скачать книгу бесплатно
Уже, казалось бы, десятый класс, скоро выпускной, в мае семнадцать. А семнадцать – это вовсе самостоятельный возраст. Тётю Люду вызвали в школу, прямо в учительскую. Леонид забрался на брусья школьного стадиона и в освещённых окнах хорошо мог различить её, стоящую на фоне дверного проёма. Она держалась спокойно, иногда что-то говорила. Это было понятно не по тому, как шевелятся губы, с такого расстояния не различить, а по тому, что тётя Люда вдруг начинала чуть кивать головой. Она всегда кивала, когда говорила. Эту манеру переняла и Полина, а потом их с Полиной дочь. Педсовет, как называлось судилище, куда вызвали тётю Люду, затянулся больше чем на час. Леониду вдруг показалось, что он обязан пойти туда и встать рядом, принять огонь на себя, сказать, что виноват только сам. В конце концов, что сделают? Из комсомола выгонят? Да он и так не в комсомоле, нет уже никакого комсомола, был, да вышел ещё минувшим августом. Из школы? У него и прогулов нет, и оценки, пусть не самые распрекрасные, но четвёрок и пятёрок больше, нежели троек. Биология и химия не в счёт. Так что? Матери наябедают? А матери всё равно придётся рассказать, не сегодня, так завтра. В тюрьму же не посадят – несовершеннолетний. Хотя, конечно, классно попасть в тюрьму из-за любви. Леонид слез с брусьев, обошёл школу, вошёл в дверь, в предбаннике постукал друг о друга зимними кроссовками (это отчим привёз из Москвы), махнул рукой уборщице: «Я в учительскую, вызывают» – и побежал вверх по лестнице. Свет горел только на повороте перед кабинетом биологии. В коридоре, как и на лестнице, было темно.
У самых двойных дверей в вестибюль второго этажа от окна словно метнулась тень, и вот уже Полина крепко держала его за рукав.
– Не ходи. Мама сама. Только всё испортишь. Специально тебя караулю.
Леонид невсерьёз повырывался, скорее для порядка, но послушался. Они под руку спустились к раздевалке. Полина под тяжёлым взглядом уборщицы забрала куртку, оделась, намотала сверху шарф.
– Я в вашем возрасте… – начала говорить уборщица, но слушать её не стали. Смеясь выбежали за дверь, которая сзади привычно хлопнула, поджатая тугой пружиной. Назавтра начинались длинные зимние каникулы.
Вообще селязинцы знали, что Леонид ходит к младшей Семриной. Подольских в Селязине не трогали. Основные стычки у селязинцев были с ближайшими соседями – чмарёвцами. Эта иррациональная вражда тянулась с незапамятных времён, с грибного соперничества, когда между большим Чмарёвым и маленьким в одну улицу Селязиным ещё шелестели кроны берёзовой рощи, в которой и те и другие собирали по утрам лисички. На месте рощи после возникла совхозная ферма с коровами, ремонтные мастерские и ток, остался только небольшой кусочек вокруг озерца и привычная деревенская неприязнь.
Дом, где родилась и жила Полина, стоял с самого края Селязина. Леониду достаточно было подняться мимо силосной ямы по дороге, как уже можно было сворачивать на тропу к роднику, им самим и натоптанную. Он старался быть незаметным, но его всё равно замечали. Повезло, что в тот год старшие парни уже решили свои сердечные дела, кто-то даже успел обжениться, а младшие и одноклассники Леонида хороводились с чмарёвскими барышнями. С Полиной летом пытался гулять сын дачников, даже прижимался в видеосалоне, но осенью и зимой он не появлялся. Да и Полине случайный ухажер был неинтересен.
