– Вразуми!
Стрелец набрал воздуху в грудь, набычился и сорвался на приказчика, как цепной пес. Тот не выдержал долго его криков и напора:
– Берите что надо! – отмахнулся, лишь бы отвязаться.
Обозные смеялись, но уже не над приказным. Они видели, что Михейка только еще вошел в раж и не получил всего удовольствия от перебранки. Ждали, что будет срываться на всяком, кто подвернется под руку.
Много было передумано Иваном долгими холодными ночами. Неприязненное не забылось. Томилась душа, ожидая возвращения. Навязчиво помнились женские ласки. Камнем давила грудь неизбежная встреча с Максимом. Иван придумывал разные слова оправдания, сам себе доказывая свою неправую правду. А на сердце было тягостно, будто пятно со щеки жены прилепилось к нему навек.
Со своими людьми и грузом Похабов пришел в Енисейский острог перед Святой Пасхой. Кони привезли две пары саней к оврагу Мельничной речки, вышли на ее ноздреватый, почерневший лед. Как всегда, обоз окружили гулящие люди, зимовавшие возле острога. Сквозь их толпу протиснулись жены обозных.
Служилые выгрузили рожь в государев амбар и разошлись по своему жилью. Как всегда, воевода дал им, вернувшимся, отдых. В балагане было тепло и прибрано. Пахло хлебом.
– Все! – бросил Иван шапку и радостно обнял жену: – Топи давай баню!
Но не она, а Капа накинула шубейку. Савина, ласково поглядывая на казака и на мужа с Васькой, налила всем квасу. Как сестра, пощупала заскорузлую рубаху на плечах Ивана.
– Исподнее сними! Постираем. Пока паришься – все просохнет.
Как ни тесно было в балагане трем семьям, но так Ивану жилось веселей, чем наедине с Пелагией.
Едва вышел срок собираться для новой поездки в Маковский, на льду Енисея показался большой обоз. По времени пора было вернуться Максиму Перфильеву. Вихорка с Васькой с женами побежали встречать прибывших. За ними увязалась Пелагия. Иван ни словом, ни взглядом не удерживал ее, но сам на встречу не пошел. С почерневшим лицом сидел возле очага и глядел на огонь.
Когда все вернулись, он стал пытливо заглядывать в бирюзовые глаза, старался угадать, ждала ли жена Максима. Но, как ни старался, не приметил в них ни большой радости, ни скрытого стыда. Неохотно и осторожно она шепотком уверила его среди ночи, что к ней бывший жених не подходил, видела она его только издали. А Максим должен был узнать еще в Маковском, что бывшая невеста замужем.
После молитв и завтрака с мрачным лицом Иван отправился в острог, чтобы получить очередное напутствие от воеводы. Трижды положил поклоны на Спаса над воротами проездной башни. В остроге обернулся к воротам. С внутренней стороны трижды поклонился лику Богородицы. А на уме было одно, о чем думал всю ночь. Иван сжал зубы, злясь на себя, распрямился важней прежнего, с каменным лицом двинулся к съезжей избе, где ждал воевода.
Склонившись в низких дверях съезжей избы, краем глаза он увидел Максима с чистыми, рассыпавшимися по плечам волосами. Перфильев сидел за приказным столом в бедняцкой шапчонке. Не успев вернуться, он уже скрипел гусиным пером. Мельком они взглянули друг на друга и отвели глаза. Не приметил Иван в лице товарища обиды, но Максим и не поднялся ему навстречу, как прежде.
Связчики по обозу уже сидели на лавке вдоль стены. На них Похабов не смотрел. Голова шла кругом. Максим то зыркнет мельком, то почешет гусиным пером за ухом. Снова примется писать, склоняя голову к столу.
– Нынче Максимка у меня разрядный[19]19
Разрядный – утвержденный в должности Сибирским приказом.
[Закрыть] подьячий! – воевода кивнул на Перфильева. – Сам жалованную грамоту привез.
