекам, что рука его была увереннее, а глаз зорче и точнее, чем когда бы то ни было. И в самом деле, скрывая от отца великую, необузданную страсть к стрельбе из лука, когда стрелы, шипя в воздухе, не только обещали добычу, но и подтверждали способности охотника, он наполнял свой домик в кроне огромного дерева шкурами белок и котят дикой кошки. Охотничью страсть он скрывал прежде всего от отца, потому как Пеант по какой-то неизвестной юноше причине ругался и плевался при каждом появлении в их селении стрельцов или охотников с луками.
Однажды Демонасса, сбивая у ребенка винными компрессами температуру, вероятно, чтобы повеселить его и отвлечь от мыслей о собственном здоровье, поведала историю, главным действующим лицом который был отец-аргонавт. Приглушив голос, чтобы убаюкать или внушить ребенку, чтобы его воображение навсегда сохранило свою силу, мать рассказала о том, как давным-давно аргонавты приблизились к острову Крит. И только потом, когда всё уже произошло, мореплаватели узнали историю о Талосе.
Так звали небольшого, но божественно сильного человека, о котором из-за цвета его бронзовой кожи говорили, что он – последний из оставшихся в живых людей, народившихся из коры ясеневого дерева. Критом тогда правил жестокий Минос, а Талос был его слугой, исполнявшим сложную задачу: каждодневно он обходил остров и забрасывал камнями или небольшими скалами всякий корабль, кроме своих, проплывавший мимо Крита. Увидев «Арго», который, заблудившись, намеревался пристать к острову, Талос бешено закричал и принялся осыпать судно огромными камнями. Аргонавты ответили на нападение стрелами, но Талос ловко уклонялся от смертельного соприкосновения с ними. Ветер прекратился, и аргонавты не могли развернуть свой корабль назад, в открытое море, к тому же ни один мореплаватель не смел опустить лук, чтобы взяться за весла. Ни туда, ни сюда. Когда положение стало безвыходным, когда несколько каменьев пробило дощатую палубу галеры, одна из множества выпущенных стрел совершенно случайно, ведомая божественным провидением, угодила прямо в пятку бронзового существа. Когда «Арго» причалил к берегу и моряки сумели подняться на скалы, где стоял Талос, у них перехватило дыхание. Пеант сам увидел неподвижное скрюченное тело, как будто на самом деле бронзовое, излучающее какой-то демонический свет, в то время как из раны на пятке (из которой еще торчала глубоко впившаяся стрела) медленно сочилась некая прежде невиданная и не соответствующая природе человека жидкость, напоминающая жидкую бронзу, смердящая и густая. Талос умирал, распространяя вокруг себя жесточайший смрад, умирал на нескольких непонятных языках, совершенно разных по мелодике, выпучив дурные глаза, казалось, проклинающие мореплавателей и всех их будущих потомков. И как только вытекла последняя капля жидкости, чудовище простилось с жизнью.
Увидев все это, Пеант, ужаснувшись (видимо, руководствуясь юношеской поспешностью в принятии серьезных решений), бросил лук со стрелами и поклялся никогда больше не касаться их. И в самом деле, много лет спустя, будучи уже главой семьи и хозяином небольшого стада овец и ягнят, Пеант избегал даже смотреть на оружие. Так молодой Филоктет из-за траурного молчания отца и приказа не упоминать лук и стрелы, был вынужден устраивать маскарад и плести паутину лживых отговорок и оправданий, чтобы тайком построить небольшую хижину в лесу недалеко от селения, в которой прятал свой неловко, непривычными руками смастеренный лук, стрелы, а также мелкую добычу.
Так что отец не принимал участия в первых упражнениях и овладении невидимыми, только наощупь доступными тайнами стрелецкого искусства своего сына, который, хотя и тщедушный телом, мог сутками прятаться без оружия в руках, наблюдая за белками и лесными мышами, мысленно пуская стрелу в воображаемую добычу, днями напролет преследовать животное, чтобы проникнуть в его привычки и тайны, чтобы, наконец, мысленно слиться с ним в единое целое.
