banner banner banner
Три персонажа в поисках любви и бессмертия
Три персонажа в поисках любви и бессмертия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Три персонажа в поисках любви и бессмертия

скачать книгу бесплатно

Три персонажа в поисках любви и бессмертия
Ольга Медведкова

Что между ними общего? На первый взгляд ничего. Средневековую принцессу куда-то зачем-то везут, она оказывается в совсем ином мире, в Италии эпохи Возрождения и там встречается с… В середине XVIII века умница-вдова умело и со вкусом ведет дела издательского дома во французском провинциальном городке. Все у нее идет по хорошо продуманному плану и вдруг… Поляк-филолог, родившийся в Лондоне в конце XIX века, смотрит из окон своей римской квартиры на Авентинский холм и о чем-то мечтает. Потом с  риском для жизни спускается с лестницы, выходит на улицу и тут… Три персонажа, три истории, три эпохи, разные страны; три стиля жизни, мыслей, чувств; три модуса повествования, свойственные этим странам и тем временам. Так что же между ними общего? Лишь одно. В неразберихе обстоятельств и событий все трое ищут любви и бессмертия. Ольга Медведкова – прозаик, историк искусства и архитектуры, старший научный сотрудник Национального центра научных исследований Франции.

Ольга Медведкова

Три персонажа в поисках любви и бессмертия Роман

ИВОННА

1

Постучали и вошли, как всегда, не дожидаясь ответа. Она не знала, так никогда и не узнала, должна ли была отвечать. Никто ей этого не объяснил. Но поскольку входили всегда, не дожидаясь ответа, то она решила, что отвечать не обязательно, а может быть даже и не разрешается. Вошли втроем, но говорил только Главный. Двое других стояли за его спиной несколько поодаль. Так что она видела только половину головы и туловища левого и правую ногу и куаф правого. Нога была в красном, а куаф зеленым. Нога и куаф принадлежали шуту. Подумала: как у Чибиса. У нее в клетке на окне жил попугай Чибис. Точнее Чибис Второй. Красная нога переминалась с пятки на носок, и круглая пряжка с бубенчиком на высокой шутовской туфле поблескивала то так, то эдак. Солнечный зайчик егозил по стене то взад, то вперед. Заметила, но головы не повернула. Этого не разрешалось, это она знала. Это было то, что она знала наверное. Слов Главного сначала слушать не стала, а только с середины, а там уже пошло перечисление вещей, которые она могла взять с собой. О попугае не было ни слова. Значит, его брать с собой не разрешалось. Только пять парадных туалетов, из которых все пять черных. И Главный тоже был в черном. Только шут был в своем шутовском: красном и зеленом, попугайном.

Поняла, что уезжает. Отсылают. Няня рядом задышала. Ей тоже захотелось задышать, но она знала, что нельзя. Главный замолчал и поправил ленту, накрест перечеркивавшую его квадратную грудь. Она вспомнила, что он точно так же поправил ленту, когда объявил ей о ее совершеннолетии. Тогда это было после прихода врача, когда ее осматривали. Главный кашлянул. Трое повернулись на месте и вышли. Няня снова задышала, уже вслух и, подскочив к ней сбоку, стала ворошить руками юбку. Няня была толстая, короткорукая, зачем она так ворошила? Лицо у нее было мокрое, некрасивое. Няню в числе того, что можно было взять с собой, не назвали. Она значит оставалась с Чибисом. Это она догадалась.

– Ты его, главное, не забывай поить.

– Ох, голубушка моя, Ивонна.

Няня снова пристроилась сбоку ворошить руками юбку. Потом обе руки себе закинула на грудь и стала кашлять.

– Не кашляй, няня.

Ей тоже хотелось кашлять, но было нельзя.

Только няня говорила ей Ивонна. Она не знала, было ли то именем или прозвищем, данным ей няней. Никто другой так ее не звал. И вообще никак никто не звал. Ее никогда никуда не звали, а только говорили: Ваше Достоинство или Ваше Девичество. Она понимала, что это о ней, про нее, но никогда не отвечала – я. А только говорила – она. Она услышала. Она поняла. Она будет.

В некоторые дни, когда ее наряжали по полному параду, когда замок открывали и впускали других, не тех, к кому она привыкла, и кто жил с ней внутри, или когда ее выносили на помосте из собора, сидящей в кресле и привязанной к нему, и показывали крестьянам и горожанам, тогда ее называли целым длинным списком, который она никогда не дослушивала до конца. Да и начало тоже слушала едва.

– Ивонна, голубка.

В этот день ее больше не беспокоили.