Наконец товарищи вынуждены были кивнуть друг другу, встретившись взглядами. Но вышло это настороженно, как между малознакомыми. Иван стал докладывать воеводе о новых сборах. Сколько ржи осталось в Маковском. Напомнил про плохую крышу тамошнего амбара. Он старался не глядеть на Максима и чувствовал на себе его спокойный взгляд.
Воевода кивал подьячему, что писать при расспросе. Дело было сделано. Иван придвинулся к товарищу, не читая написанного им, поставил заручную подпись. Воевода кликнул ясырку, чернявую плосколицую бабенку с глубоко запавшими, как у слепца, глазами. Та принесла кувшин с квасом, стала разливать его по чаркам. Поставила на стол хлеб и соль. Воевода же приговаривал с плутоватой улыбкой в бороде:
– Не обессудьте – Великий пост. Угостил бы посытней, греха боюсь. Перезревший квас за печкой стоит, а налить не могу. Но если кто сам себе тайком нальет – не замечу. Доброе дело вы сделали, детушки. Не быть голоду в остроге. Оклады хлебом служилые получат сполна. В какой год так было? Я вашими службами доволен.
Вспомнив прошлое, воевода тихо рассмеялся, спросил Ивана:
– Не дрался ли со стрельцом прошлый раз?
– Мирно ходили! – коротко ответил он.
– Передрались ведь на свадьбе! – похохатывая, обернулся к подьячему, безмолвно сидевшему за столом. – Пришли ко мне на блины – один красивей другого.
Максим молча кивнул, ровно, без неприязни и укора посмотрел в глаза Ивану. Михейка Стадухин с кручинным вздохом встал. С насупленным лицом зашел за печь. Вышел оттуда повеселевший, обсасывая редкие и топорщившиеся, как у кота, усы. Сел, оглядев связчиков с победным видом: дескать, и ничего, не наказал Господь! Терех Савин стыдливо просеменил туда же, к бочонку. Перед новой поездкой душа просила праздника.
Выпил и Иван добрых полкружки полпива, которое воевода скромно называл квасом. Немного отпустила сердечная тоска. Завертелись в голове приготовленные слова оправданий. Он подсел ближе к приказному столу. Максим вскинул на него глаза с чистыми, как снег, белками. Сунул перо в песочницу.
– Не мучайся! – сказал вдруг спокойно и вразумительно. – Я, как узнал, так сгоряча-то даже обрадовался. Вериги ты с меня снял!
Все приготовленные оправдания разом перемешались в голове. Иван что-то пробормотал про душу, которую боялся загубить, часто замигал и тайком смахнул навернувшиеся слезы.
Нынче ночью жена призналась ему, что брюхата. Он догадывался об этом еще до свадьбы. Из его бурчанья Максим ничего не понял, только сдвинул брови к переносице и сочувственно кивнул. Повторять и разъяснять Иван не стал, покряхтел, пошевелил усами и бородой, приложился и махом опорожнил еще полкружки. «Бог простит!» – буркнул веселея. И правда стало легче. Стряхнув кручину с глаз, он смахнул с товарища сермяжный малахай, накинул ему на голову свою соболью шапку.
– Носи! Себе другую сошью!
– Да ведь я у тебя в должниках? – запротивился было товарищ.
– Теперь Един Господь знает, кто у кого в должниках! – отмахнулся Иван.
Про Меченку между ними не было сказано ни слова. Боялись друзья бередить затаенное от себя и от других.
Пантелей откинул лосиную шкуру, навешанную вместо двери. Балаган вздрогнул от порыва ветра. Дым очага с золой и сажей лег на меховые одеяла. Передовщик до пояса высунулся наружу, набил котел снегом. Когда он укрыл вход, его длинная густая борода была бела.
Старый Омуль, затаив дыхание и смежив веки, привычно перетерпел едкий дым и ворвавшийся в балаган порыв ветра со снегом.
– Все сибирцы горазды пограбить! – посопев мокрым носом, гнусаво продолжил прерванное поучение.
Его уже ничто не пугало, он никуда не спешил и мог целыми днями сидеть у огня. Старик ни словом, ни взглядом не винил передовщика за то, что в ватажке осталось только четверо промышленных, равнодушно предупреждал, что при нынешнем малолюдстве надо быть осторожней.