И только потом он принялся изучать само искусство стрельбы, приступая тем самым, бессознательно, руководствуясь только собственными ощущениями, сначала к добыче, и только потом к человеческому искусству эту добычу добывать, превращаясь в великолепного стрельца. Именно в то жаркое лето, в один прекрасный день, передвигаясь по лесу с кривым луком и колчаном, сделанным из шкурок котят дикой кошки, юноша услышал совершенно необычный звук в многоголосом и хорошо ему известном мире шумов на склонах Эты.
Х
Это был тонкий протяжный звук, скорее стон, нежели крик, что-то вроде кошачьего вопля в период спариванья, однако слишком тихо и почти непроизвольно воспроизведенный, как-то слишком плоско для животного, слишком тихо для того, чтобы быть очень далеким, и чуть более человечно, как стонут раненые мужчины, но то был стон, уже заглушенный болью, которая, похоже, была настолько сильной, что притупила мощь голоса. Тело Филоктета мгновенно остыло, с ног до головы, до самых коленей, его впервые, пожалуй, облил сам страх, страх неизведанного, глубоко затаившаяся ледяная жидкость, с которой невозможно ни объясняться, ни спорить. Тем не менее (наверное, именно в эти мгновения юноша усваивал настоящие охотничьи инстинкты), в нем проснулась странная любознательность, сопровождаемая скорее сиюминутной, но еще не настоящей храбростью. И юноша пошел на звук.
Шагая по земле, усыпанной сосновыми иглами, минуя испуганных шустрых зайцев, которые, уносясь в панике, перебегали ему дорогу (лукаво глянув на него и скатившись в ближайший куст или в какие-нибудь безлистные заросли), Филоктет шел на стон, который не стихал и не менялся, хотя юноша был все ближе и ближе к нему.
Здесь, справа от лесной дороги, у подножия высоких, выросших вокруг неглубокого провала сосен, у ручья, который скорее клокотал, нежели журчал, прямо на земле, невдалеке от кривой тропинки, Филоктет разглядел что-то такое блестящее, какое ему ранее не доводилось видеть, воплощение собственной прекраснейшей мечты, творение, которое его, все еще неловкие руки, были не в состоянии произвести.
Лук, а рядом с ним – колчан со стрелами.
Юноша ущипнул себя за щеку и опять посмотрел на землю. Оружие было сделано твердой рукой великолепного мастера. Оно светилось. Лук, на который уставился его нервозный взгляд, был огромным, длиной в четыре стопы, изогнутый по краям, с двумя искривленными отростками в центре, обмотанном лентами сыромятной кожи, и все это было оковано металлическими гривнами. Тетива была шелковистой, и фантазия юноши моментально перебрала в памяти всех возможных животных, из жил которых можно было сплести такую светлую, почти прозрачную, тонкую и в то же время прочную нить, соединяющую верхнюю и нижнюю части оружия. Тетива сверкала, освещенная двумя пересекающимися солнечными лучами, которые, пробившись сквозь переплетенные густые кроны сосен, играли на оружии.
Рядом с луком лежал колчан из светлой, почти розовой кожи, которая, казалось, была только что содрана и еще хранила запах мяса и крови. В нем покоилось десятка три, а может, и больше, огромных стрел, самых больших, какие только доводилось видеть юноше. Их верхушки были скрыты внутри колчана, но оперение, выглядывавшее наружу, было жестким и, как и тетива, светилось, так что Филоктету показалось, что оно, наверное, смазано каким-то жидким металлом. Он в смятении, почти как под гипнозом, рассматривая это прекрасное творение умелых человеческих (а может, божественных?) рук, по-грузился в тишину, которую более не нарушали стоны, призвавшие его на это место. В мгновение, когда его десница выпустила собственный, по сравнению с этим не просто детский, но вообще никакой лук, он глянул вправо, в провал, где рассмотрел скрытые кустами очертания человеческого тела. Стоны усилились, и юноша медленно, собравшись с силами и одновременно сопротивляясь желанию прикоснуться к гигантскому оружию, подошел к кустам и увидел его. Его.
На земле лежал мужчина в годах, но с заметно крепким, покрытым пластами мышц телом. Голова его была огромной, и на бескомпромиссный, уже привыкший к гармонии взгляд юноши, несоразмерной с телом гиганта. Это было впечатляющее воплощение человеческой силы.