Тётя Люда про то, что дочь в положении, узнала первой. Та сама и рассказала, попросила совета. Бывает ещё, пусть редко, но бывает, когда дочь с матерью лучшие подруги. Так повелось, что после того как в год московской Олимпиады утонул на водопаде близ Лаврово Семрин-старший, они стали спать в одной кровати. Полина рассказывала, что проспала в обнимку с мамой почти до тринадцати лет. Замуж тётя Люда не вышла, хотя звали. Работала в бухгалтерии совхоза, получала хорошую зарплату. Если что требовалось по хозяйству, просила соседей, расплачиваясь всегда деньгами, долги и обязательства не копила. А когда появился Леонид, тот сразу взял хозяйство в свои руки. Теперь он каждый день провожал Полину после уроков. Пока мать девушки была на работе, он уже успевал перетаскать с родника воду в бочку для полива или расколоть с два десятка поленьев на мелкие чурки для растопки. Перед самым возвращением со службы Семриной-старшей обнимал Полину, целовал и торопился нижней тропой в Подолье. Если женщина выбирала дорогу не через ток, а заходила в магазин и шла потом по тропе мимо сеносушильни и кочегарки, то видела его, спешащего полем в серо-голубом кружеве цикория и пастушьей сумки. В августе Леонид набрался смелости и в выходной день, надев светлую рубашку и галстук, пришёл в гости. Принёс банку венгерского компота из слив и железную коробку с немецким печеньем. Очень смущался. Но уже через час сидел на диване рядом с тётей Людой и рассматривал Полинкины детские фотокарточки.
Свадьбу спешно сыграли в январе, за день до окончания зимних каникул. То ли тётя Люда договорилась в судогодском ЗАГСе, то ли так было положено по закону, но расписали молодых быстро. Мать Леонида поцеловала сына в макушку и перекрестила, отчиму было всё равно, лишь бы Леонид свалил куда, хоть к жене, хоть в армию, да хоть на зону. Он к женитьбе пасынка отнёсся по-деловому: всё организовал, снял зал для банкетов в Судогде, подарил денег на хозяйство и отпустил жить в Селязино, в большой столетний тёщин дом с резными подзором и очельями. Эти очелья, как и наличники, Леонид ещё осенью заново покрасил белой масляной краской, отчего дом казался удивлённо приподнявшим брови. Дочь родилась в конце марта, а уже к двадцатому октября тётя Люда померла. Случилось всё быстро. Врачи сказали, что у неё это давно, только пила таблетки и не жаловалась. Так и Полина, не жаловалась, а потом стало поздно.
Утром Леонид встал как обычно, прибрался после вчерашнего в доме. Последний раз так крепко он выпил, когда били коллектора. Почти отвыкшая от водки голова болела. В полдень начал топить баню. Свои приехали только к обеду. Первым делом Леонид отправил зятя с дочерью париться, а сам с трёхлетней внучкой устроился на крыльце сарая, вырезал из ветки собачку и слушал доносящиеся из парной хлёсткие шлепки веника и визг дочери.
– Повезло вам, дядь Лёня, с печкой. Знатная баня! У начальника РУВД паримся, вся прелесть, что на берегу, можно в воду сигануть. Но пара такого не даёт, кубатура иная. – Зять выпил стопку и теперь сидел на солнышке, вытянув босые ноги с розовыми крупными ногтями.
– Что толку? – Леонид поднял брошенный зятем окурок и затушил в банку из-под зелёного горошка. – Велят сносить. Штрафом пугают.
Зять нахмурился. Леонид сходил в дом, вернулся и протянул давешнее письмо. Зять присвистнул, раскрыл конверт и бегло просмотрел содержимое.
– Ну, это пока даже не постановление, только предписание. А вот когда по результатам повторного облёта уже мы приедем, там будет протокол, административка и штраф. На этой неделе нас три раза в Красный Богатырь отправляли оформлять. Сейчас самый сенокос, – зять ещё раз взглянул на дату предписания, – похоже, что в Селязино к концу мая. У нас это, наверное, даже в плане. Кампания идёт, машину не остановишь. Из районной администрации указания спускают. Они все документы одним числом выписывают, чтобы летать потом удобнее. Ну и нам оформлять проще.
– И не договориться? – Леонид почувствовал, что ноги у него неприятно тяжелеют, как бывало перед дракой в юности или если вдруг грипп.
– Когда повторный снимок в базу внесут, нет. Там уже галка, что предписание выслано. Туда же отметку о протоколе, потом о решении суда, потом об оплате, ну и далее, до бесконечности. Всё через вычислительный центр во Владимире, чтобы, как это модно, никакой коррупции, ну и вообще.
– Что же делать?
– Дядь Лёнь, надо было заранее разрешение оформлять.
– Так кто знал! Раньше ничего не оформляли. Надо тебе баню, строишь баню. Надо крыльцо, строишь крыльцо, сарай – да сколько угодно. Земля-то своя.
