Ольга Рёснес.

Меч Михаила



скачать книгу бесплатно

– На небо да в рай, – утирая платочком размокший нос, заключает старая библиотекарша, работавшая вместе с покойницей, – Отмучилась…

Она говорит это ее мужу, теперь уже вдовцу, а тот только сомнительно качает головой: никакого на самом деле неба-то и нет, ничего после смерти нет. Ничего. А библиотекарша свое:

– И терпела-то всю жизнь, терпела, и тянула, тянула… вот ей и смерть хорошую Бог послал, тихую. Так бы вот и нам, умереть во Христе. Во Христе? Искоса, с прорвавшейся вдруг откуда-то злой усмешкой, вдовец стеганул библиотекаршу пронзительно-умным взглядом темно-карих, горящих под седеющими бровями, глаз, и та, словно получив оплеуху, тут же смолкла, отошла в сторону, смешалась с остальными.

Чего-чего, а уж этого Наум Лазаревич стерпеть никак не мог, чтобы ему вот так, в лоб, ломили Христом… да и само уже это имя отвращает его от всякого дальнейшего слушания, он просто затыкает уши, как бы в них это имя не жужжало. И вдвойне отвратительно, когда говорит об этом человек с высшим образованием, интеллигент, специалист, работник культуры. Ну сколько еще можно мусолить давно уже перемусоленную небылицу про невинного агнца? Окажись все такими, как эта бестолковая библиотекарша, неразвитыми, разве смогли бы мы построить… понастроить?.. разве смогли бы управлять этой огромной страной? И там, куда мы непременно придем, не будет никаких праздных вопросов о духовном содержании нашей повседневной трудовой жизни, и все наши потребности окажутся раз и навсегда удовлетворенными. Об этом Наум Лазаревич, разумеется, не говорит вслух, не говорил даже жене, она все равно ничего бы не поняла, при ее библиотечном-то умишке. Но взятое однажды перспективное направление – линию мозговой интеллигентности – он держит по-прежнему строго, придирчиво одергивая Дмитрия, когда тот позволяет себе размягчаться душными православными настроениями. Да и что еще остается делать в наше глупое во многих отношениях время честному, прилично воспитанному еврею? Только давать советы. Умело, вкрадчиво, осторожно. Никогда не спорить ни с кем в открытую, не выставлять напоказ свои умственные преимущества, а напротив, стараться казаться всем беззащитным, а еще лучше – всеми обиженным, а самому нащупывать при этом ненавистное горло и – жать, давить, душить! Только так и возможно, и притом, в качестве честного, хорошо воспитанного еврея, выжить, и сколько уже минуло веков, а этот способ приспособления-выживания-захвата работает отменно и долго будет еще работать. Почти уже добравшийся до вершины отрицания Я, этот интеллигент, разумеется, понимает, что это его приспособительско-захватническое выживание целиком паразитическое, сосущее, но иначе он и не может, иначе он перестает быть самим собой, а он хочет быть именно евреем. Он, впрочем, догадывается, что этот его наследственный ум, передаваемый, как платиновая, с алмазами, брошка, от одного поколения кисло-преуспевающих к другому, есть в действительности отброс многовекового эксперимента, проделанного над гонимой по пустыне некультурной толпой настырным элоимом Яхве.