На мужчине был белый хитон, вышитый тончайшими нитками, и короткая, едва достигающая колен, хламида. Его стопы были огромны и так же несоразмерны, может быть, из-за сандалий, ремни которых поднимались аж до колен и были затянуты так туго, что врезались в мясо, и мышцы на икрах образовали два бицепса, словно изваянных из камня. Однако, несмотря на впечатляющий вид, он был в ужасном состоянии. Не замечая присутствия онемевшего юноши, мужчина сильными и грубыми руками с длинными узловатыми пальцами держался за вздымающуюся грудь, обозначенную даже под толстыми слоями материи мощными мышцами. Потом его, сотрясавшегося каждой частицей тела, тошнило красноватой слизью, за тошнотой последовал мучительный и прерывистый кашель, будто он хотел вывернуть себя наизнанку.
Юноше не приходилось еще видеть настолько больного человека, больного, который каждым своим вздохом намеренно сокращал время, оставшееся до смерти. Он выразительно пялился на сильного мужчину, которого выворачивало наизнанку, лишь бы незнакомец поскорее обратил на него внимание. И тут Филоктет молниеносно, с силой оттолкнувшись от земли, нырнул в кусты, надеясь найти там достаточно надежную защиту с тыла, чтобы попозже выскользнуть с лужайки прямо на тропу, ведущую в селение. Однако мужчина крикнул настолько глубоким голосом, что, казалось, сам его звук прижал юношу к земле.
– СТОЙ! Во имя всего… прошу тебя… – разнесся голос незнакомца. – Куда ты бежишь?! Разве ты не видишь, как мне плохо, разве я смогу поймать тебя?.. Не бойся. Ничто постороннее не проникло в мое тело, похоже, это всегда жило во мне, и только время не позволило ему развиться раньше, а вот теперь началось. Как будто оно пряталось за дверцей в каком-то органе моего тела, выжидая старательно и терпеливо в смертоносной засаде, выжидая мгновение, когда эта дверца отворится и выпустит бестию на волю. Этот путник, или гость, которого мы всю жизнь носим в себе, пытается окончательно овладеть… – гремел гигант, подавляя, казалось, буйством слов притихшего, но не прекращающего ворочаться зверя, о котором он решил рассказать.
– Как я могу помочь тебе?.. – задрожал обезумевший от страха фальцет Филоктета, не желающий признавать давно начавшуюся мутацию голоса молодого человека, который именно в этом возрасте перестает быть мальчиком, похожим на юношу, и становится юношей, похожим на мужчину.
– Жаль, что мы знакомимся в таком состоянии… меня зовут Гераклом, дитя… А тебя? – вспорол небо мощный баритон.
– Я… я Филоктет, – ответил юноша, охваченный непонятной дрожью, охватившей его до кончиков пальцев и забившейся даже под ногти, лишив тело гибкости.
– Филоктет, – повторил чужак, – прекрасное имя. Оно означает любовь к обладанию. Чем бы ты хотел обладать, дитя?
– Не знаю, то есть, никто никогда не объяснял мне, что означает мое имя! – ответил юноша, уже слегка успокоившийся, не без неясной гордости и щекотки в носу, вызванными значением его имени, как будто в этом было что-то особенное, что-то выделявшее его из толпы прочих, имена которых тоже что-то означали, но не были такими многоговорящими.
– Я очень болен, и чувствую приближение колесницы, все чаще в ушах у меня раздается цокот влачащих ее коней! – продолжил чужак.
– Я ничего не слышу!
– Правильно, ты ведь не умираешь! Помоги мне… – опять, теперь уже тише, словно в ожидании новой волны дикой боли, произнес Геракл.
– Но как? – юноша вновь приготовился бежать, но точно в такой же степени ему хотелось остаться.
– У меня осталось ровно столько сил, чтобы собрать эти ветки в кучу и умереть на ней. Пришла пора. Я видел многое из того, что не дано увидеть людям: реки благодаря силе моих мускулов меняли русла, стада овец за ночь меняли цвет шерсти после встречи со мной, мои стрелы и их яд отнимали жизнь у людей, пламенем полыхали горы… А ты знаешь, как поступают с мертвыми? – произнес он и надолго закашлялся.
