Павел Анненков.

Литературные воспоминания



скачать книгу бесплатно

«В одном только я схожусь с господином Прудоном (NB. Маркс везде пишет «monsieur Pr.»), именно в его отвращении к плаксивому социализму (sensiblerie sociale). Ранее его я уже нажил себе множество врагов моими насмешками над чувствительным, утопическим, бараньим социализмом (socialisme moutonier). Но г. Прудон странно ошибается, заменяя один вид сантиментализма другим, именно сентиментализмом мелкого буржуа, и своими декламациями о святости домашнего очага, супружеской любви и других тому подобных вещах, – той сантиментальностью, которая вдобавок еще и глубже была выражена у Фурье, чем во всех самодовольных пошлостях нашего доброго г. Прудона. Да он и сам хорошо чувствует свою неспособность трактовать об этих предметах, потому что по поводу их отдается невыразимому бешенству, возгласам, всем гневам честной души – irae nominis probi: он пенится, клянет, доносит, кричит о позоре и чуме, бьет себя в грудь и призывает бога и людей в свидетели того, что не причастен гнусностям социалистов. Он занимается не критикой их сантиментализма, а, как настоящий святой или папа, отлучением несчастных грешников, причем воспевает хвалу маленькой буржуазии и ее пошленьким патриархальным доблестям, ее любовным упражнениям. И это неспроста. Сам г. Прудон с головы до ног есть философ и экономист маленькой буржуазии. Что такое маленький буржуа? В развитом обществе он вследствие своего положения неизбежно делается, с одной стороны, экономистом, а с другой – социалистом: он в одно время и ослеплен великолепиями знатной буржуазии и сочувствует страданиям народа. Он мещанин и вместе – народ. В глубине своей совести он похваляет себя за беспристрастие, за то, что нашел тайну равновесия, которое, будто бы, не походит на «juste milieu», золотую середину. Такой буржуа верует в противоречия, потому что он сам есть не что иное, как социальное противоречие в действии. Он представляет на практике то, что говорит теория, и г. Прудон достоин чести быть научным представителем маленькой французской буржуазии. Это его положительная заслуга, потому что мелкая буржуазия войдет непременно значительной составной частью в будущие социальные перевороты. Мне очень хотелось, вместе с этим письмом, послать вам и мою книгу «О политической экономии», но до сих пор я не мог еще отыскать кого-нибудь, кто бы взялся напечатать мой труд и мою критику немецких философов и социалистов, о чем я говорил вам в Брюсселе. Вы не поверите, какие затруднения встречает такая публикация в Германии со стороны полиции, во-первых, и со стороны самих книгопродавцев, во-вторых, которые являются корыстными представителями тенденций, мною преследуемых. А что касается до собственной нашей партии, то она прежде всего крайне бедна, а затем добрая часть ее еще крайне озлоблена на меня за мое сопротивление ее декламациям и утопиям».

Книга «О политической экономии», упоминаемая Марксом в письме, есть, как полагаю, последний его труд «Капитал», увидевший свет только недавно. Признаюсь, я не поверил тогда, как и многие со мной, разоблачающему письму Маркса, будучи увлечен, вместе с большинством публики, пафосом и диалектическими качествами прудоковского творения.

С возвращением моим в Россию, в октябре 1848 года, прекратились и мои сношения с Марксом и уже не возобновлялись более Время надежд, гаданий и всяческих аспирации тогда уже прошло, а практическая деятельность, выбранная затем Марксом, так далеко убегала от русской жизни вообще, что, оставаясь на почве последней, нельзя было следить за первой иначе, как издали, посредственно и неполно, путем газет и журналов.