Толпа оборванцев, фанатически одержимых только одним: бегством. В этом и состояла, между прочим, загадочность иудейского посвящения: в бегстве от духа. Дух сам нагонял их, так и не создавших никакой собственной культуры голодранцев, навязывал им себя, дарил себя, приказывал им, перепуганным до смерти, нести себя дальше, дальше, дальше… И все это только для того, чтобы одно-единственное тело в этой полубезумной толпе оказалось пригодным для вмещения в себя Агнца. Ради одного-то мозговитого тела гнать по пустыне столько людей! Чтобы потом оставить их всех ни с чем? Дюжина-другая евангелистов и пророков не в счет, им никогда не было места в гонимом по пустыне стаде. И такая это несправедливость со стороны… да кто же теперь этим стадом правит?.. со стороны шефа растворять значительно уже поумневшее, хотя все еще бескультурное стадо среди других еле-еле ползущих к разумности народов! Нет, хоть навсегда и покинутые Яхве – этот якающий элоим попросту выжал лимон и выбросил его – евреи скорее найдут себе какого-то другого умного шефа, чем допустят собственное растворение в приютивших их культурах. Ведь не каждый из них, сам по себе, из рыхлости и мрака своей индивидуальности, ткал и вытачивал узоры собственных мозговых извилин, и рассуждать поэтому горазд не каждый в отдельности, а все вместе – только все вместе! – и надо поэтому держаться друг за друга, вцепляясь друг другу в носы, пейсы и оттопыренные карманы, держаться круговой порукой, блеющим стадом, рыкающей стаей. Христа распяли, и было за что: явился нарушать вековые законы, со своим «Я – царь мира», хотя якать положено одному лишь Яхве. Новый же шеф беспокойно-истеричного стада, настырного в своей не утоляемой ничем жажде жить лучше, хитросплетенный из приземленного рассудка, духоотрицающий Агасфер, назначенный на высокооплачиваемую должность самим Сатаной и заступивший сразу после бегства Яхве, имеет о мире мнение такое: Христос зовет всех вверх, хотя все мы и так сверху уже пришли, от Бога, и теперь нам надо опускаться ниже, еще ниже, вгрызаться в землю, в материю… только материя и дает нам знание всех законов, дает богатство и власть, и это – наша мозговая материя, и мы доведем ее до такого нечеловеческого совершенства…. только бы не пялиться наверх, иначе пропадем!

Всю эту разоблачительную чепуху Наум Лазаревич Резник узнал от своего сына Жени, а тот выудил это из сочинений Доктора, умело читая между строк. Ну не один, конечно, Доктор сумел все это, минуя профессионально отредактированные исторические документы, разглядеть: глядящие появляются время от времени то здесь, то там, не имея друг с другом никакой видимой связи и сильно мешая остальным тянуть сообща лямку демократии и прогресса. Отловить бы их, да в лагеря, лет этак на двадцать… пожизненно. Только вот хитры, неприметны, устраиваются в жизни незавидно, обходя высокие должности и даже порой обходясь совсем без денег… кинешься искать, и не найдешь.

Имя Доктора действует на профессиональный музыкальный слух Наума Лазаревича как разрыв новогодней петарды: лицо вмиг застывает, взгляд напрягается, шея втягивается в вечно мерзнущие узкие плечи. Как могло такое в мире случиться, что кто-то разглядел все прошлые, настоящие и будущие тайны, не будучи при этом евреем? И это ведь случилось! И кстати, в самый захватывающий, победоносный миг еврейской борьбы за правду, когда были уже втравлены в мировую войну обе ненавистные всякому честному еврею, тайно льнущие друг к другу державы, Германия и Россия, а изъеденная гениальной пропагандой воли разлетная русская жизнь, уже было подавшаяся следом за Столыпиным к недопустимой и притом своей мощи, сошла в кровавые низины революции, – именно тогда-то Доктор и построил свой возмутительно безупречный Гётеанум на видной издалека швейцарской горе. Однако ведь не сладил с ходом истории, оказавшись на пепелище собственного творения! И это ли не говорит в пользу нашего, заразительного для всего мира, нисхождения в уютно обустроенные одной только формальной логикой лабиринты материи! Какая еще может быть наука, кроме нашей эйнштейновской, премиально-нобелевской!

Хорошее еврейское воспитание заключается не в том, чтобы привить душе побеги роста – среди видных политиков и ученых сплошь одни недоростки и карлики – но чтобы выудить из человека способность делать одному ему полезные, хотя на вид общеполезные, дела. Эту способность можно привить и насильно, скомкав как можно раньше, а лучше в грудном еще возрасте, прирожденную каждому тягу к здоровью: кормить всякой дрянью, понапрасну нагоняющей вес, подсовывать под зад бумагу, оберегать от свежего воздуха и, само собой, от солнца. Тогда вырастает нечто, вполне уже приспособленное к умиранию, и дело лишь за смертью… но как же хочется такому карлику утащить с собой всех остальных! Здоровый идет сам по себе, никого за собой не зовя, ни на кого не опираясь, тогда как больному непременно нужны попутчики, костыли и носилки. И если ты очень болен, пусть весь мир тебя и несет, заодно и себя переправляя на кладбище.

