скачать книгу бесплатно
Ближе к Волге стало совсем светло. По обе стороны от Великой Реки ветром, дующим с Рыбинского водохранилища, с прибрежного пейзажа посшибало хлопья тумана и несло вдоль воды. В Ярославле колко сверкали купола храмов, перезванивались трамваи, щёлкали пантографами троллейбусы, торопясь заглянуть окна в окна теплоходам.
Перед новой развязкой с Тутаевским шоссе отец Михаил попросил его высадить. Разговорчивый водитель тягача, не умолкавший всю дорогу, с сожалением перестроился в правый ряд и затормозил.
– Ты кем работаешь-то? – спросил он вдруг отца Михаила, когда тот уже поблагодарил и взялся за ручку двери.
– Настоятелем.
– Самогон на шишках настаиваешь?
– Настоятелем храма, – и почему-то добавил: – сельского.
– Монах?
Отец Михаил поморщился, хотя давно привык, что люди далёкие от Церкви не разбираются в простых вещах.
– Приходской священник.
– Ух ты! Я смотрю, волосы длинные, как у старого рокера, а на рокера не похож. Много получаешь? Ну, то есть, какая у вас там зарплата? Говорят, деньгу зашибаете?
Отец Михаил взглянул на водилу поверх очков. Тот осёкся.
– Ладно, бывай, настоятель! Извини, что так вышло. Сам понимаешь, никто не знает, как оно сложится. Удачи… – Водила замялся. – И помолись там за меня. За раба божьего Василия.
До Тутаева отец Михаил добрался только к трём часам дня на рейсовом автобусе. Пока спускался по лестнице, паром отчалил и, когда отец Михаил дошёл до касс, зычно загудел на середине Волги. Пришлось идти к моторкам. Они стояли чуть выше по течению. Чтобы самому не платить за весь рейс, потребовалось ждать, пока наберётся четверо пассажиров. Наконец всем нацепили выцветшие, похожие на пожухлые листья спасательные жилеты и отчалили. Паром к тому времени вновь гудел, уже отходя с Романовской стороны.
Только лодка ткнулась носом в песок, отец Михаил первым соскочил на берег. Он скинул с себя жилет, повесил сумку с облачением на плечо, в руку взял пакет со всяким хламом из машины и побежал вверх по деревянной лестнице, словно в детстве перепрыгивая через ступеньки. Но уже на середине запыхался так, что сердце стучалось в кадык. Дальше поднимался медленно, то и дело останавливаясь, присаживаясь ненадолго на скамейки, крашенные такой же, как тогда и всегда, синей краской, и глядел на блестящую между стволов деревьев Волгу. Свежеположенный асфальт на улице Панина после ливня успел просохнуть, и на обочинах блестела слюдой гранитная щебёнка. Отец Михаил свернул направо и пошёл дальше по Волжской набережной. Она показалась почему-то темней и сильно уже, нежели в детстве. На обочинах, прижатые к стенам домов, стояли припаркованные авто. Где-то во дворах, больно царапая воздух, звенела болгарка.
Отец Михаил не был в Тутаеве больше тридцати лет. Ещё в восемьдесят четвёртом деду дали кафедру в Ярославском филиале Тимирязевки, и они с семьёй переехали. Вначале, конечно, писал письма одноклассникам, одноклассники писали ему, но достаточно скоро переписка затухла. Из всего детства остался только Валерка Шахрай, с которым они когда-то ходили в детский сад, во вторую школу Тутаева, позже очутились за одной партой в последних классах Ярославской математической школы недалеко от Плешки, а потом учились вместе на вычислительном факультете. К Шахраю он сейчас и ехал.
Они почти вечность не виделись с того вечера, когда напились оба на проводах Мишеля в армию. Нет-нет да и вспоминал он друга, когда разглядывал фотографии студенческой поры. Но в прошлом мае неожиданно столкнулся с ним лицом к лицу в Селязине. Вначале, когда выходил из церковной калитки, показалось отцу Михаилу, что слышит он громкий голос Шахрая, доносящийся откуда-то снизу, где над святым источником стояла справленная им часовня с купелью. Но откуда тут взяться оставленному в юности приятелю?
Афонинская мать, заболев гриппом, а то вовсе во время очередного приступа гипертонии, всякий раз собиралась помирать и звала отца Михаила исповедоваться. В ту майскую среду Афониной полегчало ещё во время исповеди, и она даже, несмотря на постный день, никак не хотела отпускать отца Михаила без того, чтобы тот отведал её котлет. Чуть не оскоромился. Шахрая он увидел, подойдя к калитке.
И хотя неоткуда было тут взяться его другу детства, прихрамывающего, да ещё и с вёдрами в обеих руках, узнал его отец Михаил сразу, чего нельзя сказать о приятеле. Шахрай полысел, ещё больше раздался в плечах, но это был всё тот же Валерка Шахрай, с которым они из рогатки пуляли подшипники через овраг и который на первом курсе списывал у него лабораторные по электротехнике.
Тот, как оказалось, гостил у Беляева, городского, год назад поселившегося в соседнем с Афониными доме. Оба обрадовались. Условились не теряться. Списались.