– Знаю. Кажется, знаю… их поднимают на возвышение из сухих листьев и веток… потом кто-то из родственников, кто-то близкий, зажигает факел… и они… они исчезают в дыму и, время от времени останавливаясь, чтобы посмотреть на оставшихся, поднимаются прямо на небо. Разве не так?! – юноша гордился не только знаниями, но и речевыми оборотами, которыми он эти знания демонстрировал.
– Именно так! – Геракл кивнул головой, и голос его напомнил отцовскую ласку в ответ на правильно выполненное задание, он прозвучал дружески, возможно, даже несколько меланхолично, обратившись к прошлому, которому был готов простить все. – Потому мне и нужна твоя помощь, парень, может быть, не твоя лично, но ты – единственный, кого я встретил, блуждая по этим горам. Там, за тропой, сегодня вечером я сооружу, как ты говоришь, возвышение из листьев и веток. А завтра придешь ты с большим факелом, с помощью которого разожжешь костер, и мы расстанемся навсегда. Идет?
– Не знаю, – ответил Филоктет неуверенно. – А почему ты сам не можешь этого сделать?
– У-ух… ну ты и упрямый, парень! Если я сделаю это сам, это очень не понравится Зевсу, который смотрит на нас сверху в ожидании моего появления. А ты знаешь, что бывает, если ему что-то не понравится?!
– Да, он посылает потоп и засуху, и убивает людей так же резво, как расселил их по всей Греции, – гордо продекламировал Филоктет, впервые безоговорочно поверив в услышанное где-то предание.
– Вот поэтому ты мне и поможешь. А если откажешься, рассержусь я. Но если сделаешь, я лично докажу значение твоего имени, – спокойно произнес Геракл.
– Как это? – спросил Филоктет, почувствовав зуд во всем теле.
– Имя твое, как я уже сказал, а я хорошо разбираюсь в этих делах, означает «любовь к обладанию». По твоей одежде я вижу, что у тебя не так уж много вещей, настоящих вещей. Если поможешь, я подарю тебе… – джинн не успел завершить фразу, как его оборвала сфокусированная в одной точке мысль Филоктета, невольно или намеренно отлитая в голос, мысль, прикованная к вещи, которую он увидел сегодня и которая всем своим сиянием доказала, что ради нее стоит пожертвовать многим.
– Лук и стрелы! – воскликнул юноша.
– Но ведь именно их… – впервые смутился страшный Геракл.
– Или ничего, – у сына Пеанта появилась запретная прежде и, пожалуй, впервые проснувшаяся уверенность, полуискренная решимость человека, положение которого дает ему право ставить любые условия.
– Ладно… там, куда я отправляюсь, они мне все равно не понадобятся… – джинн согнулся в приступе.
Юноша пожал плечами. Чужак только кивнул головой.
Никогда еще в свои годы, которые до этого момента где-то в собственной глубине сохранило его тело (а минуло их шестнадцать, но они ему, как всякому мальчишке, казались необъятной поверхностью морской глади), никогда еще сын Пеанта не бежал домой так быстро, как в тот день.
XI
Разговор с чужаком, встреча со страшным Гераклом развязали в его душе какой-то узелок, разожгли какой-то костер, наверное, точно такой же, какой он решил про себя, несмотря на отвратительный страх, разжечь завтра, на заре, для того, чтобы заполучить лук и стрелы. И этот огонь не только заставил его ноги пуститься в еще более быстрый бег по неровной петляющей лесной тропе, но и разрушил ту крохотную, почти неощутимую грань между огромным желанием и реальной возможностью его осуществления. Все было именно так, как происходило с древнейших времен в мире взрослых, но только не в жизни детей.
Так Филоктет еще до заката успел добежать до сада, на краю которого, у подножия Фессалийского взгорья, расположилось его родное селение. За горами было море и начиналась Мелибея, а в центре ее находилась одноименная столица, которой селяне платили налог.