На другой день с утра пришли три ее арапки. Стали раздевать. Раздевали долго, потому что утром няня одела по полному. Ей, видно, не сказали. Или сказали, но не то. Снимали медленно. Никто не спешил. Одну за другой все три прозрачных верхних накидки, воротник, доходивший до подбородка, расшнуровали корсаж, рубашку через голову. Рукава отдельно. Юбку, которую сверху. Потом снизу другую, короткую. Туфли. Чулки. Она стояла теперь без всего. Босыми ступнями на шершавых керамических плитках. Будут мыть. Но в туалетную не повели. И журчанья оттуда не слышалось. Ничто не плескалось. Не наполнялось, не брызгалось и не пахло серым мылом, сваренным из пепла, которое хотелось полизать, но не разрешалось, и которое шершаво скребло до красноты. Нет, мыть не будут. Зачем же тогда сняли кольца с пальцев? Серьга справа не поддавалась. Воздух трогал кожу. Она заметила сверху свои розовые сосцы и под ними прямо вниз – длинные белые ноги. Но смотреть туда не разрешалось. Она стала смотреть вперед. Перетаптывалась, переминалась едва заметно. Это она умела, потому что часто приходилось подолгу стоять и ждать, одетой или раздетой. Это было то, что она делала, умела делать : стоять и ждать или сидеть и ждать. И даже не ждать, а все же стоять. Или сидеть. И вот так смотреть вперед. Смотреть именно перед собой, по оси и по прямому горизонту. Или делать вид. Главное, чтобы между глазами и спиной был прямой угол. Так ее научили. И не хмурить брови, не собирать лицо вокруг губ, но и не растягивать. Не шевелить лицом совершенно. Это она умела. Еще она умела так быстро изнутри провести языком по зубам, чтобы никто не заметил. А может они замечали. Но ничего не говорили.

Одна из трех арапок подставила ей сзади спину, и она на нее оперлась. Никто не знал, можно ли это, но они иногда так делали, когда ждали, и когда никто не видел. А другая арапка стала ей закреплять волосы к затылку, чтоб не ерзали по спине. Волосы были длинные, щекотные. Что с ней сегодня будут делать? Арапки разговаривали на своем языке. Она ничего не понимала. Они смеялись между собой. Им было можно. Всем было можно дергать щеками и пыхтеть, и часто дышать, а ей нельзя. Она была другой расы, другой крови. Одна из трех вдруг к ней наклонилась и взяла в свой большой рот ее розовый сосок. Она испугалась, что сейчас откусит. Но та сверкнула черным глазом и выплюнула.

Ногам стало холодно.

Постучали, вошли. Это был доктор. Она его знала. Он был старый и толстый, как няня. Он осматривал ее тогда, когда у нее в первый раз заболел низ, и потекла кровь между ногами. Он ее тогда посадил, открыл ноги и все там трогал и смотрел. Ей было больно от его толстых пальцев. Вскоре после этого пришел Главный и объявил ей, что она взрослая. А няня сказала: Ивонна, голубка, теперь тебя в любой миг ушлют отсюда в замуж. Наверное, в туда ее теперь и отсылали.

За доктором вошли еще другие. Но те остались стоять у дверей, а только доктор и еще один приблизились. Второй держал в руках планшет и сразу в него уткнулся, и локоть его стал скакать и ерзать вверх- вниз. А руки видно не было. Доктор стал вокруг нее перемещаться по круговой. Осматривал и надиктовывал тому, кто скакал локтем за планшетом. Доктор поднимал ей руку, потом другую. Наблюдал везде и тому с локтем произносил, где у нее какие отличительные признаки и родинки. Она не двигалась. Было нельзя. Смотрела прямо перед собой, туда, где ничего и никого не было. Даже когда ее купали, нельзя было смотреть в воду на отражение. Запрещалось. Она, конечно, могла бы быстро, незаметно взглянуть, но было незачем. Водить тайно языком по зубам нравилось больше. Было еще несколько штук, которые она научилась проделывать втайне.

Доктор продиктовал, что под левой мышкой было пятно величиной с просяное, цвета корицы. И на левой же лопатке покрупнее и темное. И на щеке, на правой. Еще что-то продиктовал про капиллус венерис.

Потом они ушли. Пришла няня. Опять ее одела, охая и чмокая толстыми губами, брызжа на нее слюной и лупясь красными глазами. Потом стала себе глаза эти тереть.

– Ну на кого я похожа, старая дура.

Вот вопрос. На кого няня похожа. Лицом, конечно, на перезрелое яблоко, забытое на ветке. А походкой на ворону за окном. А она сама на кого похожа? Кроме няни и арапок, других женщин в замке не было. По крайней мере, она никогда их не видела. Она чуть было не спросила у няни, правда ли, что ее отправляют в замуж, но спохватилась. Это запрещалось. Да и к чему? Разве знать что-то заранее было зачем-нибудь нужно. Разве это что-то могло изменить.

Постучали и вошли.

Это был шут и другие, оставшиеся стоять у двери. Няня ушла. Когда приходил шут, та всегда уходила. Шут приходил каждый день, или почти. Он строил морды и гримасы почище, чем няня, звенел бубенцом и кувыркался. Она сидела в кресле с прямой спиной и смотрела, но не на него, а немного повыше. Главное было – пока он так представлялся, глядя на него – не растягивать лица и не гримасничать вслед за ним. Это было непросто. Облокачиваться также не разрешалось. Он что-то говорил, но она не слушала. Это она тоже умела: слушать и не слышать. Не то, что смотреть. Куда она смотрит, было заметно. Но она умела смотреть и не видеть. Потом все ушли. Осталась одна арапка лежать на полу у двери.