В конце июля Шахрай позвонил и пригласил в гости.
– Ты же сто лет в Тутаеве не был! Приезжай на выходные, заодно и дом освятишь, коль по этой части теперь профессионал, – по-приятельски предложил он отцу Михаилу. – Я тут к папашиной хибаре новый пристроил. И ещё гостевые апартаменты. Есть где развернуться с кадилом.
Отец Михаил позвонил благочинному, испросил разрешение на пару дней отлучиться для поправки здоровья, получил наставление не пропускать воскресную литургию и выехал в пятницу утром.
С четвёртого класса мать Шахрая, эта уже тогда немолодая женщина, отличавшаяся необыкновенной худобой, с волосами, закрученными на голове, как у балерин, в кичку, преподавала немецкий язык. Из-за особенностей подтянутого и словно марширующего языка казалась Алиса Вольфовна и сама ещё строже. Её побаивались, но дома, когда Мишель приходил к Шахраю в гости, его мать вдруг обращалась уютной хлопотуньей, то жарящей оладьи, то насыпающей в глубокие тарелки малину из большого эмалированного бидона.
– Ешьте, ребята. Надо поесть, успеете к приятелям. Никуда жизнь, пока вы едите, не денется.
А их и не нужно было упрашивать. Мальчишки готовы были умять целую полевую кухню вместе с лошадью, встреться она на их пути и чуть зазевайся возница.
Из всех немецких слов, которые кружились по квартире Шахрая, прилипли к языку Мишеля поначалу только уютное vielleicht[1 - Возможно (нем.)] да кудрявое, словно вязанное из жесткой козлиной шерсти, schwerlich[2 - Едва ли (нем.)]. Немецкий не шёл. Четвёрки с пятёрками, которые оказывались в его дневнике, были следствием упорной зубрёжки. Казалось, вся эта многоартиклевая дребедень не может держаться в голове Мишеля дольше пары дней. Валерка же знал немецкий блестяще. Он его изучил против собственной воли. Мать дома частенько в педагогических целях переходила на немецкий и говорила только на нём. Много лет спустя, за год до рукоположения, но ещё сотрудником лаборатории численных методов, он оказался на математической конференции в Гамбурге. И, мучительно вникая в то, что с обаятельной улыбкой вещал со сцены конференц-холла долговязый баварец, Мишель вдруг споткнулся об это аристократическое «schwerlich» и улыбнулся, вспомнив малину с сахаром и толстые, пышные оладьи со сметаной. И стали все эти параллельные вычисления вдруг совсем не нужны и далеки. А следующей весной, после грустных событий дома, оставив кафедру и подработку в оптико-механическом, он уже поступил в Духовную академию.
Когда мать Шахрая развелась с Валеркиным отцом из-за отчаянного того пьянства, то, прихватив сына, уехала в Ярославль к родителям. В Ярославле чудесным образом Шахраи вновь оказались соседями с Ермолиными. После отъезда жены с сыном Шахрай-старший продолжал жить в Тутаеве, писал сыну длинные смешные письма с нарисованными шариковой ручкой картинками. Раз в месяц Алиса Вольфовна шла на почту и получала перевод. Не было случая, чтобы перевод не пришёл или задержался. В денежных отношениях у Шахрая-старшего всегда был Ordnung[3 - Порядок (нем.)]. Да и сам он казался человеком хорошим, но словно махнувшим на себя рукой. После увольнения из тутаевской ментовки, где за пятнадцать лет дослужился лишь до старшего лейтенанта, работал простым грузчиком в продуктовом на площади. Пил там же, на задах, возле выкрашенного в красный пожарного ящика с песком, на который удобно было ставить и стакан и бутылку. Когда жена забрала Валерку и уехала к своим в Ярославль, замер на несколько месяцев, приходя в себя, уволился из продуктового, устроился завхозом «на пожарку». Но уже к зиме вновь запил, да так и пил до самого своего тихого и скорого конца в конце восьмидесятых.
Ленинградский университет для поступления был выбран из-за матери Мишеля. Она прислала деду серьёзное письмо, в котором настаивала, чтобы Мишель учился именно в Ленинграде. Мол, и так «всю жизнь ребёнка не видит», пусть хотя бы в университете будет рядом. Сама она работала в ректорате. Что касалось Шахрая, тот просто поехал вслед за школьным другом, ему было всё равно, он хорошо успевал по всем предметам.
Ермолин-старший поначалу хмурился, поскольку полагал, что внуку следует учиться в Казанском университете. Тамошний математический факультет славился ещё со времён его гимназичества. Но после, рассудив, махнул рукой.
– Пусть едет, Антонина! Что Казань, что Ленинград, всё от нас далеко, и захочешь – не накатаешься.
Лидушка уже окончила в том Ленинграде Институт культуры. Мишель хорошо помнил возвращение сестры. Она заранее дала телеграмму, и Мишель вместе с дедом и Колямбой встречал её на вокзале на служебной дедовой «Волге». И как она, обнимая маленького Колямбу, рассказывала и рассказывала про Ленинград, про институт на набережной Невы рядом с Марсовым полем, про мосты, которые действительно разводятся каждую ночь, и это вовсе не выдумка, про трамваи, про памятник Стерегущему, про зоопарк, про Дом книги. Особенно про Дом книги. Лидушка окончила библиотечный факультет, и книги составляли её существование.