Нанятые Пантелеем люди ушли, как только поняли, что ватажка промышлять не будет: не захотели всю зиму таскать чужой припас за один только прокорм. Зимовка в Енисейском остроге была для них если не сытней, то легче и безопасней.
Пантелей Пенда по сказам Михея Омуля кратчайшим путем шел к верховьям Ангары-Тунгуски. Старик караулил животы[20]20
Животы – движимое имущество.
[Закрыть], сам передовщик с двумя спутниками челночил груз нартами. Двое волокли первую нарту, тропя по снегу путь. За ними тянул груженую нарту третий. Днище ходу вперед, возвращение за оставшимся грузом, снова переход до стана. И так изо дня в день.
Здешние места считались мирными. В прошлом году побитые братскими дайшами[21]21
Дайши – воины (бур.).
[Закрыть] тунгусские князцы Ялым и Иркиней приезжали в Енисейский острог, присягали русскому царю, доброй волей давали ясак со своих мужиков и с рода князца Югани. Нынешней осенью наведывались князцы Тасей и Тарей, без принуждения привезли ясак за год.
Воевода боялся порушить шаткий мир с тунгусами Тасеевой реки. В наказной памяти, которую дал ватажке Пантелея Пенды, грозил расправой, если русские промышленные чем-то обидят здешние роды или станут промышлять без их согласия в родовых угодьях, или сделают им какое худо.
Балаган стоял на берегу притока Ангары. И был этот приток вдвое шире Лены-реки в тех местах, где бывали Угрюм с Пантелеем и Синеуль. Сама же Ангара подо льдом была так широка, что в иных местах путники сомневались, в какой стороне коренной берег.
Пантелей замер вдруг, прислушался, снова откинул лавтак. Едкий дым очага опять пахнул в лица, выедая слезы из глаз.
– Кажется, едут? – встрепенулся: – Тунгусы! Олени хоркают!
Он торопливо перекинул через плечо сабельный ремень. Обнаженный до пояса Синеуль молча оделся. Михей с Угрюмом положили стволами к выходу заряженные пищали, подсыпали из рожков пороху на запалы.
В снежной пелене показались рогатые олени и съежившиеся на их спинах верховые люди. Всадников было только двое. Безбоязненно, по-хозяйски, они подъехали к балагану, спешились и поприветствовали лучи[22]22
Лучи – русичи (эвенк.).
[Закрыть] на свой лад: вот, дескать, мы и пришли!
Пенда с Синеулем ответили им по-тунгусски, пригласили под кров. Олени отошли на десяток шагов в сторону и стали копытить снег. Рядом с ними бесшумно, как тени, появились две собаки, осторожно подошли к балагану и легли, свернувшись клубками.
Михей с Угрюмом подвинулись. Гости протиснулись в тесное жилье, сели возле входа, скинули башлыки, шитые заодно с парками, раздеваться не стали. На балаган они наткнулись случайно: ехали по своим делам и учуяли запах дыма. Длинные черные волосы у обоих мужиков были связаны на затылке наподобие конских хвостов. Их лица были испещрены синими знаками татуировок.
– Здешний князец Тасейка с сыном! – по-русски сказал Синеуль и весело залопотал, выспрашивая гостей о новостях. Говорил он многословно, заскучав по своему языку. Тасейка важно щурил узкие глаза, отвечал односложно, неторопливо расспрашивал, куда они держат путь. За тонкой стеной балагана послышались грозное хорканье и клацанье рогов. Синеуль выглянул наружу, вскрикнул:
– Ак![23]23
Ак! – Эй! (эвенк.)
[Закрыть] – Олени дрались между собой. Один повалил в снег другого, вскакивал на задние копыта и бил поверженного в грудь острыми передними. – Вадеми![24]24
Вадеми – убьет, добьет (эвенк.).
[Закрыть]
Тасейка равнодушно взглянул на дерущихся животных, пробормотал: «Э-э-э!» и продолжал неторопливый разговор. Собаки лежали в снегу и молча наблюдали за оленями.