Рассказанный здесь эпизод с Марксом, может быть, не покажется лишним в картине Парижа, если прибавить, что точно такие же сцены и по тем же вопросам происходили во всех больших городах Европы и, конечно, чаще всего именно в Париже; менялись люди, менялась драматическая обстановка, согласно другому развитию и образованию характеров – сущность прений и столкновений в демократических кружках оставалась та же. Везде искали цельных доктрин социализма, научных изъяснений и оправданий для чувства недовольства, из которого социализм вышел, планов для общины, где труд и наслаждение шли бы рука об руку. Потребность упразднить массу нелепых, незрелых, бесплодных опытов, предпринимаемых для осуществления этого идеала непосвященными, мало подготовленными и фантастическими умами, чувствовалась повсюду, Этим и объясняются совокупные усилия лучших деятелей социализма найти такой тип рабочей общины, который бы дал возможность доказать несомненно, что каждая нрав ственная и материальная потребность человека обрету в ней удобное и комфортабельное помещение для себя Движение умов как в области теорий, так и в пробах почвы для практического разрешения экономических трудностей было всеобщее до тех пор, пока оно не уперлось в «нацио-нальные мастерские», где и было подавлено, для того чтобы возродиться уже на других началах…

С первых же шагов своих в Париже Герцен, переехав ший на постоянную квартиру в Avenue Marigny, откуда он писал в «Современник» 1847 года, – Герцен, говорю, по складу своего ума и наклонности к энергическому вчинанию при всякой данной задаче, очутился как бы в своем родном элементе. Он бросился тотчас же в это сверкающе море отважных предположений, беспощадной полемики всевозможных страстей и вышел оттуда новым и к крайне нервным человеком. Мысль, чувство, воображение приобрели у него болезненную раздражительность, которая сказывалась прежде всего в негодовании на господствующий политический режим, который занимался обессиливанием одних учений другими. Затем не менее гнева и злобы возбуждала в нем и ясность реформаторских проектов, фальшиво обещающих положить конец всем прениям и уже торжествующих победу прежде самого сражения. То и другое явление одинаково казались ему признаками несостоятельности общества, и в одну из минут задушевного анализа ощущений, полученных им при первом знакомстве с европейским социализмом, он написал одну из тех своих статей, которая может назваться самым пессимистским созерцанием западного развития, какое только высказывалось по-русски; но зато она и была им писана уже с другого берега – он видел теперь воочию то, что до сих пор было ему известно издалека. Несмотря на эту исповедь, Герцен подчинился почти безусловно тому самому движению, которое считал безысходным. Долгое обращение с предметом исследования втянуло его в его интересы, в его задачи и намерения, что часто бывает со страстными натурами, встречающими на пути слепые, но непоколебимые верования. Не было человека, который бы беспощаднее отзывался о несостоятельности европейского строя жизни и который бы вместе с тем столь решительно пристроивался к нему, поверяя им свою деятельность, материальные и умственные привычки. Письма Герцена из Avenue Marigny уже носили на себе ясный, хотя еще и осторожно наложенный штемпель гуманных идей с намеками на вопросы нового рода, так что они должны считаться первыми пробами приложения в русской литературе социологического способа понимать и обсуждать явления. Начиная с разбора драмы Феликса Пиа и до подробностей парижского быта, все в них отражало настроение, почерпнутое из других источников, а не из тех, которыми питались наши философские, замаскированно-либеральные и филантропические тенденции. Друзья Герцена в Москве и Петербурге любовались этим оригинальным, всегда блестящим, но вместе и новым поворотом его таланта и не предчувствовали, что тут начинается дело, которое далеко уведет от них автора писем в сторону, да и сам автор еще и не помышлял о том, где очутится, по логическому развитию принципов и их последствий.

Впрочем, московские друзья Герцена, любуясь сатирической меткостью писем, восхищаясь остроумием их заметок и обличений, часто останавливаясь подолгу на проблесках глубокой мысли в определении текущих явлений тогдашнего французского общества, – друзья все-таки не вполне верили в объективную правду писем, и считали их отчасти произведением обычного фрондерства, свойственного всем путешественникам, которым стыдно с первого же раза покориться чужой стране и не сделать оговорок, вступая в близкие с ней связи. Отголосок этого мнения сказался всего сильнее у В. П. Боткина, что и заставляет меня сделать выписку из московского его письма ко мне от 12 октября 1847 года:

