Ольга Рёснес.

Меч Михаила



скачать книгу бесплатно

Белые ночи идут уже на убыль, но и теперь, в последних числах июня, полночь разливает свое северное волшебство над утонувшим в росе лесом, едва только затихшим, и то на пару часов, пока снова не зазвучат в вышине мечтательно неспешные рассказы черных дроздов. Сколько их тут, на верхушках молодых елей, и каждый рассказывает, рассказывает, прерываясь на долгие паузы, словно восстанавливая дыханье и припоминая что-то еще более важное, переживое сегодня или вчера, или сотню лет назад… а ты только слушай и напрасно тщись что-то подобное в себе высмотреть, среди не нужных никому обязательств и пустых занятий, куцых рассудочных радостей и мелочных огорчений. Но вот на пару часов тишина, теперь она тут, словно какое-то чуткое, проницательное, живое существо, и не угасающие до конца лимонно-серые, с оранжевыми полосами, облака на востоке, над уходящим за пригорок лесом, сторожат это полуночное безвластие, готовые уже набухнуть свежим светом нового дня.

Забравшись под широкие лапы ели, Тая расстелает на сухой хвое спальник, устраивается. А спать-то совсем не охота, и какое-то подъемное, захватывающее дух чувство гонит ее в серебристо мерцающий полумрак, навстречу никогда ею ранее не переживаемому… но куда? Так тихо в лесу, так торжественно тихо. И каждое дерево, каждый куст окутаны теперь особой, ночной, таинственной жизнью, излучающей наружу чистое, ни от кого не прячущее себя волшебство. Вот тут должно быть недавно была просека, под ногами трава, и малина стоит сплошняком по сторонам, сдерживая натиск орешника, бересклета и молодых берез. И какое-то облако движется Тае навстречу. Должно быть туман, поднявшаяся от земли влага, пронизанная светом белой ночи и оттого кажущаяся изморосью или мелкой снежной крупой. И Тая выставляет вперед ладони, чтоб влага осела на них, дав почувствовать холод, но ладони сухи, как и прежде… да как же так?.. да что же это? Остановившись и замерев, она дает туману окутать себя со всех сторон, и он вовсе не сырой и не холодный, нет, в нем что-то непрерывно происходит, движется, клубится… и Тая видит: никакой это не туман, но огромное скопление живых, сверкающих в свете белой полночи существ! Все они движутся одинаково, описывая петляющие в воздухе восьмерки, и от этого их полуночного хоровода веет такой чистотой, такой нежной, невинной радостью! Такое счастье видеть это, не прилагая ни малейших усилий, видеть эту скрытую жизнь воздуха! Вот, значит, что ты, ни о чем не подозревая, в себя ежеминутно вдыхаешь! Вдыхаешь эту сияющую бестелесность, насыщаешь ею свою кровь. Неужели это и в самом деле так? Но что, если придирчиво присмотреться, прищуриться, изловить взглядом танцующие на фоне кустов силуэты… И Тая напрягает, как только может, зрение. Но ничего такого, ровным счетом ничего, она уже не видит! Только кусты орешника, только зарастающая дикой малиной просека… А так хотелось бы увидеть это еще раз… и она мечтательно расслабляется, словно ища исчезнувшее в самой себе, и… вот оно снова! И до нее наконец доходит, что глаз тут не причем, он вовсе тут не нужен, глаз только мешает: надо отдать глаз, чтобы увидеть. Одноглазый Один, тут ведь начинаются уже его владения.

И Тая смотрит, смотрит… смотрит внутренним своим взором, смотрит душой, доставая чарующие живые образы из своей собственной глубины. Но есть среди этих танцующих духов воздуха и иные: те тоже петляют в воздухе восьмерками, но сами намного крупнее и не пронизаны полуночным серебрящимся светом, но черные, похожие на разогнавшихся в полете стрижей. И нет никаких у Таи сомнений: эти черные тут тоже по плану, по своему «заданию», без них никак нельзя, и каждый из них норовит догнать и сцапать прозрачного, а те вроде бы и не боятся, снуют и струятся мерцающим месивом дальше… «Значит, – радостно думает Тая, – они доверились мне, показали себя, и теперь я знаю, что они всегда тут, что я дышу ими…» Она идет обратно, чтобы, забравшись под еловые лапы, осмыслить увиденное, чтобы понять. И сливающаяся с рассветом ночь дарит ей легкий, на грани бодрствования, сон.