– Ничего здесь своего нет, видимость одна. Может, было когда-то, да и то профукали. Своё только у тех, у кого деньги. А у кого их нет или мало, тому не положено. Погоди, дядь Лёнь, ещё не такое начнётся, ещё пожалеете райкомы с парткомами. Родичи мои, дня не проходит, вспоминают. – Зять сморщил нос. – Только без толку.
Когда приезжала дочь, Леонид стелил молодым в спальне, внучку клал в гостиной. Сам и так спал на кухонном диванчике. На их с женой кровати заснуть не получалось, хотелось выть. Стоило бы переклеить обои, убрать вещи жены из шкафа и комода. Но и это за семь месяцев, прошедших с похорон, сделать не решился. Он регулярно пылесосил во всём доме, включая спальню, вытирал пыль с письменного стола Полины, с телевизора, с кожуха японской швейной машинки, что подарил жене аккурат в тот год, когда уволился с прежней работы. Но была эта комната теперь вроде для гостей. Он уже так и говорил дочери: «ваша комната».
Вот и сейчас Леонид разложил диван на кухне, выключил верхний свет, поправил торшер у изголовья и только собирался прилечь с книжкой, как услышал, как кто-то постукивает в окно. Он накинул на плечи куртку и вышел по двор. У калитки стоял Пухов.
С Пуховым, который был старше Леонида на двенадцать лет, хотя и оказались соседями, поначалу почти не общались, лишь «здрасьте-здрасьте». Мать Пухова ещё в семидесятые разругалась с тётей Людой, да так, что в скандал втянули обе деревни, а вылилось всё в товарищеский суд. Поводом послужил всё тот же ключик, источник, тощая струйка воды, испокон веку вытекающая на краю деревни из-под огромного камня. Пуховской матери, кстати, троюродной сестре матери Полины, показалось, что Семрины берут слишком много воды, не только для питья, но и на полив.
– Ладно бы просто брали, – призывала к участию мать Пухова селязинцев, – так хотя бы чистили водозабор, падалицу в канавке выбирали. Не дождёсси! Всё пусть другие, не они!
Была это, конечно, откровенная напраслина. Однако, когда семьи живут друг подле друга не то что десятилетиями, а более сотни лет, подобного мусора между дворами набирается достаточно. Леонид с Пуховыми в контры не вступал, но и друзьями их тоже не называл. Просто соседи. Не ругались, но и вместе не выпивали.
– Привет, сосед! – поздоровался Пухов и протянул руку. – Чё мент твой говорит? Будут штрафовать?
Пухов казался нетрезв, но не так чтобы очень, а лишь до хитроватого блеска в глазах и глянцевого румянца. Он выслушал Леонида с широкой улыбкой, и по всему выходило, что ответ его не удивил, а лишь подтвердил что-то, что он и без того знал, и даже, напротив, раззадорил. Леониду почудилось, что сосед даже чуть подпрыгивает от возбуждения.
– Беляев в своих интернетах нашёл, что эти пидоры только два дрона купили. Больше у них бюджетом не предусмотрено: тендер-херендер. Два – не двадцать, справимся. Да хоть бы и двадцать, нехер им тут летать! Ты эта, с нами?
– Куда? – не понял Леонид.
– В дружину. Поставим дозоры, возьмём ружья. Сунутся, посбиваем к едреням.
Леониду стало кисло во рту, как в детстве, когда облизывал контакты батарейки.
– Если поймают, посадят за порчу казённого имущества.
– Всё продумано. Не узнают. Беляев с Лыковым план рисуют. Лыков был против, чтобы тебя звать, потому как твой зять – мент. Ну а я говорю: и что же, что мент? И хорошо, что мент. Авось, если что, посмотрит не туда или предупредит.
– Ты семью мою только в это дело не путай!
Леониду ярко представился солнечный день, полицейский козелок, покачивающийся на рытвинах единственной улицы Селязина, и сам он внутри козелка, старающийся жадным взглядом впрок лет на пять распихать по карманам памяти родные пейзажи.
– Хер с ним, с ментом. Но ты, эта, нам точно нужен. Каждый человек на счету. Дадабаев брата зовёт, Афонин шурина. Остальные кто сам, кто с сыновьями. Как в былые времена.
– В былые времена, если что не так, жгли усадьбу и всей деревней в мещеру уходили. А куда сейчас уйдёшь? И лесов нет, и людей не осталось.
– Ты, эта, Опанасенко, не юли. С нами или как? – Пухов выстрелил окурком в сторону родника и посмотрел на Леонида в упор.