«Кстати, прочел в 10 No «Современника» три письма Герцена из Avenue Marigny, и прочел их с самым живым удовольствием. Первое письмо хуже прочих: в нем даже заметно некоторое усилие сострить; разумеется, не везде, но кое-где острота не вяжется сама собою к перу, к фразе. Что касается до его взгляда на театры и город, то при всем его превосходстве, при всем блеске и глубокомыслии, по моему мнению, это все-таки первое наглядное впечатление. Je ne cherche pas chicane a sa maniere de voir -и, вполне признавая за ним право смотреть на вещи под своим углом, я все-таки остаюсь при своем прежнем мнении и не стану подражать славянской нетерпимости Герцена, который меня разбранил за то, что я осмелился быть не одного с ним мнения. Во-вторых, я прочел его письма с наслаждением: это так увлекательно, так игриво, это – арабеск, в котором шутка свивается с глубокой мыслью, сердечный порыв с летучей остротой; что мне за дело, что я о многом думаю совершенно иначе: всякий имеет право смотреть на вещи по-своему, и Герцен смотрит на них так живо, так увлекательно, что я вовсе теряю желание спорить: наслаждение пересиливает всякое другое чувство. Но, по моему мнению, главный недостаток их в неопределенности точки зрения; да, мне кажется, Герцен не дал себе ясного отчета ни в значении старого дворянства, которым он так восхищался, ни в значении bourgeoisie, которую он так презирает. Что же за этим у него остается? Работник. А земледелец? Неужели Герцен думает, что уменьшение избирательного ценза изменит положение буржуазии? Я не думаю. Я не поклонник буржуазии, и меня не менее всякого другого возмущает и грубость ее нравов, и ее сильный прозаизм, но в настоящем случае для меня важен факт. Я скептик; видя в спорящих сторонах в каждой столько же дельного, сколько и пустого, я не в состоянии пристать ни к одной, хотя в качестве угнетенного класс рабочий, без сомнения, имеет все мои симпатии, а вместе с тем не могу не прибавить: дай бог, чтоб у нас была буржуазия! Cet air de matador (Этот тон матадора (франц.), с которым Герцен все решает во Франции, – очень мил, увлекателен, я его мочи нет как люблю в нем, именно потому, что знаю мягкое, голубиное сердце этого матадора, но ведь решение Герцена ровно ничего не уясняет: оно только скользит по вещам. Все эти вопросы до такой степени сложны, что невозможно поднять ни один, не поднявши вместе с ним нескольких…».

Итак, даже оставляя в стороне личные счеты В. П. Боткина с Герценом, который высказывал ему часто горькую правду по поводу его бесхарактерной поблажки всем внешним приманкам парижской жизни, приведенный отрывок все-таки выражал мнение и других друзей Герцена, хорошо понимающих причины и поводы демократических возгласов о буржуазии в ее отечестве, но считавших такие возгласы непригодными для русского общества, которое еще лишено образовательных элементов, принесенных некогда этой самой буржуазией в историю. Притом же друзья и не знали, куда еще заведет Герцена его огульное осуждение Европы, и боялись, что авторитетное слово его отразится в извращенном виде на умах и представлениях русских читателей. Того же самого боялись они и от исповеди Белинского, когда он попал за границу и обнаружил воззрения на западную культуру, близко подходившие к воззрениям Герцена, о чем еще будем говорить. Может быть, в числе причин, побудивших Герцена написать позднее вышеупомянутую свою статью, было и желание разъяснить друзьям свои истинные отношения к европейскому миру и место, которое он намерен в нем занять. Известно, что в статье противополагалось безвыходному положению европейского общества появление народа, одно присутствие которого в Европе тревожит умы, который известен только с мрачных сторон своих, но который несет с собой народную культуру, качества мысли и сердца, имеющие, по-видимому, большую будущность. К этой ноте, впервые раздавшейся у Герцена в упомянутой статье, Герцен потом часто возвращался и пробовал брать эту ноту на множество ладов, но она не у всех друзей вызвала сочувствие, а некоторые долго находили ее напряженной и фальшивой, несмотря ни на какие варьяции и смягчения, которыми сопровождал ее почасту автор.