В Ярославле у Ермолина-старшего вдруг появилась служебная «Волга» цвета беж. «Макака» сгинул в Тутаеве, оставленный ржаветь в сарае их бывшего дома. Да и как перевезёшь эту груду давно выработавшего свой ресурс быстрого железа. Мишель любил ездить с дедом на «Волге», но отчаянно жалел «макаку». Сохранилась фотография, где он маленький сидит в седле, ухватившись за рогатый руль, и делает вид, что едет. Даже в сжатых губах мальчика на фотокарточке читался звук «рррр». Как-то он принёс фотографию в класс.
– Почти Эр-Тэ стодвадцатьпятый, немец натуральный. По нему «макак» уже в Москве делали, – со знанием дела сказал Шахрай, который в технике разбирался лучше всех в классе. – Надёжный был аппарат. Помню его. Раритет! Что же не взяли с собой? Ну и что, что сломан! Починили бы.
Мишелю было жаль мотоцикл. Как бы он пригодился в Ярославле! Вскочить в седло, завести, почувствовать через брючину тёплую стальную вибрацию да и прокатить Лерку Берковскую, девушку, на колени к которой так неуклюже рухнул он первым своим уже ярославским летом, когда их класс погрузили в кузов старого краза и повезли в колхоз на яблоки. В кузове пахло теми яблоками, Лерка пахла яблоками, и электричество то яркое, то тусклое, которое после питало их отношения, пахло яблоками. Какие бы духи он ей потом ни дарил (Мишелю однажды удалось достать в магазине «Ланком» на Невском даже знаменитые «Шанель номер пять»), Лерка пахла яблоками.
Лерка не говорила, куда собирается поступать. Понятно, что на генетику, но вот куда. «Потом узнаешь», – говорила она Мишелю. «Потом узнаешь», – говорила она Шахраю. «Потом узнаешь», – говорила она их одноклассникам, ребятам из параллельных классов и всему остальному волжскому городу, влюблённому в неё. Кажется, она не принимала этот город и населяющих его юношей всерьёз. Всерьёз она относилась только к растениям, животным и бактериям. Может быть, Мишель поехал поступать в Ленинградский университет, потому что кто-то ему сказал, что Лерка собралась туда же, на биолого-почвенный. А возможно, Мишель это потом уже придумал для себя. Он не помнил. Наверное, это не так и важно. Многое было неважно.
За год до окончания Мишелем школы умерла Кока Лида. Хотя она и была родная сестра деда, однако на табличке, прикрученной к кресту, значилось «Ермолина Лидия Алексеевна». Бабушка Антонина говорила что-то о путанице в документах перед войной, из-за чего отчество у Коки Лиды не Александровна. Впрочем, Мишеля это всё не сильно заботило.
Важно, что поздним июньским вечером восемьдесят шестого года их с Шахраем провожали в Ленинград на перроне станции Ярославль-центральная. Оба впервые уезжали так далеко и надолго от семьи. Пионерский лагерь, работа на току после девятого класса, сбор яблок в колхозе – всё не в счёт. Поезд отправлялся не в Ленинград, а в самостоятельную взрослую жизнь. И пусть Мишель с Шахраем это ещё не совсем сознавали, но и они заметили, что взрослые только изображают радость и приподнятое настроение.
Лидушка потом рассказывала, что, когда красные огоньки последнего вагона мотнуло на дальней стрелке и репродуктор-колокольчик на столбе голосом железнодорожной женщины проскрипел что-то деловое и непонятное, дед захлопал по карманам своего летнего пальто в поисках папирос, замер, наверное, вспомнив, что бросил курить сразу после госпиталя в сорок втором, достал носовой платок и отчаянно высморкался.
– И вид, Мишель, у него в тот момент был растерянный и грустный.
Отец Михаил дошёл до поворота над самой пристанью. В детстве они перелезали через низкую ограду, спускались по крутой и вовсе невозможной после дождя тропинке за кусты, так что сверху их уже не было видно. Там торчала сделанная из досок и врытая в землю низкая скамья. На ней сидели почти на корточках, смотрели на реку и курили. Наверное, скамья и сейчас на своём месте, уже оккупированная чужим детством, в которое отцу Михаилу проход заказан.
Здесь, в угловом доме, жила влюблённая в него одноклассница Лена Белозёрова. Белозёрова казалась ему, да и всем, некрасивой. Её портили крупные неровные передние резцы, из-за которых девушка походила на мультипликационного кролика. Её даже так дразнили, пока она не сделалась старостой класса. После этого стали называть не иначе как Белозёриха. Она носила очки, и волосы её всегда были зачёсаны назад и убраны в торчащую, подобно короне над маленькой головой, кичку.