Леонид молча кивнул.
– Вот и молоток! Своим подольским тоже письма счастья отнёс? Есть там кого из мужиков привлечь, чтобы днём дежурили?
Леонид подтвердил, что и в Подолье получили, и в Окунево.
– Люди до зарезу нужны. Секреты надо ставить с севера и юга. Неизвестно, по какому маршруту полетят. Лыков клянётся, что со стороны Окунева пойдут, из-за Войнинги. Там их машина с оператором остановится. От Чмарёва ближе, но мы спрашивали, никто не видел, чтобы дроны запускали.
Леонид называл фамилии бывших соседей и одноклассников. Пухов одобрительно кивал.
– И ещё. Эта… – Пухов опять замялся. – Не против, если завтра у тебя соберёмся? Живёшь один, вдовец, места много. У всех либо жёны, либо дети, либо мамаши-пенсионерки. А чем меньше бабы о том знают, тем лучше. Эх, сюда бы башенку нашей бэ-чэ два да ещё комплекс радиопомех с семёрки! – Пухов оскалился, словно собрался чихнуть или зарычать, отчего усы его встопорщились и сам он стал похож на морского котика. – Ничего-ничего, сосед! Не на тех они напали. Беляев говорит, что надо возвращаться к классовому сознанию. Селязинцы за всё Синеборье в ответе. Глядишь, по мещере докатится до Рязани, по ополью до Волги. А там… – Пухов мечтательно поднял глаза к небу.
Леониду совсем не хотелось знать, что потом. Ему только жаль было своей бани и почему-то Полинки. В сознании баня и покойная жена вдруг оказались неразрывны.
– У каждого свои мёртвые, которых надо защитить, – пробормотал он под нос, когда они попрощались с Пуховым.
Леонид сказал это тихо, но Пухов, вероятно, что-то расслышал. Уже отошедший порядком, он остановился и, обернувшись, вопросительно посмотрел на Леонида.
– Говорю, живы будем, не помрём.
Пухов кивнул, поднял руку вверх со сжатым кулаком и пошёл к себе. Леонид постоял немного на крыльце, вдыхая влажный с дымком весенний воздух. На перегибе возле дома Лыкова зажёгся фонарь, следом зарозовела, нагреваясь, лампа на столбе перед калиткой Пухова. Запустилась пилорама, и звук от неё, мокрый от вечернего тумана, пробежал мимо Леонидова забора и далее по давно уже не торной и потому заросшей ивняком и ольшаником нижней дороге к Подолью.
10
Когда отец Михаил добрался до площади, часы показывали четыре, небольшой ряд лотков почти опустел. Лишь за первыми двумя ещё стояли тётки с пуками редиса, зеленью, вениками укропа, банками с прошлогодней закаткой и коробками с рассадой – такая же, как и в детстве, вялая торговля. Неподалёку примостилась синяя овощная палатка с египетскими фруктами, мытой израильской морковью да турецкими помидорами. К прилавку стояла небольшая очередь. Чернявый азербайджанец в «адидасе» и кожаной куртке, словно провалившийся через дыру времени из девяносто третьего, подтаскивал коробки с вишней от кузова припаркованной тут же «газели».
Отец Михаил покрутил в руках и купил несколько крепких перламутровых головок чеснока у тётки с рассадой, сунул в карман куртки, пересёк площадь, миновал промтоварный и оказался у входа в гастрономию на бывшей улице Урицкого, ныне почему-то Ушакова. Здесь раньше грузчиком работал Шахрай-старший. Соседняя дверь, над которой теперь висела вывеска «Бройлеры», была входом в рыбный магазин. У рыбного собственного грузчика в штате не числилось. Заведующая платила бывшему участковому по полтора рубля из своих, если нужно было разгрузить поддоны с мороженым хеком или мойвой. Теперь на дверях белела табличка «ИП Шахрай». Отец Михаил хмыкнул и зашёл внутрь. Всё как и в других подобных магазинчиках: полки с консервами, холодильник с молочкой, холодильник с колбасами, лотки с выпечкой, цветные конверты сотовых операторов на кассе. Стеллаж с алкоголем. За прилавком молоденькая девушка, вчерашняя школьница с аккуратным колечком в носу.