Она подошла к клетке Чибиса Второго. Чибис Первый исчез прошлым летом. Было жарко. Она тогда вошла в комнату и сразу заметила, что клетка пуста. Ей ничего не сказали. А на другой день в клетке появился Чибис Второй. Она догадалась, что это был новый, другой Чибис. Но остальные, даже няня, которой все разрешалось, сделали вид, что это был тот же Чибис, что и прежний. Хотя очевидность подмены бросалась в глаза. У нового были зеленые лапы, голова гораздо больше, и глаз смотрел не так, как у прежнего. Так что только она называла его про себя Чибисом Вторым, а все остальные вообще никак не называли. Что про все это знала и думала няня? Она ли сама подменила или кто другой? Чибис Второй посмотрел на нее своим ягодным ядовитым глазом, поднял ту лапу, что была поближе, потряс ею и стал чесаться, точно так же, как и прежний.

Что сделалось с Чибисом Первым? Куда он только подевался. Как незаметно подменил его Чибис Второй. И можно ли было так же подменять людей, одного на другого, даже не предупреждая заранее. Вот ведь когда прежний шут пропал из замка, испарился со своим куафом и чулком, его заменили на такого же, с чулком и куафом. А что если вдруг сам Главный пропадет. А вдруг его тоже подменят? И будут так же при его появлении на людях произносить весь список его названий, начинающийся с Главного, а дальше она не слушала. Подмену одного шута на другого, такого же на похожего, все же сразу стало видно. Хоть бы по разнице носов. Хотя посмотрела она быстро. Когда он при ней шутил, она на него не смотрела, смеяться же не разрешалось. А няню если вдруг подменят? А если и ее саму подменят? Нет, вот это как раз было невозможно. Она ведь была такая одна. Не такая – такая, как няня или попугай, или как шут с чулком. Не такая отдельно. А такая в целом, вообще, по рангу – такой расы. Такой крови. К ней одной обращались на Ваше и Ее, ее одну показывали, одевали и раздевали при всех, раздвигали ноги и трогали, потому что среди тех, кто ее окружал, никого не было такого, чтобы был такой, как она. Кто находился бы на такой же высоте. Вне досягаемости. Равных ей не было. Все остальные были ниже. Никого не было, кому столько же всего было бы нельзя. Чей бы любой жест и движение, даже губ и бровей, столько бы всего означали.

Существовал ли где-нибудь, далеко, еще кто-то, кто был такой же крови? Такой же как она не-такой. Существовал, дело понятное. Ведь предполагалось же выдать ее в замуж. Для того ее и отправляли теперь куда-то. Она пока никуда еще не уезжала дальше чем до города, стены и башни которого виднелись из ее окна. Да еще до деревень в округе. Далеко ли ее теперь вышлют. А куда. Будет ли там замок, поле и лес вдалеке. Такой же город с собором на площади и с колокольней.

Стены города в окне были почти столь же серыми и высокими, сколь замок, в котором она родилась и выросла. Но из окна город был не больше ее мизинца и казался голубым. Когда ее возили туда на праздники, показывать на площади или на хорах собора, карроцца бывала закрыта, и окно в ней занавешено, так что она, пока ехала, могла посмотреть только в щель. Сейчас был конец лета. Поля были скошены. Трава в щель была пыльная, вялая. Если так же повезут туда, в далеко, в занавешенной карроцце, ничего она, кроме тусклой травы, не увидит.

Арапка захрапела, потянулась во сне во всю свою черную длину.

2

На следующий день в капелле замка служили мессу. Она сидела на хорах и смотрела сверху на капеллана в фиолетовой шазюбле с белыми черепами, свечами и капельными слезами. Кто-то явно умер, но кто – ей не сказали. А Чибис-то Первый, наверное, в окно тогда улетел, если клетку забыли закрыть. А может и он тоже умер. Она однажды видела, как умерла лошадь. Она стояла привязанной к дереву, внизу, во дворе замка. Подошел человек и стал ей трогать шею. Она сразу подумала, что что-то случится. Лошадь упала на колени, и она поняла, что лошади больно, как когда она сама однажды так же упала на колени, зацепилась за юбку и упала. И когда смотрели, раздвигали, трогали. Когда кровь текла между ногами. А за ночь все высыхало и больше не болело. А лошадь, упав раз, уже больше не встала, не двигалась, лежала, и потом ее утащили. По земле прочертился след от ее тела. След потом еще несколько дней длился.