Мальчик резко остановился, потому что многочисленные костры вокруг селения и пронзительное бряцание, создававшее некую пелену шума, который в редкие минуты затишья эхом разносили по окрестностям воздушные потоки, заставили его трепещущее тело замереть. Чуть позже, вовсе не испуганный опасностью, нависшей над селением, но все еще очарованный и возбужденный встречей с чужаком, юноша продолжил медленным, внимательным и почти замирающим шагом приближаться к дому, пытаясь из шума собственного задыхающегося организма вычленить другой шум, шум, производимый впавшими в истерику жителями, гонимыми манией либо невыразимым страхом. Не замеченный селянами, воздвигающими перед своими домишками валы из мешков с зерном и песком, словно в ожидании атаки вражеского войска, Филоктет пробрался к своему дому.
Пеант поспешно загонял ягнят в хижину. Для начала от отвесил Филоктету оплеуху, сопровожденную на первый взгляд небрежным, а по существу паническим молчанием, которое как маленький остров вздымалось посреди шума и блеянья вокруг отцовской фигуры. Потом налетел вихрь Демонассиных ругательств.
В тот вечер, притаившись среди новых шерстистых обитателей их хижины, которых паника хозяина неожиданно перегнала сюда из недостаточно безопасной кошары, Филоктет составил из фраз, которыми походя обменивались мать, тетки и отец, мозаичную картину событий, рассказ о причине столпотворения, возникшего в среде мирного в прочие дни населения. Так имя владельца самого красивого и самого мощного в мире оружия, этого прекрасного лука, стрел и колчана, оружия, подобного которому не было нигде, оружия, которое запросто могло перейти в собственность Филоктета, если только он выполнит наказ его нынешнего хозяина, прозвучало в старой хижине семьи Пеанта. Геракл, собирал мальчик воедино картину из обрывочных разговоров, смешанных, как всегда со сказками и преданиями, из версий, которые домашние в горячке выдавали один другому, надеясь найти в самой правдивой, истинной истории спасение или, по крайней мере, оттянуть начало чего-то страшного, так вот, Геракл был широко известен своей силой и храбростью. Многие считали его божеством, в то время как другие, закосневшие в своей вере, полагали, что только после смерти этот великий человек сможет попасть на Олимп. В самом деле, подумал мальчик, незнакомец действительно выглядел очень сильным, несмотря на болезнь, в которой он застал его.
Этот джинн якобы опустошил многие города и несколько лесов, побив при этом людей чуть меньше, чем животных, и от этого живописания у юного охотника, зарывшегося в теплую шерсть живых еще овец, дыбом поднялись волосы на голове (при этом страх смешался со странноватой гордостью, вызванной личным знакомством с этим героем). Так вот, Геракл, говорят, совершал все это по приказу некоего царя, имя которого Филоктет не расслышал, и который обещал ему в награду нечто исключительно ценное. Юноша моментально провел параллель между тем героем, который совершил за награду нечто великое и ужасное, и самим собой. И необычная теплота согрела его душу.
Геракл, судя по рассказам, в которых первенствовала мать, в то время как тетки лишь дополняли ее, оказался на противоположном склоне Эты. Покорив Эхалию ради красавицы Иолы, он готовился принести в жертву Гере несколько буйволов. Чтобы свершить это, ночью, когда остатки покоренного и разрушенного города еще догорали, пугая и напоминая потрескиванием пламени оставшимся в живых, что террору никогда не будет ни конца, ни края, он послал верного слугу в свой родной город за праздничным хитоном, который он имел обыкновение надевать во время жертвоприношения. И Филоктет вызвал из своих воспоминаний о прошедшем дне прекрасный белый хитон, вышитый тончайшими нитями, который, весь заблеванный, был надет на его товарище по уговору.
У этого самомученика, который, выкашливая себя, одновременно зазывал собственную смерть, близящийся грохот колесницы которой он, по его словам, уже слышал, была в его городе жена Деянира. Она, судя по домашним сплетням, уже свыклась с изменами Геракла, но Иола, видимо, стала той самой волной, которая захлестнула скалу терпения и прощения, так что она пропитала хитон особой жидкостью, которую добыла у некоего колдуна, чтобы с помощью ее магических свойств вернуть мужнину любовь. После чего положила хитон в сундук, сундук закрыла и отдала запыхавшемуся слуге, который, сменив коней, отправился назад, к господину. Это случилось два дня тому назад, сосчитал Филоктет. Вскоре после отъезда слуги Деянира заметила во дворе клок шерсти, которым она смазывала хитон, заметила как раз в тот момент, когда солнечные лучи пролились на двор. Шерсть вспыхнула, а пыль под ней вскипела какой-то красноватой, пылающей субстанцией, напоминающей по консистенции мед, медленно вытекающий из опрокинутого улья. Ужаснувшись, она послала за слугой. Но от того остались лишь облако пыли и конские яблоки на дороге.