Отец Михаил вновь мысленно прочёл Иисусову молитву, протянул продавщице двести рублей и попросил пузырёк трёхзвёздного российского коньяка, отвратительного пойла, единственное, что, в наказание за слабость и потворство страстишкам, он позволял себе, кроме водки. Девушка поставила коньяк на прилавок, отсчитала сдачу, не глядя протянула отцу Михаилу и вновь уткнулась в телефон.
По Казанской отец Михаил поднялся до Ленина и через минуту уже был возле второй школы. Как и в детские годы, она стояла, крашенная в светло-голубое. Фасад обновили недавно. Пыльные кустики травы сохранили на себе капли краски. Тут же в изобилии валялись колотые куски шифера. Во дворе с грохотом разгружали доски с прицепа. Отец Михаил взялся было за ручку двери, но передумал, прошёл вдоль фасада, свернул на Вторую Овражную, куда выходили окна кабинета труда. Там вместе с одноклассниками они когда-то разбили цветочную клумбу. Теперь здесь высились заросли чертополоха. Отец Михаил достал из кармана коньяк, отвернул пробку и отпил половину. Через пыльные стёкла класса проблёскивал метал сверлильных и токарных станков. Ему вспомнились тугие кнопки включения на станине с облупившейся краской, которую он должен был отодрать, аккуратно постукивая.
Трудовик Мишеля почему-то не невзлюбил и с наслаждением ставил пары только за не сметённые стружки или расстёгнутый рукав рабочего халата. Четвёрку получилось выпросить, лишь отработав «барщину». Целый месяц последних летних каникул в Тутаеве пришлось отдать на обустройство кабинета это самого труда. А июнь, как назло, пришёл солнечный, пусть и с зябкими белёсыми утренниками от поднимающегося с Волги тумана. Откалывая тонким зубилом с металлических верстаков старую огнеупорную краску, Мишель поглядывал в окно, то и дело замечая компании одноклассников, спешащих по своим летним делам, и приходил в ярость, от которой хотелось запустить это самое зубило в стекло или воткнуть сверло в грифельную доску. Сам трудовик заходил нечасто. Утром он открывал кабинет, включал радиоприёмник и опускал кипятильник в большую эмалированную кружку. Когда вода закипала, заваривал чифирь, отламывая кусочки спрессованного чая от завёрнутого в толстую фольгу брикета, закуривал папиросы «Любительские», водружал на нос очки, отчего становился похожим на писателя Чехова, только без бороды, и разворачивал на учительском столе газету «Ярославский рабочий».
– Не шкрябай, не шкрябай! Композитор Шкрябин тут нашёлся. Подстучал и отколупывай! Что ты края у ей шлифуешь? Потом совсем не отдерёшь! – вдруг орал он на весь кабинет, заметив, что Мишель делает что-то неправильно.
Мишель прекращал «шкрябать» и виновато опускал голову.
– Не стой как исусик! Что стоишь? Ждёшь, когда из столовой сверху котлетка на кумпол упадёт? Взял струмент, подставил, приладил, аккуратно молоточком, поменял угол, опять молоточком, потом шпателем. Да не лупи по нему! От таких, как ты, все верстаки уже в кавернах. Аккуратно! Учись, интеллигенция, в жизни всякая наука пригодится!
Мишель молчал, сопел, прилаживал, подставлял, стукал, поддевал, отколупывал и ждал, когда трудовик уйдёт. Ждать приходилось недолго. Допив чифиря, учитель вставал, брал со стола коробку с папиросами, спички и, тяжело прихрамывая на искалеченную на фронте ногу, отправлялся в кабинет астрономии пить водку с чертёжником, с которым вместе служили.
Оставшись один, Мишель запирал дверь, включал рубильник токарно-фрезерного станка, зажимал в кулачках шлифовальный круг и доставал из сумки-планшета уже почти готовый кастет, изготовленный тут же, в этом кабинете, выточенный из цельного куска железнодорожной шпалы. Кастеты среди мальчишек были редкостью. Обычно все носили свинчатки, которые выплавляли на пустырях, выдавливая форму из глины прямо на земле, чтобы залить в неё расплавленный в консервной банке аккумуляторный свинец. Путяжники хвастались трофейными немецкими. Но у тех были и длинные клинки с надписью «Got mit uns», выменянные за спирт-гидрашку у старших. Поголовно все мечтали о пистолетах Valter. К ним подходили отечественные патроны ГАУ 57-Н-153, выпускавшиеся в тридцатые массово. Они ещё оставались на некоторых складах. Их выменивали у прапорщиков на медицинский спирт. У Ермолова-старшего спирт был.