Медленно потянулись к автобусу, тащась мимо железных заборчиков с облезлыми и совсем еще новыми венками, и хотелось поскорее выпить, да хоть бы и тут, за углом, отбиться от всей этой похоронной тягомотины. Но нет, дотянули до дома, хмурые и усталые, поплелись друг за другом на пятый этаж, сели за стол. И первый тост, конечно, от Жени: за нашу горячо любимую…

7

У Надежды Андреевны Синёвой было свое, никому не известное прошлое. Оно тянулось откуда-то из придонских степей, где дед ее сажал до горизонта картошку и где никто не требовал ни от нее, ни от кого-то другого, обещаний «трудиться на благо». И как бы само собой, без всякой заученности или подсказки, она решила, еще не закончив школу, пойти в акушерки, встречать новую на земле жизнь, и так хотелось этому поскорее научиться. А началось с того, что во дворе ощенилась дворняжка, малорослая и пугливая, и всех своих щенков тут же хозяевам покорно и уступила: топите! А получились крупные, головастые, все в одну масть, и Надя выпросила их себе, хотя ей – зачем? Да просто, чтоб были живые. Так ей было нужно. Сама же потом и раздавала по дворам. А после восьмого класса поступила в медучилище, уехала далеко, аж под Питер. Тогда еще образование было бесплатным, «государственным», и государство же потом и забирало выпускников, кого куда. Надю послали в самую что ни на есть дыру, на торфоразработки, где отбывали тюремные сроки бабы-торфянки, а значит, были и прилагающиеся к ним «семейные обстоятельства». Рожали в местном медпункте, там же делали, кому надо, аборты, ну и все остальное: прививки, перевязки, всякая неотложка… Сразу за торфоразработками располагалась исправительная колония, а там одни мужики, ну и, конечно, к бабам, не слишком выбирая, в кустах-то. Бабы приходили потом на аборт, жаловались, что «снасильничал». Одну такую Маньку принимали в медпункте по нескольку раз в год, хотя той было уже за сорок: приходила в сбитых кирзовых сапогах, немытая, с самогонным перегаром. И почему именно у нее бесперебойно завязывалась новая, никому и не нужная жизнь? Приперлась она как-то пьяная, еле дотащилась, и, как обычно, свое: «снасильничал», а ей врач строго: «Иди, Маня, подмойся». Ну, пошла, вернулась, разит немытым еще больше. Врач снова: «Иди…» Ну, пошла… и тут уж призналась: «Нечем больше…» Среди торфянок есть твердое такое мнение: подмываться надо своей мочой, оно так теплее. Так и положили Маньку под наркоз немытую, хотя ей, пьяной, наркоз был и ни к чему. И выцарапывать неугодно явившегося в мир человека приходилось Наде. За три с половиной года она отправила обратно на небо более сотни так и не рожденных. Вот, значит, для чего надо было кончать медучилище.

Но были ведь и принятые ею новые жизни. Вот здоровенная, стокилограммовая Зойка, рожает в первый раз, живот – хоть на телеге вези. И тут же ее мужичок, не муж еще пока, только присматривается, как оно будет. Низенький, щуплый дальше некуда, и лет на восемь моложе. Понятно, баба его схватила, приспособила. Оно бы с ним еще можно сговориться, но отец… Гнать ее, заразу, в шею, испортила ему пацана, еще восемнадцати не было. И сам-то папаша не крупнее сына, такой же щуплый и на вид немощный, но круто гнет свое: «Родишь девку, значит, не наша, у нас первенцами только пацаны бывают!» А сын толчется возле Зойки, еще больше, чем она, перепуганный: то ли родит, то ли не родит… Но вот наконец полезла на стол, раздвинулась, заорала, и всей своей мощной дурью выкатила на свет красномордую головку, и та торчит у нее между ног, и акушерка орет «Давай же, давай, тужься!», а Зойка вроде бы как передумала, вроде как взяло ее сомнение: девка или малый, и давай бубнить поперек накатывающих на тело схваток: «Девка?.. девка?…» А головка между тем торчит, ни туда ни сюда, и каждый миг отсрочки грозит сжать и удушить тонкую шейку… а Манька свое: «Девка?.. девка?..» И схватки вроде как пошли на спад, хотя уже и кололи в вену… и тут Надя, не спрашивая врача, натягивает по локоть перчатку и осторожно, скорее по чутью, чем по уму, лезет туда… и сантиметр за сантиметром подталкивает застрявшего в тисках, а сама чуть не падает в обморок от напряжения, и вот уже плечико… теперь-то не задохнется… а вот и все остальное… мальчик!

