Борис Пастернак.

Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов



скачать книгу бесплатно

 
Всю жизнь я быть хотел, как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
 

Это из «Высокой Болезни», которую я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу.

Как удивительно, что ты – женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore (какие редкие шансы в лотерее!) – возможность при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал.

Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще. Спокойнее, как раньше.

Я боготворю тебя.


<На полях:>

Когда перечитываю письма, – ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!

Письмо 40
27 марта 1926 г.
Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина, вспоминаю вчерашнее письмо с ужасом. Я хотел тебе дать понятье о своем счастьи, а написал тяжелую диссертацию об объективности. Опять, наверное, отобрал червей. И вот снова это начинается. Что ж, это законно. Жизнь на расстояньи – платонизм. Платонизм – философия. Вот почему, когда у меня часто бьется сердце по тебе, я философствую. Когда обыкновенно в жизни говорят мои друг, то это равносильно твоему «Дитя годовалое: “дай” и “мой”». Мое горе, мой тип, мой талант, мое воспоминанье, моя мать звучат иначе и значат другое. Так звучишь ты, мои друг, без эгоизма присвоенья и прихоти, целиком от рожденья погруженная в чистый и негромкий трагизм слова «мой», как типическая сила моей жизни, как моя особенная и единственная смерть. Я думаю, мне легче будет с тобой, чем было бы с Богом. Ты общая сила, а не частность, ты поэт и артист, все отвлеченья от случая сделаны тобой давно, девочкою, ты – самопреображенная, генерализировать жизнь за взглядом, за беседой с тобой не надо, тут чистый разговор, тут две повести самопреображенья поверяют себя друг на друге, тут счастье, которому равного нет, – такая ты большая, такая большая. Я предвосхищаю встречу с тобой как счастье предельной простоты, какой не бывает даже в детстве со своими, а только в детском одиночестве, когда самостоятельно построенная физика неведенья не взорвана непрошеным просвещеньем. Мы-то с тобой знаем (как мало людей наблюдает себя и жизнь в час этого детского взрыва), мы знаем, что и просвещенье разлетается вдребезги в общем взрыве. Потом строют из общих и смешанных обломков вторую физику, навсегда свою, зацементировав бессмертием. Нов и смешан матерьял, замысел стар и первозданен, как до взрыва.

В эту неделю я тебя не полюбил больше, такой возможности на свете нет, я только как-то свихнулся. Меня подцепило мной самим, мне казалось, что жизнь моя закатилась неведомо куда, поглощенная до неразличимости общей историей дня, лицом существованья.

Моя тяга к истории, к современному эпосу была бессознательной тягою к названной утопленнице. И оказывается, эта загадочная личность жива, она отделена от меня расстояньем, временем, нищетою (ты не понимай последнее буквально, но для того чтобы все уладить, у меня денег пока нет), она далека еще, но о ней доходят вести, и я знаю, в каком направленьи к ней ползти. Тут я не о тебе только говорю, но и о себе и о многом.

Но вот опять растет диссертация. Поговорим о другом. Насчет «Крысолова» и всего, что у тебя есть нового, написанного за границей (за искл<ючением> Разлуки, Ремесла, Царь-Девицы и Молодца), произвел попытку, написал в Париж секретарю Раковского, Корнелию Зелинскому. Ты ведь страшная, ты что-то писала и говорила. Написал ему в форме лаконической просьбы, категорически и просто, установив уровень факта. Думаю, твое медузоподобье его не остановит и он к тебе зайдет. Тогда «Крысолова» и что найдешь еще нужным дай в двух-трех экземплярах, для показа, когда тут нужно будет. (Не на Арбате, там и без того любят, а в сердце времени, под пружиной, в царстве препятствий.) – Фома Аквинат на службе у романтики может быть хорошо, но существо мысли не устраняет ее относительной, историко-литературной формы. Ты не историко-литературна, ты не часть, не отрезок в калейдоскопе субъективностей. Я свои слова о тебе люблю больше. Ты объективна, ты главным образом талантлива, – гениальна.