Зачем Мишелю понадобился кастет, он и сам не смог бы сказать. Времена драк улица на улицу в Тутаеве уже прошли. О них рассказывали с ностальгией, как и о воровских малинах на правом берегу, разворошённых органами сразу после войны. Рассказывали, что в одной такой малине банда отстреливалась из пулемёта, а когда приехал грузовик с подкреплением из Ярославля и Костромы, попали в него из миномёта, положив целый взвод. В конце пятидесятых эта история закончилась, а в начале восьмидесятых о том рассказывали, как о взятии Карфагена.
В войну фронт не докатился не то что до Ярославля, но даже до Горького, копанку везли из-под Волгограда. Мишель упрашивал отца взять его в Камышин, где жила двоюродная бабка и куда дед с регулярностью два раза в год ездил весной и осенью. Он надеялся оттуда самостоятельно на автобусе добраться до Волгограда и прошерстить окрестные леса. Но этого так и не случилось. Двоюродная сестра деда умерла, дом её отошёл чужим людям, и Камышин стал ещё дальше, чем был до того.
Что касается кастета, то Мишель несколько дней ходил пилить рельс. Он нашёл его в канаве, однажды, наверное, ещё при промышленнике Мамонтове, упавшим туда с фуры и оставленным ржаветь по спешке или по бесхозяйственности, а может быть, по умыслу какого учётчика, на приписках сколачивавшего себе небольшой капиталец. С железной дороги всегда кормились многие слабые и многие наглые от Ярославля до Александрова и от Александрова до Сергиева Посада, за куполами которого Москву из этих мест было и не увидать. Рельс этот с царскими клеймами оказался стали какой-то очень высокой марки, звонкой и вязкой. Мишель загубил несколько полотен у дедовой ножовки, прежде чем стальной дециметр наконец упал на землю. Он завернул его в кусок брезента от плащ-палатки, перетянул бечёвкой и отнёс домой, где, перед тем как впервые взять с собой в школьные мастерские, несколько дней хранил в ящике под кроватью. Опасаясь быть застигнутым за обработкой детали, Мишель решил, если что, признается, мол, делает рукоятку к сабле из реквизита школьного драмкружка. Там действительно был некий тупой клинок с гардой из загнутой рейсшины и рукоятью, наспех смастерённой из обломка швабры. Клинок использовался во многих постановках. И Мишель, только что с успехом сыгравший в пушкинском «Каменном госте» покойного мужа Донны Анны, даже на репетициях появлялся на сцене актового зала с этим клинком на поясе.
Фрезой рельс был аккуратно располовинен, по процарапанным линиям отпилено лишнее, затем на сверлильном станке намечены направляющие отверстия, чтобы сверлом уже большего диаметра подготовить отверстия под пальцы. После того как на заготовке проступили основные контуры изделия, Мишель вдруг перестал волноваться, словно уверенная мощь рождающегося оружия придала сил своему мастеру. Он теперь реже включал станки, больше работал рашпилем. Уже не смотрел с тоской в окно, а переживал, как бы успеть доделать кастет к концу июня, когда школа закроется до осени, а они переедут в Ярославль. Успел. В день, когда трудовик с ехидной усмешкой переходил от одного верстака к другому, брезгливо колупал жёлтым ногтем оставшиеся островки краски и отпускал свои привычные шуточки про котлетку из столовой, исусика и дохлого воробья, кастет, уже совсем готовый, лежал в планшетке.
– Ладно, гуляй! – махнул рукой трудовик, и Мишель получил свободу.
Ему не терпелось показать кому-то кастет. Конечно, лучше всего было бы показать деду. Тот знал толк в оружии, был на передовой во время атаки Гудериана на Москву, ходил на охоту, имел три ружья, в том числе старинный немецкий Kettner с серебряными накладками на цевьё и тремя кольцами на стволах. Была у деда и пара огромных охотничьих ножей, острых как бритва и запрещённых Мишелю. Сам же с ножами управлялся лихо, метал их в забор и показывал приёмы рукопашного боя. Казалось, что он просто боксирует, но в правой руке вдоль кисти, прижатый к лучевой, сверкал клинок. Ермолин-старший тщательную и аккуратную работу уважал, но пуще уважал закон и за кастет мог серьёзно наказать. Ладно бы наказать, он мог отобрать с таким трудом изготовленное оружие, настоящее оружие, принадлежащее только Мишелю, средоточие его уверенности в себе. Увы, но деду показывать совсем было нельзя, одноклассникам тоже, те разболтают. Можно было, конечно, показать тем самым парням из путяги, но это могло окончиться ещё хуже. Те дружили со шпаной и уголовниками. Не дай бог подловят и отнимут. И никому не пожалуешься, сам виноват. Получалось, что рассказывать о кастете нельзя. Он лежал в планшете, тяжёлый и грозный, завёрнутый всё в тот же кусок брезента.