Ей снится метель, закрывшая все, от неба до земли, безжизненное пространство, и нет в нем ничего, кроме снега, снега, снега… Так одиноко, так девственно-чисто, так сияюще холодно. И скоро должно быть явится смерть, и нет перед ней никакого страха, есть только ощущение скорости. Должно быть, здесь отступают школьные физические законы, с их глупым количеством, которым измеряется всё, здесь надо высекать искру закономерности из себя самого, чтоб не замерзнуть. Да разве это искра?.. это пожар! Огненный меч от неба и до земли! И не рука сжимает его, но мысль, продуманная и осознанная тобой до конца. Мысль, теперь уже свободная от беспомощных, отраженных кривым зеркалом рассудка, мыслишек. Ничто не стоит с ней наравне, и нет ей никакого предела, потому что теперь она – воля. Безграничный жар, безграничная любовь. И где-то совсем рядом, рядом с сердцем, выступает из холода спокойная, как старинный северный пейзаж, картина: пустая зимняя дорога, двое остановившихся для разговора странников. Им, видно, некуда спешить, и хотя Тая тоже здесь, неподалеку, они словно и не замечают ее, и она только присматривается, едва угадывая под заснеженными капюшонами изможленные странствиями лица. Один из них вдруг смотрит на нее из-под белых бровей, словно зовет, и лицо его становится ее лицом, и вот уж и нет между ними никакого расстояния… Теперь она стоит на дороге вместо него, или слитая с ним, и тот, другой, спокойно так и тихо, но при этом достигая самых отдаленных окраин мира, выдыхает в заснеженный воздух: «Я есть Я

Она проснулась от радости. Теперь она знает, куда ей нужно. Знает, с кем. Только бы тот, белобровый, запомнил ее… И она пытается восстановить, теперь уже для своих вглядывающихся в приближающеся утро глаз, его скрытое капюшоном лицо, но не может схватить ни одной его черты, имея одно только внутренее ощущение силы и чистоты.

Этот сон на финской границе как будто раздвинул шторы ее устраивающейся уже по образу других жизни, впустил тоску о неизвестном и… радость самой этой тоски. И невозможно было этому сну когда-либо еще повториться.

И вот, накануне похорон, в соседней с покойницей комнате, приткнувшись на жестком диване к такой же жесткой, пахнущей лекарствами подушке, Тая скорее бодрствует, чем спит, ощущая где-то поблизости еще не улизнувшую ввысь душу матери. Ей совсем не страшно, и вся ее любопытствующая дерзость сливается теперь в один, давно уже поставленный ею вопрос: «Кто мой отец?»

И мать, теперь уже в своей оторвавшейся от изношенного тела душе, принимает этот вопрос благосклонно, словно давно уже его ожидая, обнимая Таю мягким, трепещущим, нежным сиянием. «Мама… – едва ли вслух, но в себе самой, произносит или, скорее, чувствует в себе Тая, раскрываясь навстречу струящемуся к ней теплу, – … ты здесь!» Большего и сказать нельзя, да и бывает ли так в жизни, чтобы одна душа струилась в другой душе, а если и бывает, то где они, такие чувствительные души… Может, так оно было с Таей еще до рождения, в защищенности материнского лона, в подвластной одному только космосу алхимии роста… И вот теперь, когда матери нет уже больше на земле.

В нее вливаются вместе с этим материнским теплом, одна за другой, томившиеся в тайне почти уже сорок лет, причудливые картины: нарядная сцена оперного театра, темно-бордовый плюшевый занавес, софиты, душные ряды партера, нетерпеливое ожидание начала спектакля… и наконец: Фигаро! Неутомимый, придирчивый, обидчивый, ревнивый, великодушный, предательский, как сама жизнь. Он так еще молод, так обескураживающе свеж, и темно-русые, до плеч, волосы у него свои, и ростом он выше остальных, и столько гибкости и нерастраченной юношеской силы в его неэкономных движениях, и все, какие есть в зале глаза, продираются разом к давно уже забытой в скуке и суете радости: это сияющее на сцене, выхваченное из мастерской старого итальянца лицо и есть правда о любви и измене, которой с легкостью гения так домогался Моцарт… Потом библиотека училища, вечные, как всякий канцелярский порядок, ряды стеллажей, и никого, теперь воскресенье… никого, кроме внезапно расцветшей сорокалетней, седеющей уже Нади и… Фигаро. И хотя он сюда, в библиотеку, только лишь заскочил, им обоим ясно, что именно так и берет свое, долго у нее отнимаемое, судьба. И разве придерешься к ней, утверждаемой на небесах, что отвоевывает она по праву ей принадлежащее любовью? Вспыхнет, озарит на миг, а дальше, хоть и снова кромешная тьма, но есть уже ощущение просвета: ведь было же, было…

Вот, значит, на кого Тая похожа. Внезапная бодрость гонит прочь остатки сонливости, но образ матери отступает уже прочь, теряется среди новых, требовательных мыслей: где он?.. как его имя? И спросить теперь об этом некого.