Говорят, именно прошлым утром Геракл надел свой парадный хитон и начал резать невинных быков, ухватывая сначала их по двое за рога и затем отламывая их, чтобы использовать мгновение, в которое ужасающая боль охватывала животных, и вонзить им в горло нож. Но не успело восходящее солнце озарить кровавый алтарь и помощника жертвователя, как человек почувствовал, что кожу на груди, руках и плечах нестерпимо жжет какой-то жестокий, неугасимый огонь. Он попытался, рассказывали они дальше, содрать хитон, но тут с него стала сползать сама кожа, а кости шипели на этом огнем без дыма и пламени. И человек, отчаянно и грозно вопя, бросился бежать по горе. Вроде бы во время бега встретил какую-то нимфу, которой сказал: «Клянись головой Зевса, что отведешь меня на вершину этой горы и сожжешь меня там на костре из сосновых веток и смолы дикой маслины!»
Так начался рассказ, и, как Филоктет понял в более поздние, лемносские годы, начался прежде, чем разыгрался в действительности. Начался не так, неправдиво, казалось ему, не соответствуя истинным обстоятельствам, быстрее достигнув фессалийского селения, нежели настоящего действующего лица.
А все перепугались, что в предсмертных судорогах джинн доберется до селения и нападет на них. О чем-то подобном должен был думать и Пеант, который наверняка не поверил в байки, но он чрезвычайно взволновался, исключительно из практических соображений, испугавшись, что Геракл, если он вообще существует и если к тому же на самом деле агонизирует, действительно придет и нападет на них и на овец, тем более если все это происходит недалеко от их селения. Однако оказалось, что только этот закоренелый безбожник, его отец, укрывал овец с хлопотливостью настоящего хозяина, как он укрывал бы их и в случае дождя, града, грозы, без романтического вдохновения и без уверенности в том, что с Гераклом приключилась именно такая история, какой ее рассказали женщины. Он делал это только для того, чтобы не выглядеть в селении белой вороной. Другие, в особенности Демонасса, молились и вставали на колени перед божествами, чтобы те смилостивились. Звучали даже голоса, требовавшие принести в жертву покровительнице Артемиде несколько откормленных голов.
Много лет спустя, когда морщины избороздили его лоб в такой степени, словно одни только заботы и опасения составляли жизнь, и когда время отмерялось периодами от неудачи до несчастья, Филоктет научился благосклонно воспринимать бабьи россказни, которые не только несут поучения будущим поколениям, но и таят в себе вопль, звучащий под немым и никем не разговорённым небом, вопль, призывающий найти смысл, определенность или взаимосвязь между элементами неверного, трепещущего миража, который люди упрямо называют жизнью. (А разве религия для него не просто крик? И ничего более?)
На самом же деле юноша, спрятавшийся среди овец, дрожавших с такой силой, что с них сами по себе бежали блохи и клещи, составлял из сплетен мозаику жизни этого человека, принимая в себя балласт горького знания: все, что говорится в доме о событиях, происходящих вне его – чистый вымысел. Ложь, сшитая из ткани истины, но по выкройкам лжи.
Этот джинн, больной и будущий веритель светлого оружия в детских руках, если только он в самом деле был, как назвался, Гераклом, умирал в одиночестве, брошенный всеми, без помощи, без нимфы и без пылающего хитона на теле, умирал от болезни, которая, как он сам признал, всегда жила в его теле, а не от яда, колдуна и ревнивой жены… Умирал бессмысленно.