Тасейка приметил в балагане малый походный топор и стал показывать, что он ему очень понравился. Дарить его топором было дорого и ни к чему: все равно ватажка не собиралась промышлять на реке. Синеуль стал торговаться, почтительно называя князца «мата»[25]25
Мата – уважаемый (эвенк.).
[Закрыть]. Взять с тунгусов было нечего.
– Сторгуюсь за собак? – спросил передовщика по-русски.
– Зачем они нам? – равнодушно пожал плечами Пантелей.
– Промышлять буду по пути. Глядишь, чего добуду!
– Торгуйся! – неохотно разрешил тот, лишь бы не отдавать топор даром, как ясак.
Угрюм помалкивал, не понимая, как можно удержать при себе чужих собак, вопросительно поглядывал на Михея. Тот вполуха прислушивался к разговору и уже подремывал.
Малый походный топор да горсть бисера в подарок так обрадовали князца, что он разрешил промышлять на его земле, что пожелают кроме лосей.
– Обойдемся без лосятины! – согласился передовщик.
К немалому удивлению Угрюма, князец сказал собакам строгое слово, Синеулька поговорил с ними по-своему – и собаки остались возле балагана.
– Тунгусы и медведей заговаривают! – зевнул старый Омуль. Тонкие беззубые губы в редкой бороде вытянулись, как рот у осетра или стерляди. И таким мирным, жалким, беспомощным показался Угрюму этот старик, что с трудом верилось всему тому, что слышал о нем от старых промышленных. И подумалось вдруг: «И что его Омулем прозвали, а не Осетром или Стерлядкой?»
– Много спать – добра не видать! – затемно разбудил спутников передовщик. В его обледеневшей бороде позвякивали сосульки. Пантелей уже сходил к проруби и умылся. – Морды-то сполосните! – стал понуждать проснувшихся спутников. – А то как дикие: встаете – не моетесь, ложитесь – не молитесь!
Синеульку с собаками и с луком он отпустил вперед налегке тропить путь и добыть мяса. Старик остался в балагане, сторожить припас. Втроем они сорвали с места десятипудовую нарту. Кряхтя и елозя ногами по льду, двое промышленных потащили ее вдоль берега. Омуль вернулся в балаган.
Когда человек идет с собаками – они его ведут, а не он их. След Синеуля то и дело уходил в лес. Никакой пользы от новокреста с собаками не было. Там, где лед был заметен снегом, тропить и чистить путь для нарты приходилось опять им двоим.
К вечеру Угрюм поплелся налегке в обратную сторону на старый стан, передовщик остался рубить новый. В балагане было тепло и просторно. Дров Михей наготовил, хлеба напек, каши наварил, даже рыбы в проруби наловил. Угрюм, отдыхая, неприязненно наблюдал, как старик неторопливо, с удовольствием, обсасывает рыбью голову, то и дело расправляет пальцами мокрые седые усы. Омуль был вполне доволен пережитым днем и своей нынешней жизнью.
Угрюм сел, вытянув ноги, похлебал ухи из котла, опять откинулся на одеяло.
– За что тебя Омулем прозвали? – спросил. – Слыхал я, что ты прежде много ходил и воевал. Не мое дело! Но почему Омуль? Никак не пойму!
Старик ухмыльнулся сжатыми в трубку губами.
– Молодой был глупый да горячий! – прочмокал вздыхая. – На злое слово скорый. Рыба есть такая, омуль. Из воды ее удой тянешь, а она верещит, будто тебя матерно лает. За то и прозвали!
Старик, как пташка, стал закрывать глаза истончавшими веками, моститься ко сну. Сыто икая, Угрюм опять спросил:
– Скажи по правде, неужто где-то там, – повел глазами на восход, – есть русские села?
– А то как же? – чуть оживился Михей. – Я сам не дошел, – признался со вздохами, сонно прикрывая глаза, – духу не хватило! Но много чего слыхал о Великом Тёсе, чего сказывать нельзя по прежним клятвам.