Ей и поручили сказать об этом заждавшимся за дверью мужикам. Молодой верит и не верит: самому едва только двадцать, и уже сын есть. Старик встает со стула, стягивает с суховатой, не крупной головы потертую на краях цигейковую ушанку, ошалело на Надю смотрит, и она вроде как перед ним виновата, самовольно вытащила пацана… И какой! Аж четыре с половиной кило, плечистый, головастый! И видит Надя, дед смахивает проклятую, не к месту, слезу, и голосом важным, не допускающим никаких возражений, постановляет: «Значит, наша».

Никак не ожидала от себя Надя, что после этой безымянной дыры, с непролазным бездорожьем и устоявшейся нищетой быта, пьяными зэками и торфянками, решится вдруг заморить себя в библиотеке, заочно получив к ни к какой другой деятельности не обязывающий диплом. Судьба торопливо подсказала ей пригодное для пожизненного покоя место, загнав на чевертый этаж дореволюционного здания музучишища, ничуть не пострадавшего даже во время яростных бомбежек и сохранившего давно уже вышедшую из обращения, предназначенную для человека уютность. Так Надя и просидела там, среди стоящих рядами полок с нотами, книгами и граммпластинками, никем не тревожимая и изредка видимая, довольствуясь одним и тем же видом на облезлую стену соседнего здания и пожарную лестницу.

Музучилище было местом, куда все еще хотели многие попасть, несмотря на ничтожную роль, собственно, музыки в окружающем это заведение мире. Каким вопиющим несоответствием реальности оказываются все эти гигантские усилия духа, взметнувшегося до вершин ораторий и реквиемов, и реальность попросту корчит им рожи, кичась своей единственностью и непоколебимой осязаемостью. Реальность приспособляемости к самоистреблению и к тотальности купли-продажи, реальность телесного выживания. И когда внизу, в тесных, затемненных пыльными портьерами классах и обвешенном портретами великих мастеров зале разыгрываются привычные мистерии служения ремесленничеству, наверху, в библиотеке, ничто с этим не соприкасается, и холодный, выверенный годами порядок избавляет Надю от тревожной необходимости каждый день оценивать все заново, вновь и вновь строить разрушаемое жизнью гнездо.