После той ночи в зарослях малины на склоне, когда Лена Белозёрова в очередной раз выдоила до капли его юношеское либидо, Мишель от греха подальше решил кастет с собой не носить. Он перекочевал в щель между досками пола под письменным столом в его комнате, где у Мишеля давно был оборудован тайник. Потом отправился багажом в Ярославль. Вообще, так получилось, что первым, кому Мишель показал кастет, был Шахрай. На того кастет произвёл впечатление, хотя виду он не подал.
Но на миг приподнятые в изумлении брови выдали в Шахрае волнение.
– Ничего так! Хорошо, додумался на взрослую руку сделать. А то бы фиг потом пальцы просунул.
Михаил действительно сделал кастет на вырост. Он даже измерил линейкой кисть деда, сказав, что это ему надо для задания по рисованию. Дед хитрости не заметил, рисовал Мишель прекрасно, и мать, приехавшая на неделю погостить к сыну и попавшая на сборы к переезду, даже говорила о намерении отдать мальчика на подготовительные курсы в ярославское художественное училище. Впрочем, Ермолин-старший материны фантазии не одобрил, а она не настаивала. Дед любые «художества», будь то рисунок, живопись, стихосложение или игра в школьном театре, за настоящее занятие в жизни не считал и утверждал, что прежде всего у человека должна быть профессия, а потом баловство. Сам же прекрасно пел романсы, аккомпанируя себе на кабинетном немецком фортепиано, писал акварели «на пленэре», читал по-гречески и знал латынь, гораздо лучше, нежели средний биолог или врач. Были это не только остатки гимназического образования, но и семейное воспитание, то, что закладывалось в деда, его братьев и сестёр в доме прадеда во Владикавказе, который был почему-то семьёй покинут. Не осталось ни портрета, ни фотографии прадеда, тем паче прапрадеда. Мишель лишь знал, что прадед был врачом, а прапрадед служил в казачьем корпусе ещё под командованием Ермолова.
После дедовской кисти Мишель измерил свою, создал сложную пропорцию и рассчитал расстояние между отверстиями под пальцы. Как оказалось позже, рассчитал он верно. Будучи студентом второго курса (конечно же, он поступил), уже совсем взрослым человеком, он, если никого не оказывалось в комнате, нет-нет да и доставал кастет из чемодана, где тот лежал, спрятанный в носок. Мишель брал кастет в правую руку и вставал в стойку перед зеркалом, глядя на плакаты с Брюсом Ли и Жан-Клодом Ван-Даммом на стене. Он уже занимался боксом, даже успел получить первый разряд, потому с опущенным подбородком и ссутуленными пружинами мускулистых плеч, готовых вмиг выстрелить короткими джебами, он смотрелся внушительно и нравился самому себе. В юности важно себе нравиться. Ощущение собственного несовершенства приходит позже, когда чего-то не достиг или, наоборот, уже достиг. Чтобы ощущать силу, кастет уже вроде как не требовался. Но Мишель всё равно брал его с собой, когда ходил ночью до платформы «Университет» один. Там на тёмных, без одного фонаря, дорогах Темяхино, вдоль щербатых заборов, на скамейках в темноте курила и выпивала местная шантрапа. Впрочем, в его спортивной походке было достаточно уверенности, чтобы никто даже не просил закурить.
А на абитуре кастетом пользовались как столовым прибором. Мишель получил с оказией из дома посылку, полную грецких орехов, и они вдвоём с Шахраем по очереди кололи тяжёлой железкой орехи на плохо отшлифованной плите чёрного габбро, прошлыми поколениями студентов стибренной на задах камнерезки геологов и принесённой на шестой этаж первого общежития, куда разместили иногородних абитуриентов вычислительного факультета. Это оказалось совсем рядом со зданием Двенадцати коллегий, через мост Строителей. Общежитие было огромным, занимало целый квартал. Когда-то здесь жили даже физики и математики. Но после переезда четырёх факультетов в Петергоф остались лишь гуманитарии, абитура да профилакторий.