Между тем жизнь Герцена шла по-прежнему очень шумно и весело, несмотря на внезапные остановки его посреди рассеяний и развлечений Парижа и наступавшие за ними заботливые ощупывания почвы под своими ногами; но перерывы эти были недолги, круг знакомых его все более и более увеличивался, беседы разрастались, говор усиливался. Ни он, да и никто из русских друзей его вовсе и не думали о том, что может насту пить минута, когда жить амфибией посреди двух миров – западного и русского – не станет возможности и придется выбирать между порядками, одинаково сильно и ревниво, хотя и на различных основаниях, предъявляющими права на обладание всем человеком. Минута была не за горами (всего один год разделял ее от ёлюдей), но когда она пришла, наступили горькие расчеты, болезненные пожертвования, вынужденные, противоестественные отречения, испортившие окончательно жизнь Герцена, да и многих других еще вместе с ним.

XXXII

Начав говорить о зачатках будущей русской эмиграции, я не могу обойти молчанием нового элемента движения, которым обогатился Париж к тому времени, именно – польского. Элемент этот существовал, конечно, и прежде, но теперь он совершенно преобразился.

Он сбросил с себя мистический оттенок, который сообщили ему Товянский и Мицкевич, пять лет перед тем, не проповедовал более учения о мессианизме, разрешающем народные и всякие другие вопросы посредством нарочно посылаемых для того, предъизбранных от вечности людей, и не говорил уже о братстве всех славянских племен как о последней цели их исторического развития. Вместо этого в Париже заседал тогда так называемый центральный революционный комитет из поляков, объявивший себя единственным уполномоченным от польского народа, для управления делом восстановления павшего королевства в старых его границах, требовавший для своих безапелляционных декретов слепого повиновения от каждого, кто только говорит польским наречием, и достигавший своей цели вполне. Комитет совсем не думал о примирении между славянами на каких-либо общих им основаниях, а предписывал им просто войну против правительств, под которыми живут. С помощью своих агентов, прокламаций, администраторов и генералов, посылаемых на различные и самые опасные пункты в славянских землях, он держал все нити обширного республиканского заговора в своих руках и только что произвел галицийское движение 1846 года, кончившееся резней землевладельцев и падением Кракова, после которого комитет и замолк на время, соображая новые планы восстаний и движений. Так как энергия действий была единственным правом комитета на существование и единственной инвеститурой, какую он предъявлял своим недоброжелателям, вроде аристократической партии Чарториского, то и все члены этой ассоциации отличались, или старались отличаться, точно такой же энергией. Она, между прочим, очищала и место в самом комитете для честолюбцев, да имела и множество других выгод. Прежде всего она освобождала людей от излишне требовательных запросов со стороны иностранцев: от героев чего требовать? Одна эта доказанная революционная энергия отвечала за все, замещая удобно все другие качества, какие могли недоставать людям, она закрывала все их недостатки по образованию и умственному развитию, шла в обмен даже за нравственные свойства их и за моральный характер, когда их не оказывалось налицо, – словом, персонал польских эмигрантов жил в Париже каким-то особенным, привилегированным сословием. К нему именно и пристроился один из русских искателей политического дела – Бакунин, знакомый уже нам.