Последнее слово зачеркни, пожалуйста. Его не должно быть в твоем лексиконе. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательность шанса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воздушною крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику. Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытью будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий. Она небесна в своем историческом происхожденьи. И опять диссертация! Как от этого отделаться! Но еще два слова о Фоме. Прошлый месяц я задумывал статью о поэзии, на примере нескольких поэтов. В предварительной росписи, что? о ком, значится. Блок – дух времени, история, стиль, общество. Цветаева – талант, объективность. Гумилев – стихотворенье (борьба с субъективностью оружием культуры). Асеев – идея (дух содержанья, облик автора, Шиллеровская гуманность). Талант, артистизм, запущенная в самый характер бесконечность, владенье мигом, – вот ты по преимуществу. Никогда, впрочем, эти замыслы (это я о статье) не приводятся в исполненье. В статье о тебе, которую для «Русск<ого> Современника» писал некий Вильям, милый молодой философ, говорилось о тебе как о редком случае, когда, говоря о поэте, приходится говорить о поэзии. Ты именно не особенная, как не особенный и Рильке. Т. е. тут та предельная оригинальность, которая свойственна всей области, как ее принцип. Но довольно, опять диссертация. Диссертацией была и статья В<ильяма>, и ее ему вернули. Прости, прости. И тебе эта страница, верно, надоела и мне не нужна.

Ты с грустью говоришь, что мне о тебе нечего помнить и нечего от тебя ждать. (Лондонское письмо.) Не было за эти четыре года такого случая, когда бы эти слова были справедливы. Они безусловно абсурдны. Но они были относительно правдоподобны в тот день, когда ты еще их писала. Что же произошло? Вообрази отъезд человека. Его редкое, предельное волненье сплошь состоит из быстрых, утилитарных, целесообразных мыслей и действий. Он смотрит на часы, и у него бьется сердце. Он старается втиснуть в чемодан нужное и видит прошлое. Когда он несется на вокзал, воображая, что боится, как бы не опоздать, он на самом деле видит то, чего еще не может видеть: дорогу, место назначенья, будущий год. К чему эта проза? Чтобы напомнить тебе, что предел волненья и одурелости не Дон-Кихотство, а буря соображенья, пучок целесообразностей. Вот что происходит со мной сейчас.

Я многое понял из того, что знал. Я нашел имя тебе, и тому, чем был сам, и своей жизни и судьбе. И так как в эти дни такая именно толчея стоит у меня в голове, мыслей невпроворот, то тебе не надо прибавлять, что делается в сердце.

Я понял, что недооценил судьбы. И рад. Было бы хуже, если бы я переоценил ее. Я не знал, что она так угрюма и меланхолична оттого, что такая счастливая. Недооценив ее, я подавил в себе ребенка и поэта. Этим я стал заниматься с 19 года. Мне это так быстро не далось, как другим, сильнейшим (Маяковскому напр<имер>). Мне стало удаваться это только последний год (Спекторский, 1905 год, историзм, породненье с общественностью, Пастернак стал понятен, борьба с тобой, ответы на твои письма). Теперь я понял, что старая дорога свободна, что мне не обязательно находиться в детской времени, с лепетом, общественнической погремушкой, понятностью и пр. и пр. Однако эту льготу надо было увидать в судьбе. В личную прихоть я не верю, я не ницшеанец, не эстет, не сверхчеловек. Но судьба это зелень, лето, правда тепла, правда породы, замысел ботаника. С души воротило, я верил времени, что эту касторку надо пить, шесть лет оттягивал, наконец решился, стал готовить кофе с лимоном (1905 г.), вдруг входит огромная удивительная судьба, как мать, и говорит, что эту дрянь надо вышвырнуть в окошко. Надо было прочесть Поэму Конца, чтобы увидать, что большая поэзия жива, что, против ожиданья, можно жить. К Поэме Конца присоединился еще один факт, тоже родом из большой поэзии. О нем после.

Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г.Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его. Существо «Сестры моей жизни», главные стихи были тогда уже написаны. Я всех чуждался, я знал, что? это такое, но лето было заряжено такой непомерной чувствительностью, я так любил в каждой грозе, в каждой уклончивости моей знакомой, в каждой внезапной поездке к ней в Балашовский уезд проявленье таланта, что замыкался единственной силой этого тока. К Цейтлиным я попал после конца, после «Разрыва». Я не знал, кто рядом со мной. Я не знал, что рядом со мной сидит то, что я еще тогда любил больше всего на свете, то именно, чем я отшатнул И.Г. И чудесно, что я еще тогда этого не знал. Тогда было невозможно, тогда все было бы погублено. После этих дат или годом позже я повел не свой, насильственный, педагогический образ жизни. Я стал рвать со всем прирожденным во мне, стал учиться людскости, равнодушью. Я совершенным дураком поехал за границу в 1922 г. Уезжая туда, я смутно искал именно того, что сейчас на меня валится. – Вот смысл восьмилетья.

Мне придется продолжать 1905 г. и книжку закончить. Тут я хотел о планах несколько слов. Но вот что. В искаженьи, понесенном жизнью за эти 8 лет, я никому никогда не лгал. Я сдержу перед всеми слова, данные за этот срок. Я не умею писать письма. Но ты знаешь все. Больше тебе писать так я не буду. Рамка чуждости и наговора ложится тогда на семью. А я бы умер с тоски, если бы мне сказали, что двое этих людей из целей превратились <в> средства и что жертвами сделал их я. И пойми, что это не от тебя, не от твоего ты, не от твоих писем, а от потрясения, от того, что? во мне. Оттого, что я понял, что больше всего на свете люблю проявленье таланта.

Нынешним летом я хочу отправить жену и ребенка за границу к сестре (Мюнхен). Я не поеду. Я надеюсь вырваться через год, и разумеется к тебе и с тобой к Рильке. Давай опять переписываться по-старому. Прости за двойственность и если думаешь, как все, что лицемер, то порви со мной.

Письмо 41
<ок. 27 марта 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку

Борис. А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахматову. Последовательностью Ахматова, Гумилев, Блок – Мандельштам, Есенин. Пастернак, я. Маяковского за недохв<атом> глотки не говорила, сказала стихи к нему. Слушали меня – но этих имен писать не должно. Достаточно будет сказать тебе, что моим лучшим слушателям запрещено было прийти. Борюшка, сообрази. Из того, что прочла стих к Маяковскому, выведи, кто были слушатели.

Больше всего – странно – дошел Есенин. (Ореол ли сканд<ала> – Айседоры – смерти?) Слушали изумленно и – благоговейно. В воздухе: что же нам говорили??? Вроде откровения. Невинно. Трогательно.

В Лондоне увид<ела> приблизительно всех уцелевших, близких родственников. Необычайный зал. В воздухе была доброта, оттяжка <вариант: отпуск> струны, доверие. Я знала <оборвано>

* * *

Лондон. Посылаю тебе – бандеролью – старинный Лондон до пожара. Эт<от> не тот. Не твой. Первое мое впечатление – никто не пони<мает>! – изумл<ение>, что дома из кирпич<ей>, улицы из домов, Лондон из улиц. Город распад<ался> на моих глазах. Я ничего не узнавала. Мой Лондон был загиб улицы и фонарь. И весь кругом – сизый как слива. (М.б. созвучие с голубь?) Кстати, голуби есть, – много, у Вестминстерского аббатства.

То же самое, как стих, который знаешь с голосу (поворот голоса тут правее, тут левее), вдруг увид<еть> напечатанным. Буквы – строчки – строфы – Где же стих? (Оно.)

Потом опять восстанов<ился>. У меня благородная (неблагодарная) память. Я, пожалуй, и смотрю-то, чтобы забыть (выделить).

* * *

Голуби. – Лебяжий. – Тот <нрзбр.> конечно. А твоя канареечная клетка в Лебяжьем, конечно, лондонская моя (9, Tow<er> Sq<uare>!)

Теперь я уехала <оборвано>

* * *

Кстати, нас с тобой на громком диспуте вместе ругали. Белиберда, вроде Пастернака и Цветаевой. Мы за границей до смешного ходим в паре. У всех на устах.

Борис, только твою современность мне я признаю.