Угрюм, глядя на всхрапнувшего старика, недоверчиво усмехнулся. Упрямство Пантелея Пенды он знал по прошлым промыслам, а этой зимой передовщик вел себя так, будто и не думал добывать пушнину. Похоже, он собирался искать то, о чем смутно и тайно говорили старые промышленные: будто где-то в урмане, на тайном тёсе, есть старые русские города и села. Будто новгородские люди, спасаясь от богомерзкой войны с единокровной Москвой, ушли туда давно.
Подозревал Угрюм, что Пантелей не взял в покруту никого из гулящих, чтобы не было споров и разногласий в ватаге. Всякие мысли одолевали молодого Похабова после неудачного сватовства в Енисейском остроге. И нынешнюю ватажку передовщик подобрал под себя: Михейке Омулю лишь бы сыту быть да поменьше мерзнуть, Синеульке лишь бы на месте не сидеть. А ему, Угрюмке, что? Он бежал от обиды. Может быть, сдуру, но теперь уже не воротишься.
В тайге люди дряхлеют быстро. Иной тунгус в пятьдесят лет выглядит как древний старец. Михей по годам был ровесником енисейскому воеводе и скитнику Тимофею. Но разве сравнишь их? Те еще крепкие, а этот – ветхий. Приглядывался Угрюм к старику и с невольным страхом примерял на себя его судьбу.
Синеуль с собаками добыл двух глухарей, тощую козу и рыжеватого соболька, которому в Енисейске красная цена – десять алтын[26]26
Десять алтын – тридцать копеек.
[Закрыть]. Это была первая, хоть и поздняя, добыча. Правда, по наказу передовщика Синеулька сделал еще шалаш в днище пути от последнего стана. За несколько ходок ватажные перетаскивали туда весь груз.
Небыстро продвигалась ватажка к верховьям реки. Тунгусы встречались часто. Они кочевали родами в два-три чума: с женщинами и детьми, бывало, человек до двадцати. При встречах охотно торговали с промышленными.
Ночами от лютой стужи с грохотом разрывался лед. По утрам по долине реки, к которой с двух сторон подступали кряжистые ели и сосны в два обхвата, дул пронизывающий ветер. К полудню так ярко светило солнце, что птицы, и даже воронье, поднимали галдеж в густых ветвях деревьев.
Собаки подавали голоса то с одного берега, то с другого. Пока хватало мяса, Пантелей не отпускал Синеуля на промысел, заставлял тянуть нарту. К вечеру собаки прибегали к костру злыми, с ненавистью глядели на новокреста. Синеуль по-тунгусски оправдывался перед ними. Жаловался спутникам:
– Уйдут! Осерчали, что мы не охотимся! Ругают меня.
Псы зарывались в снег, глядели на огонь пристальными волчьими глазами, молча водили усами, дожидались обглоданных костей. И правда, что-то менялось в их мордах.
– Уйдут! – стонал Синеуль и крутил лохматой головой. – Вон как глядят, – кивал на собак и снова начинал разговаривать с ними. Псы же на его слова только равнодушно щурились, не соизволяя шевельнуть хвостом или прижать уши.
В среднем течении реки ватажные шли две недели, никого не встречая. За поворотом следовал новый поворот. Берега были круты. В иных местах к ним подступали скалистые гривы с лесом. Река подо льдом все круче поворачивала на полдень.
– До самых верховий идти? – то и дело переспрашивал старого Омуля передовщик.
Старик терпеливо чмокал стерляжьими губами, равнодушно оглядывал окрестности, повторял уже сказанное:
– Исток далеко! Там, сказывают, кызыльцы кочуют или киргизы. Не слыхал, чтобы кто оттуда возвращался. А мы, как стрелку пройдем.
– Так прошли уже, – напоминал передовщик.
– Правый приток тунгусы Чуной зовут, – невозмутимо продолжал сюсюкать старик, – как повернет на полдень – Кызчак будет, по-кызыльски – бабьи титьки, гора такая. Промеж тех каменных титек волок.
– Да ты, поди, забыл, какая она, баба? – язвил передовщик, испытывая старческую память, которой не очень-то доверял. – А то и не знал вовсе. Про медвежьи, поди, сказываешь, а мы, как дураки, высматриваем бабьи.