Когда месса закончилась, Главный говорил с капелланом. Она ждала на хорах, когда придут забирать. Люди снизу смотрели на Ее Достоинство и на Ее Девство. Разглядывали. Надо было сидеть неподвижно. Хотя сильно зачесались пальцы ног, зудели просто в тесных чулках и туфлях. Как будто туда к ней в чулки муха какая залетела. Она вообразила себе муху. Захотелось посопеть. Хотелось встать и постучать ногами по фигурным плиткам пола, белым, красным и черным, складывавшимся вместе в фигуры. Но смотреть в пол было нельзя. Потому что тогда опускались веки, а ей веки опускать было запрещено, потому что те снизу могли подумать, что она спит. Или даже что она умерла. Она могла смутить этим тех, кто смотрел на нее снизу. Она незаметно, под двойной плотной юбкой, почесала одну ногу о другую. Было приятно. Но недостаточно. Еще почесала, потом еще, чуть-чуть, так, чтобы верх не двигался совсем. Получилось. Была у нее такая сноровка.

Смотрела при этом как полагалось, по горизонту. Глазами и носом вперед, туда, где в отдалении, в витраже алтаря виднелся Распятый. Над ним – Сам Белобородый в синем панцире. Между ними – птица голубь, тоже белая. Внизу – там, где крест вырастал из горки с черепом, как на шазюбле, стояли на коленях люди, построившие этот замок и эту капеллу, в красных, синих и зеленых плащах и чулках, в черных и белых платьях, а за их спинами стояли их святые ангелы с разноцветными, как у Чибиса, крыльями. И святой Рох стоял там со своей собакой и голыми коленями, он мог лечить любые болезни, если его об этом просили. Так ей няня объяснила. Рядом стояла святая Кекилия со своей музыкальной арфой. Но святой Ивонны не было. Да и была ли вообще такая. И было ли это ее имя, или няня просто так придумала ее называть, чтоб покороче было, чем по списку. И чтоб говорить ей ты, а не она, как все другие. Ведь придумала же она называть попугая Чибисом.

– Няня, почему ты назвала попугая Чибисом?

Они шли по проходу, соединявшему капеллу с башней, в которой она жила.

– А это, детка, по сходству. Как его принесли, так ни дать ни взять был чибис.

– Ну в чем? Где было сходство?

– Так в хохолке ж, Ивонна.

Няня задышала, захохотала. У нее самой защипало в носу. Вот бы и ей так же. Слово хохолок было щекотное. Но было нельзя. Не поворачиваясь, она косо взглянула на ухающую няню. Было тут что-то неясное, что связывало нянин смех и чибисово имя. Что-то одновременное и смежное, что позволяло няне так смеяться и называть вещи и людей всякими разными именами. А ей запрещало.

– Хо-хо-хо, – пыхтела няня. – Хохолок, да еще эта сизоватость с отливом по шее. Покажу тебе. Вот увижу в окно и покажу. Хотя чибиса не так легко застать врасплох. Он враз-плох, а враз и хорош.

Опять задышала:

– Хо-хо-хо.

– Няня, а почему ты меня Ивонной зовешь? – решилась она вдруг, поднимаясь уже по лестнице.

Было трудно переступать с одной высокой, выщербленной ступени на другую, не цепляясь при этом за подол длинной узкой юбки. Надо было, чтобы не упасть, смотреть себе под ноги. Значит веки опускать. Так ведь нельзя. Но тут никто не видел. А няня сзади подталкивала в спину. Поддерживала за накидку. Сама-то поди юбку задрала чуть не до ушей.

– Тоже по сходству?

– А как же иначе, по нему, по-задушевному.

– А с чем же по сходству, няня?

Чуть не упала, едва удержалась. А та заквакала сзади, затарахтела, перестала толкать в спину. Опять, видно, смеялась. Они вошли к себе, и, обернувшись, она увидела, что няня не смеялась, а плакала. Все ее яблочное лицо было собрано в мокрые красные морщины.

– Ты что, няня, разве можно так. Что ж ты плачешь?

– А то плачу, что по сходству, то-то и есть.

Между именем и плачем, как между именем и смехом, тоже, значит, была тайная связь – сходство, длинное, как проход между капеллой и башней.

– Никто тебе никогда не объяснил? Как же так? Как же так?

Няня стала мелко приседать на месте.

– По сходству с папенькой твоим, вот с кем. А того-то звали Иво. По его святому Иво, стало быть, вот так-то. Был такой Иво, ох уж и защитник. Святой, то есть. Вдов и сирот всех спомогал под чистую. А еще и по дереву. Но это уж, голубка, между нами. Ты меня не выдавай. Так мне сказывали. По сходству с деревом, но не прямо, а в дальней надежде. А дерево это прозывается ив, а по-другому, по-нашему, тис – оно же есть как елочка, да только иголки короткие и мяконькие, а ягодки красные, как вот у твоего Чибиса глаза. А их есть нельзя, отрава. Само ж дерево растет себе и растет тысячу лет и все не умирает, а живет дольше всех иных деревьев на свете. Внутренность его тем временем постепенно истлевает, и никто уже сказать не может, сколько тому дереву лет. А только страсть как много. Так оно, дерево-то, изнутри себя бессмертное, ибо пустое. Растет вокруг пустоты. Из его коры делается лекарство такое, чтоб долго жить. А то и всегда. Такое вот дерево одновременное – ягодками убивает, а корой воскрешает. И вот, стало быть, назвали папеньку Иво по сходству впрок с этим долголетием.