* * *

Я бы с тобой совсем не умела жить. Я бы тебя жалела на жизнь – даже с собой! А м.б. – именно с собой, п.ч. я дома не живу. Что бы мы делали?! Я бы не хотела обедать с тобой. (Ужинать – да.) Я бы не хотела, сидя с тобой, есть сладкое. Я бы не хотела, ничего не хотела от тебя, что не последний – ты. Я бы не хотела, чтобы ты входил в комнату, п.ч. ты в ней живешь. П.ч. я в ней живу. Но одного бы я от тебя хотела – до такой <оборвано>

Страсть, что и сейчас, даже по стар<ому> следу мысли (мечты) у меня <оборвано>

* * *

В Россию никогда не вернусь. Просто п.ч. такой страны нет. Мне некуда возвращаться. Не могу возвр<ащаться> в букву, смысла которой не понимаю (объясняют и забываю).

Письмо 42
3 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой

Мне пришло в голову и со всей абсолютной искренностью спешу тебе это сказать, как умнице и большому человеку. Мои последние письма ни к чему решительно не должны склонять тебя. Они тебя не связывают ответом. Я не жду его. Это должно тебе быть известно вот зачем. Наверное ты работаешь, у тебя есть планы, и, при всей неизвестности, время тобой уже предупреждено целиком и оформлено наперед предвосхищением себя самой за работой. Так вот, непредвиденность моих писем не должна нарушать твоей формы, и ты не была бы той, которой я писал, если бы это случилось. Но ты окончательно не была бы собой, если бы поняла меня так, что я пекусь как-то, где-то о твоем – – отношеньи ко мне, о его непроизвольности.

Если б не дурная форма моих писем, они бы не нуждались в этом торопливом и запоздалом добавлении. Но они в нем нуждаются. Именно этим они и плохи.

Я боюсь, что в них есть принужденье к отклику, что они приглашают к соответствию и что за их чтеньем может показаться, что на них надо ответить, и даже может представиться, чем. Неужели они до такой степени отвратительны?

Когда это происходит с людьми случайного и с неба валящегося типа, то такое подчинение предъявленному чувству подымает их и облагораживает. Тебе же, живому источнику формы, со своим особым строем душевно допущенной случайности – это просто вредно и опасно. В конце концов это прилив именно той неискоренимой жалости, за которую нас не без поверхностного правдоподобья зовут лицемерами, не зная, как это щепящее нас самопожертвованье чисто. Итак, не отвечай мне, пиши Цветаевские письма о себе и о деле, думай вслух по своей линии или вовсе не пиши, если тебе теперь не до того. Если эта просьба застанет тебя за работой, ты ее поймешь; если нет, она обдаст тебя холодом.

Теперь о деле. Ответь, пожалуйста, на прилагаемую анкету. Воображаю, что ты переживешь при взгляде на этот анемично-водянистый, анилиново-отсутствующий опросник, живое воплощенье советской барышни, страдательного винта в перетершемся механизме, восходящем к Ржевскому, к дровам и пшену, – истлевающий оттиск истлевшей бабочки, не дающей и отдаленного понятья о гусенице-прародительнице! – Писать о тебе будет Д.С.Усов, тебя очень любящий. Он и обо мне пишет, и о Блоке, и об Ахматовой, и не помню еще о ком. Сведенья давай в какой угодно пропорции, т. е. если ты в ударе и это тебя ни от чего не оторвет, воспользуйся после многих отклоненных случаев этим вновь представляющимся написать автобиографию, если же это не в твоем плане сейчас, отвечай коротко и только на что захочешь. Мне, при устном опросе, он изобразил работу составителей как нечто до крайности упрощенное. Это будет, по его словам, сборник сухих справок, воздерживающийся от характеристик, философствованья и оценок. Но м. б. он боялся приступа откровенности у меня и наклеветал на словарь из страха многословья? Не знаю. Во всяком случае отвечай, как хочешь, но ответом не задерживайся, он ему нужен через две недели. Пришли по моему адресу, так он предложил. Еще что-то хотел сказать. Да, Потемкина, если по-твоему сто?ит, перепечатайте, – он уже напечатан. Гапон (Мне 14 лет), конечно, лучше, но он еще не появлялся в печати, хотя запродан с осени. А без Гапона, боюсь, Потемкин – басня. Только не перепечатывайте старья, вроде Матроса и пр.