– Как не знал? – беззубо посмеивался старик. – В Мангазее со стрелецкой женой прелюбодействовал с месяц. Ох, сладко любила меня, – пускался в воспоминания, которые ватажные слышали уже не раз.
По неписаным законам старых промышленных говорить в тайге про женщин и девок запрещалось. Но ватажка была малой, подступала весна, а обещанного волока все не было. Шутливая перепалка передовщика и старика бередила сердечную рану Угрюма. Он то и дело вспоминал Меченку, пренебрегшую им. Ненавидел эту злющую хитрую девку, но, глядя на старика, опять ужасался бесприютной старости, которая могла ждать и его самого.
Задула Евдокия-свистунья. Пришла весна. Почти не потеплело, но с полуденных земель ветер уже доносил запахи талой земли и перепревших трав. Михей пытливо поглядывал на повеселевшие лица спутников и с важностью поучал:
– Месяц марток наденет пять порток!
Синеуль кривил тонкие безусые губы. По своим тунгусским приметам он называл, какой нынче снег и какая весна. У русичей зима исчисляется по святым, у тунгусов – по снегу, который имеет десятки названий.
Собаки ушли. Не было их день и ночь и еще день. Но к другому вечеру они все-таки вернулись. Улеглись в стороне от костра, глядели на людей пристально, как волки. На днях Пантелей с Угрюмом пробовали запрячь их в бечеву, и, как ни погоняли, собаки не понимали, что надо тянуть нарту: ложились на снег или сидели, показывая, что не дураки дергаться, когда привязаны.
– Утром совсем уйдут! – безнадежно всхлипнул Синеуль. – Делай дневку! – попросил передовщика. – Или отпусти меня.
– Спешить надо! – не соглашался Пантелей. – Вот перевалим по насту за гору, тогда… А собак на ночь можно привязать.
Привязали. Те подергались и стали грызть бечеву. Привязали волосяной веревкой. Собаки среди ночи так завыли, не давая людям уснуть, что Пантелей выполз из-под одеяла, отвязал их и успел поддать ичигом под зад одному из псов. Не было их день, другой и третий.
– Обиделись и ушли совсем! – объявил Синеуль, сдвинул к переносице брови, набычил шею, как передовщик. – Куда смотрели, мать вашу еть? – строго спросил его голосом. Склонил голову, вытянув шею, выпятил губы, становясь похожим на старого Омуля: – Се имя голодным? Ума-то нету. Тунгусу нас рзаной припас – тьфу! Того и гляди – сам сбезит.
Сипло захохотали промышленные. Угрюм смеялся громче всех. Его Синеуль тоже передразнивал, но ему казалось, что не так похоже, как других.
Неделю шли без собак. Волокли нарты целыми днями, ночевали без крова у костров. Готовясь к очередному ночлегу, новокрест начал было разгребать плотный снег, но вдруг вытянул шею, прислушался.
– Собаки! – прошептал. Затрепетали ноздри приплюснутого носа.
Принюхался и Угрюм. Студеный ветерок донес запах дыма. На извилине реки, возле мыса, стояли два тунгусских чума, берестяная юрта и бикит[27]27
Бикит – дом из бревен (эвенк.).
[Закрыть] в шесть стен, покрытый плоской крышей. Срублен он был сикось-накось.
К промышленным вышел длинноволосый мужик со скуластым обветренным до черноты лицом. Волосы его были сплетены и висели короткой косой между плеч. Он оглядел прибывших, приветливо кивнул. Земля вокруг чумов была ископычена скотом. На стане витал непривычный для тунгусов запах коней.
Синеуль переговорил с мужиками и сообщил, что они братские кыштымы[28]28
Кыштымы – зависимые от инородцев.
[Закрыть], а сам стал с упоением лопотать, о чем-то им рассказывая. Пантелей и Угрюм прислушивались, пытаясь хоть что-то понять. Но новокрест тараторил слишком быстро. Из чумов и из леса вышли еще четыре мужика, стали внимательно слушать Синеуля. Неприязни к гостям они не показывали. Откинув полог, из чума вышла женщина с берестяной люлькой на шее.