Тут она опять принялась рыдать.

– По дереву. А меня, что же, тоже по дереву?

– Ну да, и тебя. А еще чтоб народ мог кричать, как тебя завидит: И-вон-она! Вон-она!

И няня стала смеяться. Между ее плачем и смехом уже ничего разобрать не было возможности. А народ разве и-вон-она кричал? Она не слышала. Не слушала. Тут няня опять принялась капать из глаз на пол. Она хотела еще у нее другое кое-что разузнать, но не стала. Уж слишком много было от няниных объяснений охов, и шума, и мокроты. И вообще-то расспрашивать не дозволялось. Не было такого, что другие б знали, а она нет. Она особенно и не спрашивала, знала, что знала. То, что ей другие говорили, или о чем она догадывалась, наблюдая. Хотя и наблюдать особенно не доводилось. Потому что в ее присутствии мало что происходило. Так было положено. Один из ее титулов был Непреложная. Что это означало, она точно не знала. Но что-то важное. Неложное. Правдивое, справедливое. Праведное. Неотложное, то есть срочное. Или же бессрочное. Так было у них заведено. Все это знали. Так было правильно. Так было лучше от веку. Так было лучше всегда. Всегда. Это всегда было главное. Внутри него можно было поменять одного чибиса на другого. Но основное вовеки, всегда, ад этернам, должно было быть постоянно одним и тем же, находиться в одном и том же месте, на одном и том же ложе – непреложно. Так был устроен мир.

Как у колокольни был шпиль, а у шпиля золотая верхушка, а на верхушке вертушка в виде флажка, так у их княжества, у их города и окрестных деревень была она – Непреложная.

3

Опять пришли. Арапка принесла то платье, черное, что было сказано брать в дорогу. Но не надевать сразу, а сказано, чтоб брать с собой. А надевать в дорогу другое. А теперь велели вдруг, ни с того ни с сего, это черное зачем-то надевать. Значит не сразу еще уезжать, не сиюминутно. В дорогу, сказали, завтра. А теперь повезут народу показывать, в город. Долго мыли. Вытирали. Усадили. Стали, как всегда, красить лицо. Намазали толстым слоем белила. Так что всю кожу до волос стянуло. Стало чесаться, но чесать совсем было нельзя. Поверх покрывали румянами. Стали водить углем вокруг глаз. Потом рисовали по губам. Зачесывали и маслили волосы. Масло и краски на лице застывали как маска. Она там под ними и спряталась – невидимкой. Могла теперь сколько захочется вволю водить языком по зубам. Отчего бы даже не осмелиться, и с наружной стороны не поводить. На что она была при этом похожа, было непонятно. Но ведь красили не для нее, а для них. Для тех, кто внизу. Потом трясли в карроцце. Смотрела в щелку на пыльную, вялую, серую траву.

Показывали в соборе.

Народ кричал что-то, плакал и смеялся. Все было в народе, как у няни, перемешано. Потом вынесли наружу и на площади перед собором поставили вместе с креслом на постамент. Прямо перед фасадом, лицом к дверям посадили. Она застыла под прямым углом. Смотрела на фасад собора, благо глаза ей не так сильно в этот раз покрасили. А то иногда так малевали, что и век не поднять. Но и опускать их тоже ведь не разрешалось.

А народ все ходил внизу и ходил. Народ останавливался перед помостом, склонялся перед ней и тянулся к ее туфле. Некоторые только трогали пальцами, но другие, почти все, целовали. Туфля была шитая жемчугом, с круглой пряжкой. От слюней целовавших она вся промокла. Такая туфля была одна. Специальная – для целования. Их таких у нее было несколько, такого цвета, какого требовалось по празднику. Но они были все правые. На левой ноге, спрятанной под юбкой, туфля была обычная, черная, парная; ее правая сестра осталась в замке. Чаще всего трогали и целовали медную пряжку. От поцелуев пряжка блестела как золотая. Ей захотелось поменять ногу. Эту убрать под юбку, а спрятанную там, черную, вдруг выставить наружу. Но это было запрещено напрочь.

На народ внизу смотреть тоже было нельзя. То есть можно было сверху посмотреть на всех сразу, вместе, но ни на кого в отдельности глаз опускать было не положено. Она и не опускала. Смотрела из-под балдахина на фасад, весь в фигурах. Там совершался Страшный суд. С одной стороны сидели в раю святые. Они помещались на коленях у отца их Авраама и изображались как запеленутые младенцы. Другие святые стояли, расчесанные и бородатые. Тут же была и сама их Матер мизерикордия. В центре сидел в огромном медальоне ее Сын. А с другой от него стороны, об левую руку, бушевали демоны и грешники. Пока народ внизу целовал ей туфлю и пряжку, она смотрела на этих, на фасаде, разделенных пополам по вертикали на благих и грешных. Внизу никто разделен не был. Все было внизу перемешано. И раздел тут проходил наоборот, по горизонту – между ней одной и ими всеми прочими. Об этом – то есть о смысле раздела – она бы у капеллана, может, все же и спросила, но он бы ей не ответил все равно. Она и берегла вопросы для более важных оказий.