Да, о главном забыл. Изд<ательс>тво «Новая Москва» выпустило антологию поэтов XX в. по принципу составленья хрестоматий, т. е. составители, Ежов и Шамурин, собрали огромный том из безвозмездных перепечаток. Издательство не только не задумалось о доле гонорара перепечатываемым, но даже не сочло нужным послать им вышедшую книгу. Она стоит 15 руб<лей> и, разумеется, никому из нас не доступна. Я ее в глаза не видал. Кириллов и Герасимов подали на «Нов<ую> Мос<кву>» в суд и выиграли процесс. Суд присудил изд<ательс>тво к выплате гонорара по 50 к<опеек> за перепечатан<ную> строчку. Основываясь на этом прецеденте, новый, полноправный профсоюз писателей (секция работн<иков> просвещенья) собирается доправлять по каждому внесенному заявленью следуемое заявителю. Тебе выходит сумма около 90 руб<лей>. Ты сделай вот что. Пришли Асе доверенность на полученье следуемых тебе с «Нов<ой> Москвы» денег за перепечатку и т. д. и т. д. Я в эти деньги не особенно верю. Но доверенность Асе пришли. Она удивляется, что от тебя нет писем.


<На полях:>

Заходил ли к тебе Зелинский? О себе, о работах и пр. напишу вскорости. Это не письмо. Это сопроводитель сов<етской> барышни. Как тебе работается?

Приложение
Государственная Академия Художественных Наук

В январе-феврале 1925 года Отделом Изучения Революционного Искусства при Государственной Академии Художественных Наук была проведена выставка революционной литературы России за 1905–1925 гг. Весь материал с выставки поступил для проработки в организованный при отделе кабинет революционной литературы. Одной из первоочередных работ своих кабинет наметил составление биобиблиографического словаря писателей 20го века и приступил в настоящее время к собиранию материала для этой работы. Желая иметь данные наиболее точные и полные, которые можно получить лишь из первоисточников, кабинет обращается ко всем писателям с просьбой присылать свои автобиографии; не связывая никого ни формой изложения, ни размерами, кабинет просит дать исчерпывающие ответы на следующие вопросы:

1. Фамилия (псевдоним), имя, отчество. 2. Адрес. 3. Место и точная дата рождения. 4. Социальное происхождение. 5. Краткие биографические данные: а) среда, б) влияние детских лет, в) материальные условия работы, г) путешествия, д) эволюция творчества. 6. Общее и специальное образование. 7. Основная специальность. 8. Литературная, научная, общественная деятельность. 9. Первое выступление в печати. 10. Первый отзыв. 11. Литературные влияния. 12. Любимые писатели. 13. В каких периодических изданиях и сборниках участвовали. 14. Принадлежность к литературной организации. 15. Хронологический перечень работы. 16. Библиография о творчестве.


Москва, ул. Кропоткина, 32, Государственная Академия Художественных Наук, Кабинет революционной литературы.

Письмо 43
4 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой

Вырывается. Пишу во всей рискованности (отрывистости). О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах), и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина.

Сейчас от младшей сестры из Берлина вырезка из нем<ецкой> газеты, статья какого-то проф<ессора> Diederichs’a, и копия письма Rilke к отцу со словами обо мне, и в ответ на эту любовь – благодарность тебе и слова, о как я люблю ее, Марину, охватывающую: и младшую сестру, и мать, и горизонт, и все, что случится, знающую все так, как надо знать, как, мне кажется, надо знать. И пусть они все существуют, милые, отдельные, сыгравшие свою роль в этой, под тебя глядящей жизни, пусть живут дальше и продолжают играть свою роль, и будем ласковы к ним отдельным, будем печься об их здоровье, желать им успеха и их любить, моя вся, моя общая, моя, как жизнь, умная, одухотворенная, умелая! Обнимаю и целую, как обнимают такое.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57