Уже с 1842 года Бакунин предвещал то, чем сделался впоследствии. В этом году он поместил в известном журнале А. Руге свою статью под псевдонимом «Elyzard», которая возбудила внимание ученых немецких бюргеров своими искусно построенными обвинениями немецкого гения в бесплодной способности его переводить все требования времени и развития на почву схоластики и затем, увидав их в облачении и пышных орнаментах философской теории, успокоиваться и приниматься опять за новые упражнения в том же роде. Будучи сам одним из жарких адептов германской философии, он разорвал с нею все связи, а чтоб положить между собой и ею достаточное физическое и нравственное пространство, переехал из Берлина в Париж и принялся искать политического занятия по редакциям журналов, мастерским работников, демократическим кафе-ресторанам – и, наконец, успел обресть в польской пропаганде нечто похожее на специальность и призвание. После некоторого колебания, вызванного самой ее односторонностью, о которой часто и упоминал в беседах с друзьями, он окончил тем, что принял ее вполне и отдался ей уже безоглядно, открыто и решительно, сжигая за собой корабли, не оставляя ни малейшей тропинки позади себя на случай отступления. Никто еще из русских до него так смело не отрывался от домашних пенатов своих, прежнего строя мыслей, старых воспоминаний и созерцаний в пользу запрещенной религии польского дела. Обаяние этой религии заключалось для него преимущественно в революционном характере, за который ей отпускались многие узкие стремления, многие темные инстинкты. Это было что-то похожее на революционный романтизм своего рода, где призраки и фантомы шли впереди логики, указаний истории, соображений рассудка и опыта. Под покровом такого романтизма можно было сожалеть о существовании в человечестве различных национальностей, враждебных друг другу, и в то же время служить самому исключительному национальному делу из всех, когда-либо бывших на свете; можно было отказываться от патриотических предрассудков вообще – и развить в себе взгляды и чувства польского ультрапатриота; можно было, наконец, считаться свободным от всех религиозных и сословных определений, – и жить душа в душу с воюющим католичеством и шляхетством. Такой широкой дороги для радикального дилетантизма не представлял даже и социализм, требовавший все-таки от человека в каждом своем подразделении (а их было тогда немало) отречения от других соперничествующих с ним отделов.

В это же время возникло и учение о необходимости привить польскую оппозиционную энергию к русской национальности, лишенной ее от природы: развитие этого учения Бакунин принял на себя и немало способствовал тому, что через посредство газет, брошюр, речей и трактатов учение вошло на некоторое время в сознание Европы. Ему казалось, что он делает при этом двойное дело – возбуждает сочувствие к одному славянскому народу, оскорбленному исторической несправедливостью, и воспитывает основы независимого суждения в другом славянском народе, именно у соотечественников. Так как от количества единомышленников в русском мире зависела большая или меньшая важность его собственного положения в эмиграции, то Бакунин производил набор приверженцев не очень строго и разборчиво, зачисляя в ряды их, вместе с умами, наклонными заниматься политическими проблемами, и просто любопытствующих людей или таких, которые искали более или менее интересных и пикантных знакомств в Париже. Сам он, однако же, подавал пример открытого исповедования своих убеждений, которое ищет случаев довести свои положения до общего сведения и при нужде не отступит для этого перед уличной манифестацией или политическим скандалом. Таков был проходимый им тогда фазис жизни, предшествовавший последнему ее периоду, когда Бакунин выработал из себя полнейший тип космополита, до того полный, что казался отвлеченностью и становился почти непонятным с точки зрения реальных условий человеческого существования, – тип, не признававший силы никаких исторических, географических, бытовых условий для определения судьбы и деятельности народов, упразднявший расы, племена, сложившиеся государства и общества, – для постройки на их обломках одного общего образца рабочей жизни.

Бакунин скоро достиг апогея нивелирующего философского и экономического романтизма, но это было еще впереди, а теперь в качестве только польского агитатора он ждал случая торжественно и официально, так сказать, заявить свой выбор партии. Случай представился почти накануне революции 1848 года, при праздновании польской колонией годовщины варшавского восстания 1830 года. Бакунин произнес на юбилее перед многочисленным собранием и в публичной зале свою известную речь, в которой остерегал поляков от попыток примирения с врагами, какие были уже деланы некоторыми из их соотечественников, и, напротив, возбуждал их к вражде насмерть за свою национальную идею, причем, конечно, не был скуп на мрачную характеристику главных противников идеи. Министерство Гизо, так боявшееся вообще народных страстей и всякого предлога к ним (а особенно польского), не оставило речь без ответа и на третий день после ее произнесения выслало оратора из Парижа, причем сам Гизо, отвечая на запрос по этому случаю в палате депутатов, сказал, что нельзя же дозволить всякой свирепой личности (une personalite violente), вроде Бакунина, нарушать общественный порядок и международные приличия. Тогда Бакунин уехал в Брюссель, написав предварительно письмо к министру внутренних дел, графу Дюшателю, в котором, упрекая его за превышение власти, замечал, что будущность принадлежит не ему и его партии, а тем, кого он гонит и преследует теперь.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49

Поделиться ссылкой на выделенное