Старая библиотекарша жмет в ответ таину руку, и ее выцветшие глаза слезятся то ли от возраста, то ли еще не выплакались, беспомощно моргают поредевшие ресницы, губы в глубоких морщинах по краям поджаты. Она-то знает. Был такой, с легкостью талантливый, кайфующий на сцене Фигаро, слишком яркий, чтобы не рваться в Москву, вот и уехал… Ну а дальше?.. дальше? Сошелся с одной стареющей балериной, ну прямо мать ему, попал через нее в Большой… И??? Стал бы наверняка солистом, если бы не туберкулез, оперировался, прожил потом полгода. Вот и все. Был такой, Фигаро. И Тая, с ее редкой красотой, со всей своей мастью и нравом – в него. Она думает, что туберкулез – это всегда от недостатка света. Не каждый ведь в силах зажечь в себе самом свое солнце.

Они молча пьют горькую, глядя на оставленный для покойницы граненый стакан, накрытый ломтем ржаного хлеба.

10

Глядя на сестру, Дмитрий всегда внутренне смягчается, будто все его, наросшие как попало зазубрины и шипы враз теряют свою остроту, ломаясь о твердую, как сталь или гранит, таину породу: об ее устоявшийся, равновесный, надежный внутренний покой. Сам-то Дмитрий устроен иначе, хоть он ей и брат, и не было в его жизни такого дня, чтобы не тянуло его так или иначе опуститься, осесть на дно, хоть на время куда-то сгинуть, если совсем не пропасть. Будто какая-то злая луна стоит перед его солнцем, обрекая его ум и волю на затмение. Сколько раз он пытался понять, откуда в мире такая стойкая, такая несуразная безнадежность, при всей рассудительно-оправдательной технике благополучия и благоустройства, но только запутывался в своих же размышлениях, доводя себя до мигрени и бессонницы. Так неуютно в мире, так скучно. Отец у него хваткий и цепкий, заведует всеми училищными балалайками, домрами, баянами и гитарами, мать дослужилась до старшего библиотекаря, брат Женька ездит на математические олимпиады и важничает, а сам он, Дмитрий, словно родился остылым ко всему, разве что тупо бренчит на гитаре, да и то в подъезде, на прокуренном подоконнике. Приходит домой поздно, а то и ночует непонятно где, на крики матери ноль внимания, с отцом, правда, не спорит, но ведь и не соглашается же. Раз принес Тайке большой пакет елочных игрушек, откуда – не сказал, и она, негодяйка, сама доперла: да из гаражей, чего там только не валяется. В другой раз приносит большую сумку с трехлитровыми банками, в банках огурцы, и мать гневно на него смотрит: вор что ли ее сынок? Отцу пока не говорит, боится себе же нагоняя. Тайка, в свои настырные пять с половиной, клянчит себе велосипед, и Дима уже подумывает, не припереть ли ей, на вырост, новый, оставленный в гараже на зимовку. Тайка знает, куда ребята прячут черняшку, а воняет-то как… и раз даже попробовала допить из грязного, на подоконнике, стакана, каплю пива, ее тут же и вырвало. Но ни разу родителям ни о чем не сболтнула, а те ее ни о чем и не спрашивают, мала еще.

Так бы все дальше и ехало, вернее прибивая Диму к мусорным бакам, если бы не глупая кража из телефонной будки: ребята оторвали вместе со шнуром трубку, стали откручивать остальное… а их уже ждут два приветливых дядьки, и в участок. Звонят среди ночи домой: забирайте своего драгоценного, и родители молча, не глядя друг на друга, одеваются, похоронно тащутся по ночному морозу, по пустым, кое-где совсем темным улицам, шаркая сапогами по обледенелым колдобинам, дрожа от озноба и самых гадких предчувствий. Подходят к воротам с дежурной будкой, навстречу злобный лай овчарок, и им, оказывается, не туда… а куда? Рядом дверь с сигнализацией, и бессонный дежурный мент молча ведет их к похожему на клетку боксу, где на жесткой скамейке коротает ночь озябший и голодный Дима. Родителям стыдно, совестно, страшно. С них берут, как с каких-то нарушителей, расписку в получении сына назад, почти уже из тюрьмы. И снова обледенелые колдобины и темнота улиц…

Целых полтора года потом Дима остерегался лазить по гаражам, хотя за ним то и дело приходили пацаны, звали. Несколько раз, правда, брал у них черняшку или курили вместе травку, такие только пустяки. И хотелось чего-то необычного, дерзкого, вольного, уехать что-ли куда… Пару раз так и было: говорил матери, что идет прогуляться, а сам – в Москву, с Ваней на мотоцикле. Без шлемов, в одних только легких курточках, и не остановил их по дороге никто. В Москве зашли в шашлычную, перекусили и погнали обратно, теперь уже по ночному шоссе, глотая фарами режущий встречный ветер….