Именно тогда, когда все селение изготовилось к вероятному нападению сильного, больного, но все еще готового к бою существа, которое от страшной боли, разрывающей грудь, в мгновение ока могло уничтожить селение без всякого мало-мальски серьезного повода, кроме самой боли, которая, с другой стороны, вероятно, и есть окончательный смысл всякого существования, именно тогда юноша, прячущийся среди овец, шкура которых уже источала запах смерти, впервые осознал вероятность того, что всякая истина может быть соткана из лжи, текстура которой, похоже, более приемлема для разума, и что, скорее всего, сама ложь создана из ткани истины, которую разум по неким причинам часто отторгает. Уже тогда он был настолько чувствителен, перевозбужден, неотчетлив в чувствах, но по-юношески упрям и по-детски интуитивен, что в огромной мере ощущал отсутствие гармонии в привычном порядке вещей.
Избрал бы его Геракл, если бы над его головой не сиял ореол обособленности?
XII
«Я уснул», – подумал Филоктет в то мелкое, крошечное, почти неощутимое мгновение, когда с глаз спадает сладкая корочка обитания в каком-то ином, ушедшем вперед или назад времени, и воспрял ото сна.
Каждый раз, пробуждаясь, Филоктет сначала ощущал запах гноища, которому, как судьбе, следовало поклоняться каждое утро. Поэтому еще полусонный, не совсем пришедший в себя, он сразу возложил ладони на рану, которая пульсирует вот уже шесть лет, не согласуясь с общим телесным ритмом или с ударами сердца, которое управляет всем человеческим. И начал привычно и внимательно ощупывать озерцо раны на сухопутье правой ноги, заключая по ему одному известным признакам, как будет вести себя рана в течение дня, какие именно движения принесут ему жуткую боль, помешает ли это ходьбе, но потом бросил это бессмысленное занятие.
Вокруг него были заботливо расставлены сосуды с молоком. Козы вели себя спокойно. Поверхность молока была белой, и жир уже собирался корочкой, которая вскоре схватит все молоко. Филоктет взял два коромысла, и они напомнили ему о луке, который, укутанный в плотную дубленую кожу, он шесть лет тому назад закопал (вместе со стрелами и колчаном) под хижиной, спрятав его от самого себя. Итак, он взял две изогнутые палки, на концах которых были вырезаны углубления для ручек посудин, после чего осторожно подцепил на них четыре сосуда.
Сосуды с молоком, налог Филоктета царю, были покрыты платками, и теперь не было нужды опасаться проникновения пыли в драгоценную жидкость. Как всегда при сборах в дальний путь к восточному берегу, Филоктета охватила боязнь, как бы, ковыляя по неровной дороге, не пролить молоко, не отдать его пыли, которой от напитка не будет ровным счетом никакой пользы, но все равно она жадно впитает его в свои поры. Притихшие, затаившиеся козы попытались, дергаясь всем телом, отправиться вслед за кормильцем, но веревки отбросили их назад, сжав бородатые шеи, и они остались на месте, не кормленные, но доенные, в недоумении, не зная, что теперь поделать с собой, куда деться.
Стрелец начал движение к берегу, движение, опоясанное сизой, а местами и коричневатой вуалью облачного лемносского неба, которое никак не хотело ни произнести хоть единственный звук, ни хоть что-нибудь дать. Ни морю, ни суше, ни тем более человеку на суше. Бывший полководец ковылял вниз по крутой тропе, и посудины ударяли его по спине. Это было не так страшно, просто, прежде чем шагнуть левой ногой, следовало совершить плечами движение посильнее, в противоположную сторону, и посудины били намного слабее, выдержать их удары было легко. А он знал, что если ты выдерживаешь что-то, то можно смело продолжить терпеть…
Дальше, вниз по тропе, вниз по жизни. Одиноким был этот путь Филоктета, одиноким, как и всякое путешествие по неброским пейзажам Греции, заполненное размышлениями о сути вещей, о тех отвратительных и неразрешимых вопросах, что задает сам небесный свод, не спрашивая при этом путника, желает ли он задаваться ими.
Все же, хотя все население дрожало от страха за свое добро и животных, от страха, который был связан не столько с раненым Гераклом и его злобой, сколько, образно говоря, с присутствием прославленного в мифах героя в непосредственной близости от обычных, ничуть не мифических людей, все же так ожидаемое нападение не случилось. Филоктет знал, что его и не могло быть. Тем не менее он лицемерно участвовал в общем психозе жителей, лишь бы не впасть в искушение и не признаться в уговоре, который он заключил с чужаком, не рассказать про его план и свое участие в нем, в результате исполнения которого он станет обладателем лучшего в мире подарка.