Смотреть на Страшный суд она любила, хотя все наизусть уже знала, поди не глупая. Вот над Сыном в вышине открывалось окошко, из него торчала рука. Рука ему двумя своими пальцами до головы дотрагивалась. Тут же была голубка, между рукой и головой. Хохолка у голубки не было, потому как был это спиритус санктус, из руки в голову перетекавший. А из головы тот спиритус во все уже тело сыновнее, до самых его ног струился. А из правой ноги, которой касался святой архангел, спиритус переходил напрямую в тех, кто помещался в раю. Левой же ноги Сына никто не касался, и потому тут слева творилось безобразие. Если думать, как няня, по сходству, то можно было понять и разобраться, почему она давала целовать народу правую, бархатную, а не левую, черную, ногу. Это чтобы весь народ ее был чистый и благий. Чтоб не было среди него разбойников. Только было непонятно, можно ли было так по-няниному думать.

И еще был такой вопрос – откуда тогда втекал спиритус санктус в нее. Это было непонятно. Если смотреть, как няня, по подобию и сходству, то он должен был проистекать от руки сверху, то есть от Патера. Но что няня могла понимать в таких вещах. В таких сложных устройствах и разделах между верхом и низом. Вот Сын на фасаде: одна рука трогала его сверху, а другая одновременно снизу. Он был схвачен меж двух рук. А ее саму, когда народ трогал снизу, то сверху – никто. Там сверху был только балдахин. А над балдахином пустота. А еще если думать по-няниному, по подобию, то тогда ведь и Сын на Мать не походил вовсе. Особенно в размерах. Сын был огромный, а Мать его крохотная, как и прочие святые. Он был гигант, один такой на всем свете. Даже верхняя рука отца казалась рядом с ним совсем маленькой.

Лицо под белилами мокло и чесалось. Водить языком по зубам изнутри надоело и не помогало вовсе. Можно было попробовать снаружи, но это было все-таки опасно. Лицо могло сморщиться, а белила даже и потрескаться. Что бы тогда случилось, там внизу. Что-то ужасное. Если бы она потрескалась и неподвижности своей изменила?

А сама-то она была кто такая? И была ли она такой, как никто другой, ни на кого не похожей, раз и навсегда? Вот попугай был как чибис. Через это – как – были они связаны. Как – было что-то важное. Важно было быть – как. Напротив как, стояло никак. Пустота. Никак было страшное. Попугай был как чибис, но никак не как голубка. А может у нее над головой с масляными волосами, поверх балдахина, была не голубка, а красно-зеленый шутовской попугай. Может в нее спиритус из него втекал. Может существовал такой спиритус, не голубиный, а попугайный. А что? Ведь умел же чибис сальву-реджину наизусть клювом выцокивать.

Как долго еще так сидеть?

Ее сняли наконец с помоста вместе с креслом и понесли на плечах. Ногу с пряжкой можно было задвинуть, но ничто в ней уже не двигалось. Нога не слушалась. Так она ее и оставила, где та была. Качало сильно из стороны в сторону, как всегда в таких случаях. Кричали виват и еще что-то. Может быть, кричали и-и-вон-ону, да она не слушала. Белила клеились по шее. Ее тошнило. Ее чуть не уронили на повороте. Пронесли через площадь, по главной улице, до госпиталя, показали смотревшим в окна больным. Потом до самых городских ворот, за которыми начиналось кладбище. На воротах изображались разные фигуры. Она вскользь посмотрела, не останавливались. Были там звериные морды. Но уже поворачивали. Обратно уже несли.

Потом в замке, у себя в комнате, она долго ждала, чтоб пришли раздевать. Но про нее, видно, забыли. Сидела в кресле у окна, смотрела, скоро ли листья начнут желтеть и падать. Скоро ли все высохнет, завянет, потом почернеет и застынет на зиму. Зимой ее на площадь не носили, не показывали. Только в соборе, но и там было холодно. Няня куда-то подевалась. Все куда-то пропали. Хотелось что-то съесть и попить. Пить особенно хотелось. Внутри живота было пусто и больно. Наступала ночь. Город зажигал огни, а у нее не зажигали. Попугай в клетке твердил – вита дульчедо эт спес ностра сальве. Потом стал чесать себе голову, как собака.

4

Палатку взгромоздили на повозку. Она была из досок и ковров. Внутри на два железных крюка подвесили постель. Ее туда уложили. Впереди Главный на лошади, с доктором, с капелланом и с другими, а всего их шестеро с охраной. Шута не взяли. Другие шестеро сзади, тоже верхом. А посередине – палатка на повозке. Внутри она покачивается, и с ней вместе три ее арапки. Эти спали на полу, на досках. Няню не взяли, а попугая Чибиса зачем-то в последний момент прихватили. Хотя его, как и няни, в списке не было. Он раскачивался в своей клетке, твердил – а те кламамус а те супирамус. То-то и оно. И собак взяли двух гончих, чтобы спали с арапками на полу. Няня, наверное, там в замке плакала, что ее забыли. А может и смеялась. Как бы она тут в палатке поместилась, толстая такая? Как бы раскачивалась.