Ваня жил в том же доме, в крайнем подъезде, рядом с мясным магазином, возле которого по утрам собирались бродячие собаки. Он знал их всех «в лицо», лохматых и гладких, мордастых переростков и коротконогих шавок, и было ему их невыразимо и щемяще жаль: переловят, потравят, как крыс. А глаза у всех спокойные, умные: знают наверняка, что тут их обязательно накормят. Собираются у входа еще до открытия, кто лежит на асфальте, голову на лапы, кто нетерпеливо стоит и принюхивается, и такое между ними согласие и мирная субординация: сначала хватает обрезки и кости вожак, потом остальные. Вожак стаи не слишком видный, да и в возрасте, шерсть местами драная, один глаз подслеповат, но рыкнет так, что самый крупный отскочит, как ошпареннный. Ест неспеша, на виду у всех, а те только роняют слюну, и никто не подступает ближе. А ведь могли бы все разом… да разорвали бы старика на части. Но нет, чтут собачий закон.

В человеческой стае не так: тут каждый волен выбирать, не слушая остальных, но все выбирают одно и то же по причине очень уж низкого – куда им до собаки! – сознания: в умственном что-ли обмороке. Да, Ваня это замечает повсюду: тяга к общности у людей намного перевешивает стремление каждого к себе самому. Одному быть – страшно, а вместе с другими вроде бы и ничего, терпимо, да, демократично. Но пока ты не разобрался с самим собой, разве сможешь ты разобраться с другими? Постойте-постойте, с самим собой, это как? Это ведь что-то в себе, не на показ, тут сам ты за все отвечаешь… а отвечать за себя страшно. Тут уже не скажет учительница: почитай-ка учебник. Тут сплошная не паханная целина, и некому ее, кроме тебя самого, пахать.

Вот, к примеру, ванин отец: летал в Афганистане на вертолете, бомбил местных наркоманов, потом сам попал к ним в плен и был, само собой, приговорен к расстрелу. И выхвачены были из его жизни последние два часа, выхвачены и приподняты над всем остальным: над полученными за храбрость орденами, перспективой карьеры и ждущей где-то вдали семьей… и за эти два часа, томясь с остальными смертниками в душной, темной и вонючей глинобитной норе, он не только полностью, от волоска к волоску, поседел, но как бы ушел из себя и… вернулся к себе, уже иному. Ушел от своей же честно исполненной роли боевого капитана, от стучавшихся прямо в сердце фронтовых забот, и даже от этих, обмирающих теперь рядом с ним от предсмертной тоски ребят, – и никогда бы себе такого не позволил, не будь смерть так неотступно близко… да вот и шаги снаружи, тут рядом каменная, со следами пуль и крови, стена… Их поставили в ряд, обобранных и избитых, и выжженно-темнолицый, со смоляной, от глаз до груди, бородой тамил читает гортанной скороговоркой распоряжение своего талибанского начальства, и четверо таких же, в длинных мусульманских рубашках и в высоких пыльных тюрбанах, целятся уже из автоматов… и тут приходит сам ихний начальник, взглянуть, как идет дело. Смотрит на всех по очереди, удовлетворенно улыбается: хотели смерти?.. пожалуйста! И капитан ловит его взгляд, да это, может, последний в его жизни человеческий взгляд… круглые, черные, приметистые глаза, готовые пыхнуть подозрением и смертельной ненавистью. И этот неумолимо командный, пустынно-бесчувственный взгляд впивается в капитана, рвет с него извалянную в песке фуражку, а под ней – седина… Тамил подходит ближе, смотрит еще пристальнее, и те, что целятся сзади, опускают автоматы, ждут. «Ты…» – шипяще цедит он в лицо капитану, доискиваясь особых, одному ему известных примет в обращенном уже к смерти взгляде, и ничего другого не может теперь капитан ответить: «Я…» Только они двое и знают, что тогда, два года назад, между ними произошло: капитан позволил ему, почти еще мальчишке, уйти в горы, дал с собой воды… и, странное дело, не жалел потом об этом, будто человека спас. И теперь тот рывком выдергивает его из строя, пихает прикладом в спину, и сзади грохает, отражаясь эхом от скал, многократный залп…

Отец говорит об этом крайне редко, да он теперь больше и не военный, прошел его вертолетный возраст, хотя легковушку водит как летчик, словно летит, выкрикивая самому себе на скоростных поворотах: «Давай, Витя, бомбу!»