Эта белозёровская любовь Мишеля однажды в конец заколебала, и он при всей компании, курящей на секретной мартовской скамейке, высмеял Белозёрову, рассказав, как она пукает, когда волнуется, и как её дыхание, только они оказываются вместе на физкультуре, становится похоже на хрюканье. Он говорил это громко, почти кричал. И, наверное, да что там «наверное», без сомнения, Белозёрова слышала эти обидные слова, потому что форточки на первом этаже углового дома были открыты. Да, она слышала. Но так ей и надо, потому что только так и положено учить тех, кто берёт не своё. Разве мог он, Михаил Ермолин, быть предназначен Белозёровой? Глупость, фантазия да и только.
В декабре, перед самыми зимними каникулами, в восьмом классе Белозёриха писала Мишелю чувственные записки, которые отправляла со своего места во втором ряду у окна на заднюю парту у стены, где сидели Шахрай с Мишелем. Конечно, эти записки прочитывались по дороге. Иногда к ним добавлялись непристойные рисунки кого-то из мальчишек или отпечатки губ кого-то из девочек. За месяц до этого им на троих с Белозёровой и Шахраем поручили делать стенгазету к Новому году. Они собрались после уроков тут, в этом доме с окнами на Волгу, но вместо того, чтобы писать буквы и кромсать фотографии, вначале выпили по несколько глотков сухого грузинского вина, початую бутылку которого Белозёрова достала из серванта, а потом принялись играть в подкидного дурака на раздевание. Проигрывал Шахрай. Когда на нём остались только брюки и правый носок, он бросил карты, сказал, что ему пора, оделся и со словами «делайте сами свою стенгазету» ушёл домой. Мишель и Белозёрова остались вдвоём. К тому времени за окнами уже почти стемнело, и на правом берегу зажглись огни. Белозёрова сидела на полу, перед листом ватмана, в синих рейтузах и длинной шёлковой блузке. Школьный сарафан и передник она уже «проиграла».
За две следующие раздачи она лишилась блузки и майки. Под майкой оказался белый с кружевами и явно не новый лифчик, может быть, даже принадлежавший когда-то белозёровской мамаше, еле скрывавший уже развитую грудь. Мишелю показалось, что одноклассница жульничает, и не в свою пользу. Она дважды побила его семёрки королями, хотя у неё были восьмёрки и девятка крестей (козырь), он помнил, как Белозёрова взяла их из прикупа. А потом зашла с туза, зная, что он отобьётся козырем, и в конце кона осталась и без лифчика.
Он старался смотреть в карты, а не на грудь Белозёровой, а в ушах крутился диалог в раздевалке перед физкультурой:
– У Барановой сиськи что надо.
– Прикинь, у Гольдберг больше! Вообще сисяндры!
– А ты трогал?
– Я-то трогал. А ты трогал?
– Даяу всех трогал, даже у Белозёрихи.
– У Белозёрихи отличные сиськи. Маленькие, но крепкие.
Переволновавшись, Мишель зашёл с бубнового валета, но вместо того, чтобы побить валета дамой, Белозёрова вдруг повернулась, положила карты на стол, потом встала и задёрнула левую, ближнюю к дивану штору. В комнате стало совсем темно. Тогда она подошла к Мишелю и протянула руку. Он послушно встал. Белозёрова сняла очки, положила рядом с картами и легонько толкнула Мишеля к дивану. Он оглянулся, и в то же мгновение Белозёрова толкнула его уже сильнее, так что диван оказался под коленками и Мишель просто рухнул, ударившись головой о твёрдый валик, но не проронил ни звука. Она опустилась на колени и приблизила лицо к его лицу, поцеловала в губы, потом встала и как-то по-дурацки, стоя то на одной ноге, то на другой, то приподнимаясь на цыпочки, сняла колготки, оставшись только лишь в светлых трусах, которые оказались самым ярким пятном в тёмной комнате. Мишель подвинулся к спинке дивана, ощутив всей голой спиной его колкость и шершавость. Белозёрова легла рядом, сразу впилась губами в его рот, засунув свой язык между его зубов, а руку положила туда, где, помимо его воли, за секунду поднялся «пик коммунизма». И вот он уже гладит её соски, кладёт ладонь на холодный, влажный зад и прижимает к себе.
– Ты меня любишь, Мишенька?
– Да! А ты меня, Алёнушка? – Он назвал так Белозёрову, даже не задумываясь, словно бы иного имени у девушки никогда и не было.
– Люблю тебя больше жизни! Люблю тебя! Люблю тебя!
Белозёрова прижалась к нему так, что он почувствовал её всю, даже пульсирующий лобок. Она чуть отстранилась, высвободила левую руку и, пробравшись вниз, сразу лихо расправившись с ремнём и пуговицами брюк, забралась к нему в трусы. Мишель схватил ртом тёмный воздух гостиной Белозёровых, уже расчерченный наискось светом фонаря, зажёгшегося в конце Волжской набережной, с тенями от штор и оконного переплёта. И вот в мешанину лёгкого нафталинового привкуса из открытого шкафа с платьями, которые так и не надела Белозёрова, и эха рыбного супа, который варили кошке из мороженой мойвы утром, влились густые волны его собственного и белозёровского пота, выхлоп кислого сухого вина из их открытых и кричащих страстным молчанием ртов. И в тот же миг он не выдержал и, выгнувшись так, что вновь ударился затылком о валик дивана, лопнул тугой и горячей струёй прямо в пальцы Белозёровой. А та, вместо того чтобы убрать руку, наоборот, принялась мять и гладить его опаскудившийся орган, от чего ко всем запахам преисподней примешался сладковатый и туманный аромат его, Мишелева, позора.