Тут в палатке окон не было, но между двумя коврами впереди был зазор. Побольше, чем щель в карроцце. Туда лежа можно было подглядывать и там, в промежуток, видеть крупы двух к ней ближних лошадей. Крупы были серые и круглые, один на другой загнутые и с хвостом, и шевелились. Иногда один из двух хвостов задирался, и из образовавшейся дырки падала черная лепешка. Она обдавала запахом. Запах ей нравился. Хотелось лепешку потрогать. В том, во что ее одели, было тесно и жарко. Не так неудобно, как обычно, но все же очень затянуто, и чесалось. Вот бы раздели. Хотелось есть и попить. Хотелось, чтобы наконец остановились.

Наконец остановились. Ее сняли. Три арапки, две собаки и она сама вышли наружу. Только попугай внутри остался. Она едва не зажмурилась, так тут было ярко. Солнце прямо над головой. Небо не голубое, а синее. Площадь заросла травой. Тихо тут было; никого тут не было. За площадью – дом большой. Все туда направились. Не доходя до дома, арапки установили стул с дыркой и горшком под ним, усадили ее и оставили, но ей совсем не хотелось. Зато смотреть можно было повсюду. Она повертела головой. Было приятно. Вспомнила лепешки лошадей, и как им тоже было верно приятно, когда они так падали, и вдруг сделала. Ее вытирали и мыли. Горшок понесли доктору показывать.

Пошли в дом. Там стол был накрыт, видно их ждали. Ее усадили отдельно спиной, а всех остальных вместе, лицом. С ней рядом доктора. Он стал все отбирать, отрезать и пробовать. Потом пришла одна арапка, стала жевать и пожеванное класть ей в рот. Она глотала. Так пять или шесть раз. Было невкусно. Но внутри наполнялось. Потом дали пить вина, смешанного с водой. Живот потеплел и успокоился. Вот он, спиритус санктус. Потом ее опять сажали, вытирали, мыли. Потом чем-то мазали, но чем непонятно. Погрузили заново в палатку. Снова закачалось, затряслось, захрустело, задергало, запахло теплым крупом. Она заснула. Ей приснилось, что она внутри полого дерева без сердцевины, и что слышен стук топоров. Она подумала во сне, что то ли ее высвободят, то ли этими топорами зарубят. Но страшно не было.

Так они ехали и тряслись. Смотреть было не на что, только на крупы. Она то засыпала, то просыпалась. Потом все изменилось: стали ползти вверх. Одна арапка легла ей в ноги, чтобы она вниз не съехала. Подставила ей под ступни свою круглую спину. Собаки урчали во сне и дергали лапами. Она опять заснула.

Вдруг остановились, разбудили, что такое. Собаки разлаялись, вроде няни, завиляли серыми, гнутыми хвостами. Ее вынули и положили наоборот, и другую арапку опять в ноги. Понятно стало, что теперь они спускались. Не глупая ведь. И так стали ехать то все вверх, а то вдруг вниз. Потому ее и перекладывали. Потом почему-то перекладывать перестали, только две арапки улеглись, одна в ноги, другая в голову. А третья с собаками на полу. Когда голова ее была внизу, в зазор между ковров было видно, как на лошадях трусили Главный, и доктор, и капеллан, и охрана с алебардами. А когда вверху, то видно было небо, такое синее, как у них оно бывало только в соборе, на витражах. А настоящее небо у них дома было серое или на худой конец зеленое. А таким синим не бывало никогда. В небе тут были птицы. Одни летали прямо, другие зигзагами. Зигзагами летали ласточки, она их узнала, няня еще так руками разводила, когда ей показывала. Дорога и пыль от копыт и колес из серой стала розовой. Деревья тоже тут были другие, высокие и черные, как пальцы, тычущие в небо. Раньше она таких не видала.

Опять останавливались, но только чтобы спать. Спать в большой кровати в доме было приятно. У нее болели колени и в спине.

Когда только еще высаживались, их вышли толпой встречать. Но не народ. Она догадалась, что это был здешний Главный или даже Непреложный их, ей не сказали, а сказали только – Принчипе, и по кругу от него был его придворный люд. Ее же взяли под руки и подвели к нему навстречу под легким балдахином. Солнце пекло, и свет был опять очень яркий в глаза. Сильней, чем было нужно, чтобы видеть и не щуриться. Это было новостью, надо было приспособиться – чтоб на яркость отвечать неподвижностью. Принчипе их был старый, с белыми волосами, но стройный, как ее арапки, и одет в короткое – так что круп его был виден, как у лошадей. Камзол был такой развышитый, богатый. Руки в кольцах и перстнях, как у нее.