В комнате их с Шахраем оказалось четверо. Целый этаж закрыли на ремонт, и комендантша подселила друзей к третьекурсникам-германистам. Германисты за первые два года в университете успели обрасти серьёзным бытом: запрещённые в общаге плитка и кипятильники, кастрюли, тарелки, ворох списанного, но аккуратно залатанного экспедиционного обмундирования, выцветшего из хаки до полной белизны. Фанерный ящик из-под неведомого гэдээровского прибора, уведённый, по их словам, со двора НИФИ, был полностью набит книгами.
Днём Мишель с Шахраем занимались, а по вечерам всей компанией шли гонять мяч под стены Петропавловской крепости. Здесь пахло водой от Невы не так, как пахло от Волги, а словно бы тиной или даже рыбой. Иной раз, обманутые белой ночью, они заигрывались до того часа, когда разводились мосты. И тогда лишь, разгорячённые, с запутавшейся в мокрых волосах мошкой, возвращались в общагу. И там даже среди ночи на шесть этажей воняло подгорелой картошкой, сбежавшим кофе, кислым болгарским табаком, марихуаной и заграничными духами девушек с филфака. У филологинь во все времена были самые модные платья и самые изысканные духи.
После волжских городов Ленинград казался чересчур шумным и сырым. Влажный шум огромного города приносило утренним бризом с Финского залива, со стороны моста Лейтенанта Шмидта, где всякое утро не то заводские, не то пароходные гудки аукались с гудками многочисленных буксиров. Им вторили таксомоторы, гудящие сердито и требовательно, троллейбусы, подражающие тоном и продолжительностью пароходам, и тупорылые рыжие икарусы, которые, казалось, не гудят, а вздыхают, прежде чем рыкнуть в небо облаком чёрного дыма. По Добролюбова звенели трамваи, в ресторане «Кронверк», помещавшемся в пришвартованном напротив зоопарка паруснике, грохал ресторанный оркестр. А сотни и сотни подошв тёрлись ступенями набережной, ведущими к мосту Строителей.
Во всём чувствовалась рука неведомого заграничного джазмена, подобно самому изысканному нью-орлеанскому барабанщику шаркающего в слабую долю по гладкой мембране стрелки Васильевского острова дворницкими метлами. Германисты, оба оказавшиеся поэтами, постоянно вставляли в свои стихи весь этот разномастный диксиленд и потом гремели и сверкали им, соблазняя однокурсниц на общажной кухне.
Филологини приходили на кухню в коротких халатиках. Они, подобно цаплям, поставив ногу на ногу, помешивали что-то в маленьких эмалированных кастрюльках. Мишель хотел их всех. Каждую он представлял в своих объятиях. И как было не представить, когда вот тут рядом эта такая доступная красота по-домашнему целомудренно обнаженных тел, жесты, силуэты, запахи. Германисты, оказывающиеся поблизости и замечающие взгляды, что Мишель невольно бросал на их однокурсниц, принимались ржать и хлопать Мишеля по плечу: «Пионер, нишкни! Не взорвись, термоядерный наш! Тебе не светит».
– Грецкие орехи очень хороши для потенции, – замечал Шахрай, раскалывая кастетом очередную скорлупу.
И при этих его словах германисты опять принимались ржать.
Мишель, кстати, не был уверен, что поступит. Он сдал выпускные на отлично, да и в аттестат четвёрок просочилось только три: по труду, по русскому и по химии. Синтаксис родного языка Мишелю так и не покорился, ставил он запятые куда придётся. Зная все правила, не понимал, зачем им следовать. Это регулярно выливалось в тройки по контрольным. Как назло, сочинение назначили вторым экзаменом, его писали на историческом факультете, в огромной аудитории, где ряды старинных, крашенных тёмным лаком парт поднимались амфитеатром под самый потолок. По всему Союзу шёл эксперимент: тем, у кого в аттестате средний балл оказывался выше четырёх, разрешалось сдавать только два экзамена. Наберётся девять баллов – всё, значит, поступил. Математику Мишель и Шахрай оба сдали на пятёрки.