Отец Михаил посмотрел на дом, стоящий за временным жестяным забором, каким обычно, чтобы защитить от разграбления, закрывают купленную наново далеко от собственного обитания недвижимость. Где-то тут, за синим жестяным кожухом, пряталась пошарпанная филёнчатая дверь под тугой пружиной, в которую он выскочил, на ходу застёгивая на три большие круглые пуговицы синтетическое полупальто. Такие мохнатые полупальто были модны в тот и предыдущие года. Он бежал с поля боя, триумфатором, но обескураженным своей победой, сдавшимся самому себе и своим мыслям о себе, ничтожным и опозоренным. Месяц потом он чувствовал пальцы Белозёровой на своём члене и оттого возбуждался и, против желания, теребил и мял, пока не взрывался вновь в тишине и темени уличного сортира.
Теперь здесь никто не жил. Новые хозяева успели вставить пластиковые окна, оградить дом забором и пропали, видимо, надолго. У забора кисла разворошённая ржавая гора синтетической ваты. Как и под Владимиром, тут скупали недвижимость москвичи. Делали они это нехотя, словно вынужденно подбирая то, что оказывалось ненужным хозяевам. И после мариновали местных работяг, не начиная стройку или ремонт, но и не отпуская работников. Впрочем, к москвичам и их манере хозяйничать тут, как и везде по стране, привыкли и не принимали в расчёт: будут деньги, будет и работа.
Отец Михаил прошёл по Первой Овражной до следующего поворота, где некогда был дом Шахраев, а теперь высился новый деревянный забор, покрытый коричневой финской морилкой. Дом форсил терракотовой черепичной крышей и деревянными оконными переплётами стеклопакетов. Ворота с каменными столбами обрамляли добротную калитку из шпунтовой дубовой доски, справа от которой поблёскивало рифлёное железо автоматических ворот.
Он нажал кнопку домофона и услышал, как где-то внутри истерично запиликал звонок. Однако ответа не последовало. Отец Михаил звонил снова и снова, но никто так и не открыл. Будь у него телефон, он связался бы с приятелем ещё с пристани, но тот, на котором обычно запускался навигатор, был разбит вдребезги и оставлен в недрах руин несчастного «Логана».
Отец Михаил огляделся по сторонам, убедился, что никто не видит, прочёл Иисусову молитву, перекрестился да и перекинул через забор вначале сумку с облачением, а потом пакет со всякой дребеденью из разбитой машины. Он услышал, как с той стороны забора вначале сухо звякнуло кадило в пакете, а потом из внешнего кармана сумки со стуком вылетел и, шурша, проехал по бетонному помосту беляевский свёрток. «Вот и ладно. Вот и пусть. Шахрай появится, поймёт, что я уже в Тутаеве», – подумал отец Михаил и бодро, налегке пошагал по Красноармейской, ныне Крестовоздвиженской, к городскому парку.
Странно, но все эти годы отец Михаил о Белозёровой не вспоминал. Её словно и не было вовсе. И вместе с ней не было и его самого со спущенными брюками, трясущегося от вожделения июльской ночью в малиннике на склоне Второй Овражной, когда дискотека в городском парке рассовывала по каждому длинному чулку аллей, по каждому карману улиц и переулочков Романовской стороны то острые чешуйки высоких частот, то тяжёлые подшипники низких от медляка «Ticket to the Moon». И Лена Белозёрова облизывала, мяла и целовала его восставшее достоинство, а потом, словно тяжёлую воду, громко сглатывала то, что досталось ей случайно и без любви. И не отпускала сбежать, как тогда зимой, а держала крепко за карманы «леви-страуса». И после, когда он вдруг заплакал, обнимала его, гладила по щеке и шептала в ухо ласковые глупости, от которых слёзы текли ещё обильнее. А он думал, что хорошо было бы сейчас достать из дедовской офицерской планшетки тяжёлый стальной кастет и со всей мочи ударить Белозёрову по макушке, чтобы раз и навсегда освободиться от этого мутно-розового позора страсти, гулко ухающего в ушах. Но вместо этого он тогда вытер лицо рукавом рубашки, застегнул ширинку, сказал Белозёровой «пока» и, не оборачиваясь, хотя она звала, выбрался из зарослей и почти бегом добрался до своего двора и скрылся за калиткой. А через месяц Ермолины всей семьёй уже переехали в Ярославль.
9
Предписания получили все одновременно в четверг после майских. Попади бумажки сначала к Лыковым, через неделю к Дадабаевым, потом к Афонину, ещё через месяц к Пуховым и Беляеву, ничего бы не случилось. Каждый бы решил: самого, слава богу, пронесло, не надо и высовываться. Селязинские вообще тихие. За электричество платят по счётчику и вовремя, а если что берут не заплатив, так оно без того их по праву. Кого улучили за постыдным, поругается для порядка с администрацией, на всю улицу главу обматерит да успокоится. После и кусты вырубит на соседнем пустом участке, и траву вдоль дороги скосит. А куда денешься? Должен быть порядок.