XIII
Ранним утром, прежде чем солнце собралось объявить розовым светом о наступлении своего царства, юноша осторожно вышел из кухни, шагая легко, чтобы не разбудить овец, которые так и спали, дрожа и стараясь спрятаться друг за друга, и пробрался мимо отца, заснувшего на посту. Миновав шанцы за восточной околицей селения, держась, чтобы не быть замеченным, ручья, с торбой, в которую спрятал пропитанные смолой тряпки, палки и несколько обломков кремня, Филоктет пробежал через открытое пространство, не услышав за спиной ни единого окрика. Он углубился лес.
Прошло совсем немного времени, потому что разгоряченные стопы, казалось, сами изгоняли из мышц усталость (как будто шаг левой ногой отвергал значение шага правой в этой виртуозной игре со временем, отделяющим всё нарастающее желание от момента получения драгоценного подарка), и юноша добрался до просеки в роще, где накануне обнаружил Геракла. На месте, где он оставил его, на небольшой поляне под Этой, возвышался огромный костер, намного больше того, на котором сожгли его деда, отца Пеанта; сложенный кое-как, он выглядел весьма внушительный по числу веток, собранных полумертвым человеческим существом.
Но Геракла и след простыл. Более того, нигде не было и обещанного им оружия. Юное горло перехватила судорога, но вскоре внимание юноши привлек кашель, раздававшийся в расселине, скрытой от любопытного взгляда кустами. Филоктет приблизился и увидел Геракла, который словно вознесся над собственной грудной клеткой и, казалось, вступил с ней в разговор. Однако это был не монолог, очевидный и связный, а, скорее, глухое бормотание, с которым он почти по-матерински обнял свою грудь, в которой, очевидно, извивался во всю свою убийственную инфернальную силу источник боли. Человек медленно, ничуть не удивляясь, повернулся к нему, продемонстрировав достойное бога телодвижение. А может, он уже и был богом?
– Ты принес огонь, мальчик? – с нарочитым равнодушием спросил он.
– Принес, – еще спокойнее ответствовал Филоктет.
– Огонь хорош, он очищает и в корне уничтожает грязь, оставляет золу и уносит гниль…
– Возможно. Начнем? – юноша произнес это не от нетерпения или маниакального желания поскорее сжечь человека, сколько из боязни продолжить разговор с тем, чье имя насмерть перепугало поселян.
– Огонь и тебе, юноша, принесет пользу, потому что после огня и моего исчезновения в нем ты утолишь свою страсть к обладанию.
Геракл поднялся и протянул руку к лицу перепуганного Филоктета. Конечности юноши задрожали, будто желая отряхнуть ногти с пальцев, когда Геракл правой ладонью нежно коснулся его маленького лба. Большой палец закрыл все лицо, от корня носа до подбородка. Было что-то теплое в этом прикосновении, и нежность прокатилась по телу Филоктета, дрожь, прервавшая дыхание, не без намека на удушье, которое, продлившись некоторое время, обещало по окончании глоток более свежего, резкого, сладкого воздуха, нежели тот, которым он дышал перед этим.
Утро просыпалось над поляной, бросая с высоты, сквозь густые кроны, пестрые пятна света. Геракл отнял руку и заковылял к костру. Он долго взбирался наверх. Из кучи выпадали толстые ветки, время от времени деревянная конструкция проваливалась, и вокруг смертного строения повисла густая пыль от перепрелой коры и древесной трухи. Геракл лег на вершину куба из веток и кивнул. Филоктет молча ударил кремень о кремень и поджег пропитанную смолой тряпку. Факел затрепетал, извергая, казалось, больше дыма и гари, нежели света и огня.
«Имеет ли человек право определять срок своей смерти? Не следует ли принимать подобное решение другому, обитающему вне его существа?» – пронеслось в голове Филоктета. И только теперь юношу охватило сомнение в праведности их дела; уговор, по которому он должен был сжечь человека, вдруг показался ему отвратительным, и он готов был отказаться от него даже ценой утраты обещанного подарка.