Зачем они все, что наши, что ихние, ломятся в этот Богом забытый Афган? Маки там, правда, настоящие, размером с тарелку, там подходящий для них климат. И это – всё? Куда проще, думает Ваня, самих афганцев не завозить – целыми семьями, с прабабушками и троюродными племянниками – в на хрен не нужную им Европу, пусть сидят у себя дома и мирно, в полном соответствии с Кораном, вымирают. В этом есть должно быть своя сатанинская мудрость: швырять ресурсы жизни на поддержание тления умирающего. Как-то Ваня поинтересовался, взял в библиотеке Коран, углубился… и чуть было не спалил пухлую книжищу на газовой плите: все вранье! Пророк этот не настоящий, а всего лишь мелкий ворюга, уперший под шумок из раскисающего в папстве христианства добытые в духе истины. Не сам он, Муха, поднялся до их высоты, но сел, жужжа, на чужое, попутно обкакав не доступный ему самому способ добычи этих великих истин и придя к такому вот похабному выводу: нет никакого ни в человеке, ни в природе духа, а есть только материя, материя, материя… бесконечно и бессмысленно повторяющийся орнамент пустого, хотя и страстного фантазирования, вечное одно и то же… Но никакой пророк не удержался бы в этой заведомо куцей и навсегда кастрированной идеологии человеко-животности, не окажи ему своевременной помощи Сам Самый, давно уже присвоивший себе только еще проклевывающуюся у Мухи рассудочную интеллигентность. Оба подписали, каждый своим трудовым потом, долгосрочный контракт на разработку и внедрение механизма опрощения-опошления-опустошения самой мысли, и Сам Самый Сатана остался пророком весьма доволен, подарив ему в качестве именного оружия число «666», с тех пор периодически накатывающее на подлунный, хотя и все еще солнечный мир.

А тут как раз грянул 1998 год, по третьему, стало быть, заходу загуляло над миром сатанинское число, поджигая фитили на торчком поставленных в мечети задах, набрасывая на Европу ловчие сети беженства… да, бешенства. Но никто пока не кричит караул, не было пока такой команды. «И не будет, – угрюмо поясняет отец, – каждый командует себе сам, и не раньше, чем окажется на дне клоаки…» То есть, как же это: сначала – на дно?

Дно дну, разумеется, рознь. Дно, к примеру, подводника. Вот он, не старый еще, но полностью облысевший и беззубый, шляющийся по врачам бывший капитан атомной подлодки, а теперь просто ванин сосед. Не вылезал несколько лет из своего радиоактивного корыта, и не столько ему самому, сколько сыну за это досталось: бегает малый на своих ногах, но в голове – ничего, как в пустой тыкве, ему даже в школе не стоит учиться. Такая она, зараза, радиация. Сына зовут во дворе Чекистом, за неуемную, почти спортивную беготню туда-сюда и сметаемое каким-то внезапным и необъяснимым испугом любопытство. Да вот он и сам, снова куда-то бежит, спешит…

Чекисту уже тридцать два, но он по-прежнему водится с подростками, как с равными, и те охотно зовут его, заранее потешаясь над его перепуганной насмерть серьезностью. Став полукругом, они жгут у бетонного забора костер, в ржавом ведре кипит и пузырится смола, и Чекист осторожно подходит, недоверчиво таращится на ребят. Со стороны глянешь и обознаешься, примешь его за тринадцатилетнего: тонконогий, в мальчишеских джинсах с наклейкой, с узкой, тоже под наклейками, грудью и коротко стриженным белобрысым ежиком над бледным и сухим, с первыми уже морщинами, инфантильным лицом. Глаза у Чекиста вовсе без цвета, словно налитые водой, готовые всосать любую со стороны приказывающую волю. С ребятами он никогда не дерется, и те при случае дают ему по уху и хохочут, убегающему вслед.

– А чего это вы тут?.. – осторожно и с опаской интересуется Чекист, пялясь на кипящую в ведре смолу и готовый уже дать деру.

Ребята хихикают, что бы такое ему сморозить, и Дима, ему уже скоро пятнадцать, небрежно так, между прочим, поясняет:



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14