Для своей незаметной и тихой работы она была нежданно и вызывающе красива, и невозможно было в точности определить, в чем эта ее красота состоит, и оставалось только констатировать округлость маленького уха и тонкость щиколотки, прямую линию плеча и манящую отчужденность темно-серых, под серпами русых бровей, глаз. Такой ее и поймал в свои интеллигентные, вкрадчиво-доверительные сети Наум Лазаревич, работавший двумя этажами ниже, и в первый же год их брака родился Дмитрий. Они жили в его квартире, с беспорядочно расставленной дешевой мебелью, словно в ожидании каких-то скорых перемен или переездов, и все свои устремления к уюту Надя переносила в библиотеку: шила оборчатые занавески, разводила на окнах цветы, стелила себе под ноги лоскутный коврик, а в свободные минуты вязала носки. Что-то в ее душе оставалось по-прежнему незанятым, осталенным на потом. Да может, в этом-то и состоит жизненная задача каждого русского: ждать чего-то главного, не слишком в этом мире обустраиваясь? Смотреть из своего библиотечного окна на облупленную дождями стену и угол соседней крыши, писать одно и то же на замасленных множеством рук бумажных карточках, рыться среди подклеенных, с выдранными листами, нот, слушать доносящиеся с нижних этажей раскатистые гаммы, заглушающие своей определенностью деликатные домогательства Шумана, Баха, Шопена… Оно ведь и на балалайке тоже можно такое сыграть, и Наум Лазаревич этому как раз и учит, вон сколько у него в классе виртуозов. Еврей-балалаечник, он возвышает народный инструмент до общечеловечески-мирового, а самого себя – до авторитетного и притом очень грамотного маэстро. Не каждый, далеко не каждый для этого пригоден, так чтобы отбалалаить того же Паганини, свести виртуозный счет с Рахманиновым. А сам, как и полагается маэстро, в черном фраке и с бабочкой, в длинноносых, на вырост, ботинках, с запомаженными над пушкинскими бакенбардами остатками таких же мелкобесных, рыжеватых волос. Лицо при этом хмуро-серое, как при исполнении неприятной повинности, но в глазах воля, она-то и прет напролом сквозь чащобу дьявольских трелей, подрубает ломаные аккорды, месит напропалую все, что встречается на пути, включая наивный, как народная песня, мотивчик, вздыбливается до мегафонного фортиссимо, чтобы немедленно рухнуть в затаенно-воровское пиано… И все это с помощью одной-единственной русской балалайки.

Наум Лазаревич придумал и убедил в этом начальство: выдавать училищным баблаечникам международные сертификаты, и, кто знает, может, сюда скоро попрут со всего мира, заваливая крепкой валютой не слишком уверенный в себе российский культурный бюджет. И первые, конечно, озадачиваются возможностями балалайки американцы: что это еще за ресурс?.. почем? Пронырливые, никуда никем не приглашаемые мормоны: меняем на антикварные балалайки списанные инвалидные коляски. Пришли к Науму Лазаревичу домой, поглядеть, как живут мастера, и оказывается, что никак. Ну то есть, как всегда у нормального еврея: скука и пустословие. Вот сын, смышленый, уже в свои два года дергает три струны, а те стонут, дребезжат и гудят: «Карау-у-у-уллл!» Дима не знает пока, как быть с папой: орать, пока тот не посадит его на себя верхом, или подождать, когда стукнет три и ему купят живого котенка, которого ведь можно купать в тазу или даже сбросить с балкона… Мормоны дарят Диме книжку с картинками, на картинках – Бог, чем-то похожий на одного из них, и тоже в белой рубашке и с черной папкой подмышкой. Дима слюнявит палец, трет на обложке обезьянью морду, и ему объясняют, что это никакая не горилла, но свежий американский президент, а после него будет уже мормон. Дима думает, запоминает.

Котенка ему так и не купили, потому что ушел вдруг из дому папа, навсегда, и нигде его больше не сыщешь. И балалайки свои забрал. Хотя гуляющие по весне коты обычно возвращаются. Пришлось ждать еще три года, и вот… ненавязчиво так, вежливо, вкрадчиво: «Дорогие Надя и Дима…»

На первом этаже, между туалетом и кабинетом директора, царит в своей теоретической недоступности Сонечка Шик, натаскивая любого в науке подтасовки гармоний, за что ей охотно платят. Последнее обстоятельство как раз и вызвало у Наума Лазаревича неординарное, даже для маэстро, волнение: в этой Сонечке что-то такое есть… А что? Веснушчатый короткий носик?.. мелко вьющиеся, россыпью по плечам, темные волосы?.. искристые карие глаза?.. уютная округлость еще не раздавшихся бедер?.. властно-певучее контральто? Нет, главное, это сонечкин ум. Ум счетно-решающего, с выбросом на сберкнижку, агрегата. Прикинув, сколько жаждущих гармоний Сонечка сажает ежедневно за свой кухонный стол, Наум Лазаревич даже вспотел…