Письма соседям Леонид разнёс по дороге домой вместе с «Судогодским вестником» и всем же рассказал, кому такие конверты доставил. Свой вскрыл ещё на работе. Предписывалось в двухнедельный срок, до двадцать шестого мая, снести незаконную постройку три на пять метров, иначе сулили штраф почти с его почтальонову зарплату. К письму прилагался снимок участка откуда-то сверху и с наложенным в компьютерной программе кадастровым планом. Красной штриховкой обозначалась баня, что построил он только-только в прошлом ноябре. Фотография была чёткая, не то что со спутника. Даже рожа мужика в пиджаке, изображённого на рекламном виниле, которым он покрыл крышу, оказалась хорошо видна.
– Вот же твари! – ахнул Леонид и получил выразительный взгляд от Оли Одиноковой, сидящей на приёмке корреспонденции.
Чмарёвское почтовое отделение обслуживало все окрестные деревни, но платили ничтожно мало. Леонид уже четыре года был на округу единственный почтальон, получал полторы ставки. Вторую половину – начальнице, что казалось справедливым и не обидным, потому как работала она за троих. Летом Леонид ездил на китайском почтовом велосипеде, выкрашенном в фирменные чёрно-синие цвета Почты России. Зимой ходил пешком, оттого письма и газеты с ноября по конец марта доставлялись не сразу. Кто торопился, приезжал на почту самостоятельно.
Леонид жил у родника, на самом краю Селязина, в подбрюшии большого Чмарёва. Когда-то между его хозяйством и домом Пуховых было ещё три двора и целый ряд домов напротив, с другой стороны улицы. Но теперь даже фундаментов не осталось. Один дом разобрали и перевезли на другое место в восьмидесятые, тот, что был ближе к дороге на Подолье, однажды загорелся, и следом полыхнули два соседних. Теперь пепелище заросло, и чмарёвские мужики время от времени уныло бродили по участкам с миноискателем, в надежде найти старинную монету или крест, но, разворошив траву и каменистую почву, выуживали на свет лишь гвозди да ржавые дверные петли. А что бы другое, когда почти триста лет жили селязинцы на этой земле незажиточно. Самый крепкий, бывший дом поповой дочки и, как тут называли, «богомолки» Параскевы, построенный на перегибе, самом высоком месте, таком, что из окон видны были не то что Подольевские зады, а крыши дальнего Окунева, стоял с проваленной крышей и торчащими из окон ветвями берёз. Параскева померла в год путча, девяноста пяти лет от роду. Тогда объявились родственники из города, отнесли старуху на погост, честь по чести устроили поминки для соседей, раздразнили местных привезённой «посольской», поснимали урожай с яблонь, а затем пропали.
Пару пустых участков соседи распахали под картофель. Остальные, обильно заросшие терновой сливой, летом скучали опутанные вьюном и сорной травой, а зимой засыпанные снегом. Одичавшие без полива и ухода яблони в саду Параскевы, тем не менее, регулярно плодоносили. Чмарёвские коровы, которых, до того как владелица пилорамы выстроила забор, гоняли через территорию бывшей совхозной фермы, теперь, пройдя вдоль стены заброшенного коровника, сворачивали в заросли, где хрумкали яблоками.
В прошлом октябре Леонид овдовел и теперь жил один. Дочь уже четыре года как окончила колледж, вышла замуж и переехала в Судогду, в квартиру с центральным отоплением и ванной. Неделю после похорон пожила с отцом, но он не выдержал, погнал назад к мужу. Слишком она ему показалась взрослой и чужой. Да и за жизнь в городе дочь отвыкла от местных удобств: сортир на морозе, душ в клети, в загородке. Ныла. Это и понятно, летом нормально, а с конца сентября уже зябко. Нагреешь на печи ведро воды, встанешь ногами в тазик, поплещешься, а не то. Полина-покойница, пока была жива, Леонида пилила, чтобы наконец построил новую баню. Старая же, возведённая ещё дедом жены перед самой империалистической, ушла по окна в болотину за родником. Уже и брёвен купил и по сырому успел снять кору, но тут Полина нехорошо заболела, и стало вовсе не до строительства. Лежали брёвна полтора года вдоль забора.
Если горе, либо водкой глушить, либо работой. После сороковин, пришедших почти на начало рождественского поста, вернувшись с панихиды, что отслужил отец Михаил, Леонид вылил остатки водки в бачок с краской. На следующий день он соорудил вороток с лебёдкой, а дальше в одиночку возвёл баню под крышу за месяц. Дочь звонила, предлагала мужа в помощники, но Леонид отказался. Не то чтобы он зятя чурался, нормальный парень, мент. Но человек только с суток пришёл, ему бы выспаться, а тут тесть со своей баней. Нет уж. Пусть потом приезжает париться.
Строил после работы и по выходным. Стропила из сушины поднял, на обрешётку пустил обрезки с пилорамы, торопился до снега принести их с огромных куч под селязинской горкой. Крышу покрыл плотным винилом с портретом какого-то мужика в галстуке. Это спасибо Афонину. Тот работал монтажником в рекламной фирме, поделился тем, что осталось после выборов. Двери сколотил сам, не велика наука, а рамы попросил Пухова за копеечку, чтобы с проклейкой: у того лучше получится, всё-таки плотник. Только печку Леонид не стал складывать из кирпича, как думал вначале, а купил готовую, сварную из толстой нержавейки. Ушло ползарплаты, но не пожалел. С конца декабря по март он с этой печкой в обнимку как с женой жил. В жизни столько не парился, как этой зимой. И не пил. Вовсе. А тут штраф и предписание снести.
Лыкову, к которому Леонид зашёл первому, назначалось оформить в аренду картофельное поле, распаханное на соседнем свободном участке. На снимке сверху это картофельное поле было обведено по контуру красной линией, поверх мелкой штриховки указывалась вычисленная программой площадь 0,014 га. Штрафом в письме также грозили, но сумму называли совсем страшную, исходя из кадастровой стоимости земли. Огромный, похожий на раздавшегося в талии медведя Лыков со свёрнутым на сторону носом и низким лбом растерянно тёр себе то бровь, то переносицу и смотрел на Леонида:
– Только жить по-человечески начал! Это какая же падла донесла?
Шурик Дадабаев, Шарофиддин по паспорту, а в крещении Александр, единственный в Селязине, кто не матерился, был религиозным человеком и в Чмарёвском храме Симеона Столпника служил алтарником при отце Михаиле на воскресных литургиях. Открыв конверт и развернув бумагу, он выругался столь грязно и столь непонятно-витиевато, словно все его степные предки до десятого колена стояли сзади и, похлопывая плётками по сапогам, подсказывали слова.
– Что? – участливо наклонил голову Леонид.
– Пруд. Пруд детям выкопал в конце участка. Как у всех. Пишут, если, чурка проклятый, не закопаешь свой сраный арык, мы тебе сыктым сделаем. Что за люди, Лёнька? Что за власть такая? Нет у русского человека угла, куда забиться, чтобы не нашли, не увидели. Скоро налоги на фруктовые деревья брать будут, как при Хрущёве. Мне ещё отец рассказывал. Это всё беспилотник поганый на Благовещенье летал. Хотел его из рогатки сенькиной сбить, да замешкался.
И верно. В конце марта несколько дней подряд над селязинскими дворами кружил дрон. Первым его заметил дадабаевский старший сын Арсений. Говорили, пожарники смотрят, чтобы никто не жег траву после зимы. Ну и не жгли. Дрону махали рукой, мол видим тебя, ничего такого не делаем. А если что погорело, так то и не мы вовсе. Мы, напротив, кругом молодцы, потому как потушили. Поди докажи, что не так.
Афонина грозили оштрафовать за веранду, пристроенную со стороны сада. У Пухова никто не отозвался, и Леонид просто сунул письмо в ящик.
Беляеву посулили штраф в несколько тысяч и предписали демонтировать забор, выступающий за фасад дома на два метра. После того как старый сгнил и рухнул под бампером незадачливого Паши-коллектора, Беляев заказал у Дадабаева сварить раму для ворот и накрутить на неё сетку рабицу. По совету Пухова сам протянул верёвку от края участка бабы Маши до края пуховского, забил по этой линии новые столбы, плотно утрамбовав щебнем и залив лунки устьев цементным раствором.
– Это что за херь? У вас так всегда?
Городскому Беляеву полученный документ показался несусветной дикостью.
– А что у остальных?
Леонид рассказал.
– Неужели платить собираетесь?
Вечером было слышно, как зычно и нетрезво матюгается приехавший с работы Пухов, грозится порушить всё к эдакой матери, как рыкает в сумерки бензопилой, как принимается что-то пилить с той стороны дома, где ещё с середины прошлого лета на прикреплённом к сараю флагштоке то набухал вечерними туманами, то тяжелел инеем военно-морской флаг, но солидарный крик жены и дочери остановил, разбушевавшуюся стихию.
В пятницу к вечеру обычно тихое Селязино нехорошо гудело. Может быть, потому что замолкла работающая до того в три смены пилорама, но даже в низину, где стоял дом Леонида, доносился разноголосый мат мужиков и визгливый бабский перелай, пока на дальнем краю деревни, где первые дворы примыкали к забору, выстроенному вокруг два десятка лет как остановленного тока, не застрекотала сенокосилка кого-то из дачников.
Назавтра Леонид ждал дочь с зятем. К их приезду накануне варил щи, ставил в погреб. После работы вспомнил повод да зашёл в магазин у остановки, где жена Лыкова продала ему поллитровку «Русского Малюты».
– А болтали, ты больше не пьёшь, – покачала она головой, принимая от Леонида сотню и сгребая мелочь с пластмассовой тарелочки.
– Не пью, – смутился Леонид и пожалел, что, как обычно, не выбрал лабаз напротив почты, там работали чмарёвские, и на селязинцев им было плевать.