От первого этажа до четвертого, библиотечного, расстояние порядочное, и можно ведь, минуя застланную вытертой дорожкой центральную лестницу, незаметно подняться и по боковой… так и ходит теперь на работу Надя, подгоняемая рвущимся из подвала рычанием саксофонов, визгом тромбонов, флейт и туб. Из коридорчика возле курилки слышится утренний, еще как следует не продравшийся вопль вокалиста, разносясь по пустому еще зданию настойчивой вестью об оперных амбициях, и Надя угадывает в нем нетерпеливый и обидчивый крик новорожденного, отнятого, согласно инструкции, у матери и подсунутого бутылке с чужим молоком. Петь, крича? Нисколько не запыхавшись, она взлетает на свой четвертый этаж, чувствуя, как с каждой ступенькой отдаляется от них, и тот же самый, вечный вид из окна – пожарная лестница и угол крыши – возвращает ей тихую уверенность в ее собственной применимости здесь, среди стеллажей с запахом старых нот. Бывает, заходит сюда Наум Лазаревич, и разговор у них вежливый, ровный, не слишком затянутый, да тут и не развернуться так, чтобы делать из развода историю, да и некогда. Ушел к другой? Значит, так оно лучше. А если вдруг вернется, что ж… Последнее, правда, представляется Наде маловероятным, тем более, что Сонечка тоже родила ему сына. Родила и сделалась такой видной, счастливой, сразу раздавшись и погрузнев, обложившись по бокам подушками несоразмерных с девическими еще плечами бедер. Все сладкие соки земли приливают теперь к ее созревшему, охочему до любви телу, а в молодых сияющих глазах царит спокойная, завидная сытость.

И вот: «Дорогая Надя…» Это он так, для подстраховки, пришел ведь из-за сына. Диме уже пять, пора начинать делать из него виртуоза. А почему пора и почему именно виртуоза, это Наум Лазаревич знает лучше других. Надя берет Диму в библиотеку, а отец забирает до вечера к себе, так и пошло у них. И есть теперь у Димы тетя Соня.

Сидя часами в чужой квартире, в окружении иных настроений и запахов, Дима как будто плывет сквозь какой-то, одному ему показанный фильм, одновременно сам играя в нем роль, но все же сознавая, что это всего лишь кино. Квартира однокомнатная, но с «видом»: приличный метраж и удачная планировка тянут на выгодный обмен, и Соня дает частные уроки и берет бессовестно дорого. Усадив штук десять платежеспособных за выдвинутый на середину кухни столо, Соня гонит их сквозь колючую проволоку не поддающихся никакой гармонизации головоломок, жирно черкая в нотных тетрадях и ставя сбоку единственно правильное, восхитительное в своей находчивости решение, тем самым давая недоучкам понять, что рассудок и есть скрытая суть музыки, ее начало и победный конец. И недоучки, все как один, лезут в музыковеды, не ведая при этом ни о каком посредничестве ангелов, орошающих не замусоренный рассудком слух отсветом небесных гармоний… Вот бы кто-то сказал это Соне! Изничтожила бы одним пронзительным прищуром ироничных, смешливых карих глаз. Чтобы кто-то позволил себе сомневаться в единственности этой, всецело материальной, реальности! Ведь зародись у кого-то такие сомнения, не осталось бы никакого доверия к рассудительной, авторитетной интеллигентности, с ее уверенной претензией учить всех, при этом не отвечая за последствия обучения: каждый предпочел бы учиться у самого себя. У своей, может быть, ангельской наивности. А уж свести вместе большие массы людей и дать им одно общее задание и подавно стало бы невозможно. Страшно представить себе, что могло бы тогда объединить людей. Не каждого ли в отдельности возвышение до собственной, выше головы сияющей короны? Но пока рано об этом беспокоиться, и много еще власти у образования, перемножающего рассудок и инстинкты. Ни шагу прочь от материи!.. ближе к земле!.. к навозу!.. Чтоб никакие небесные сферы, с их неотступно звучащей пифагорейской музыкой, не смогли уже дозваться до твоего счастливо механизированного, общего со всеми остальными разложения. Вот оно, завидное будущее счастливых сониных детей!



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14