– Вот и не пей. Глядишь, всё наладится.
Что должно наладиться, Леонид понял не сразу. Полину уже не вернуть, а в остальном, по местным понятиям, всё у него и так в полном ажуре: работа, дом, дочь замужем за полицейским капитаном, которому до майора всего два года. И самому Леониду летом должно было исполниться только сорок три. Возможно, лыковская жена намекала, что не век ему ходить вдовцом. Так это и вовсе не её дело. А до чужого он не охотник.
На Леонида имели виды многие, в том числе замужние, но ко всем на своём участке он относился одинаково доброжелательно. Оля Одинокова, совсем молодая женщина, но из серьёзных, передавая ему пачки корреспонденции, вздыхала чуть ли не в голос. Но тоска по Полине, с которой четверть века прожили в счастье и покое, хотя и женился, как говорили в Чмарёве, «по залёту», не отпускала.
Они даже и не гуляли до того случая, когда ровно двадцать семь лет назад, таким же тёплым майским днём, после субботних танцев, он вдруг вызвался её проводить. Разгорячённый выпитым на крыльце клуба портвейном, Леонид по дороге увлёк девушку на сеносушильню, где, на её же модном плаще цвета фуксии, расстеленном поверх колкого сена, оба лишились невинности. Где-то в темноте огромного, продуваемого ветрами каркаса, накрытого сваренной из листового железа крышей, были слышны вздохи. В разных концах сумерка этого приюта вспыхивали яркие точки сигаретных огоньков и поверх покровительственного басовитого матерка парней шелестел девичий смех. Сюда многие приходили заниматься любовью.
Потом они шли тропинкой через поле до Селязина мимо совхозного выпаса, и здесь в поле в четверть первого ночи было ещё светло, словно в далёком Ленинграде, куда возили их с классом на экскурсию. Только не торчал в небе чугун и асфальт пролётов разведённых мостов. Когда они остановились в месте, где тропа упиралась в дорогу на Подолье, он взял девушку за плечи, повернул к себе, решившись поцеловать, и вдруг разглядел. И словно бы они до того не учились в параллельных классах и не виделись ежедневно в школьной столовой, словно бы не встречал её в магазине, на купалке у моста через Войнингу, на остановке автобуса во Владимир или на рынке в Судогде. Словно бы несколько минут назад не рыдала она беззвучно от боли и наслаждения, обхватил ладонями его голову. Будто позволила посмотреть на себя впервые. И лукавый кривляющийся бесёнок, только что распихивавший в его ноги и руки до самых кончиков пальцев колкое горделивое ликование, что стал мужиком, что трахнулся с бабой, вдруг замешкался, не поспевая за колотящимся сердцем. Замешкался, да и был облачком пара выдохнут в ладан ночного разнотравья, под нездешние звуки медляка «Children's Crusade», доносящиеся от клуба, под шелест высоких частот и тирольский вокал Стинга над Синеборьем, от Чмарёва и до далёкого Смыкалова.
Эту песню в тот год ставили ровно перед старой доброй «Ticket to the Moon», предназначенной с незапамятных времён для последнего и белого танца. И Леонид взял за руку Полину и повлёк вверх по дороге, высохшей вослед за первой майской жарой и сжавшей под вечер сиреневые кулачки цикория, до сада Параскевы, где в зарослях чубушника позади старой ветлы они вновь рухнули в весенний обморок.
Леонид всякий раз потом, проходя мимо, замирал в тени этой огромной, разлапистой старой ветлы и смотрел на Синеборье, видное отсюда чуть ли не лучше, нежели от кочегарки. Никто не знал границ Синеборья, вряд ли они даже были определены. Начиналось оно несомненно здесь, елово-берёзовым подлеском на задах их с Полиной тридцати пяти соток, а где заканчивалось, вопрос спорный. Как-то попал он в Судогодскую больничку с подозрением на язву желудка. Лежал в палате с мужиками из окрестных деревень. Зарубались по этому поводу, что Синеборье, а что уже и не Синеборье. Словно это так важно. Были бы пьяные, подрались. А так просто нервно бегали во двор курить. Ну как объяснить, что прав? Не проговоришься, что начало ему – стон девушки, в которую влюбляешься в десятом классе, а конца его и нет вовсе. О том промеж мужиков не принято, засмеют. И нефиг. А теперь и курить бросил.
Сгорела Полина от той же болезни, от которой и тётя Люда Семрина, Леонидова тёща. Тётя Люда не позволяла звать себя ни мамой, ни по отчеству – Людмилой Анатольевной, только тётей Людой. И такое имя казалось Леониду уютным, очень подходящим этой красивой большой женщине, тогда совсем молодой, всего-то тридцати пяти лет.
– Дядя Лёня, – представился он два десятка лет спустя молодому розовощёкому лейтенанту, приехавшему знакомиться с будущим тестем в парадной полицейской форме, – а это тётя Полина. Никаких отчеств. У нас не принято.
То, что Полина беременна, всем стало понятно в конце второй четверти. До того она аккуратно скрывала растущий живот под вязаными балахонами да под дутой синтепоновой курткой. Беременная школьница – всегда чрезвычайное происшествие.