Ее повели отдельно. Раздели. Мыли. Было приятно. Она уже лежала в постели, вытянув ноги, почесываясь, как вдруг в комнату вошел зверь, остановился напротив и стал смотреть на нее своим волосатым, как будто человеческим, даже детским лицом. Она закричала, арапки проснулись. Поймали зверя. Стали смеяться. Пришел доктор, сказал, что кошка, что это она в сумерках. А она испугалась, приняла за дьявола. Очень болели ноги. Арапки ей их мяли, и потом ей хорошо спалось.

Утром одели, объяснили, что поведут к Принчипе. Было странно, что заранее сказали. Неужто за него в замуж? Он опять был в коротком: вышитом, но в другом. По камзолу его шли такие серебром цветы. Он ходил вокруг нее, разглядывал, как будто доктор. Потом отошел на расстояние, взглянул еще раз и, обратившись к Главному, произнес негромко – ита эст.

– Она? – переспросил Главный.

– Она, – повторил Принчипе.

А кто она, что она, никто объяснять ей не стал. Однако видно было, что между собой они друг друга понимают. Но она, это дело другое. Другое, что было заметно, что Главному то, что она – она, понравилось не на шутку. Хотя и глазом не повел, а видно было, что крайне доволен. Тут этот Принчипе встал на одно свое старое стройное колено и ей край рукава поцеловал. Потом с колена выпрямился, подошел к окну церемонно, махнул рукой, и народ на улице стал кричать виват. А зачем кричали, она не знала. Если б няня с ней поехала, то она бы, может, кое-что разузнала, разнюхала и ей подсказала, но няни не было. Наверное, затем и не пустили, чтоб она тряслась одна в темноте, с арапками да с собаками.

Ей захотелось присесть. Что дальше будет? Тут в замуж оставят что ли, потому что она – она. Или, что ли, – по тому же поводу – назад в палатку поведут, уложат и опять вверх-вниз потащат? И сколько еще так ехать, неизвестно. И куда. Никуда пока не повели. А Принчипе ее проводил в другую залу, такой она никогда раньше не видала. Кругом по стенам были не ковры, как у них дома, а прямо на известке нарисовано. И не то чтоб Страшный суд, или какие святые, или из древности, а люди как сейчас. Не народ, конечно, а люди. Один из нарисованных был похож на самого живого Принчипе: в коротком, расшитом, с округлыми заметными ягодицами и в белых кудрях по плечам. Но такого быть не могло. Или могло? Она раз-раз глазом быстро на него, потом, раз, на стену. И обратно. А ведь было нельзя. Она сразу поняла, что Принчипе заметил. Он так тихонько, тайно ей кивнул. Такое с ней случалось впервые. Но и обстоятельства были другие, может быть в дороге больше разрешалось.

И верно – дальше больше. Он провел ее в другую смежную длинную комнату, похожую на ту галерею, что у нее в замке осталась. Но их галерея была закрытая, темная, а тут с одной стороны были полукруглые проемы, и в них было видно все вокруг, это самое их синее небо, она уже к нему начала привыкать, в нем черные пальцы деревьев и не слишком высокие, треугольные красные горы. От всего этого, непонятно почему, у нее внутри было как от вина с водой, тепло и сладко – спиритус прямо до самых ступней. И пахло чем-то как будто съедобным.

А с другой стороны галереи, на стене, на отдельных как бы досках стояли или сидели разные люди, как мужчины, так и женщины, и опять видно было с первого взгляда, что отнюдь не святые. Что-то в них было прямо, как сказала бы няня, сходственное. Хотя может вовсе и не грешники. Поди знай, где им место – справа или слева.

Тут Главный с капелланом и с остальными подошли. Она уже и думать про них забыла. Рядом с этим старым шустрым Принчипе с обтянутым крупом те, свои, казались черными, неповоротливыми. Не приблизились, а остались стоять поодаль. Она опять, раз, глаз скосила – вдруг Принчипе поймет. А он возьми и понял. Нагнулся к ней и прошептал: имаджинибус. Она и сама видела, не глупая. Догадалась уже. А вот кого имаджинибус-то. Не святых же, не героев древних. В одеждах богатых и с перстнями на пальцах. В прическах. И главное, глазами смотрят прямо в лицо. Так смотрят, как смотреть не разрешается. Как тот зверь мохнатый кошка, что вчера к ней в комнату забрался. И что они так смотрят-то?

Ей опять стало страшно. А Принчипов левый глаз, тот, что к ней ближний, так, раз, и ей улыбнулся. А она ему так, раз, в ответ бровью повела, объясни, мол. Он – да, мол, бровью. Подвел ее к одной большой доске и остановился. В этот момент уже Главный к ним приближался. Она в единый миг все глаза и губы по местам расставила. Застыла.

Принчипе указал на большую доску в рост и сказал так громко, чтобы Главный слышал : эюс патер. И повторил уже с поднятым пальцем – патер. Она не пошевелилась. Ей хотелось задышать, но она удержалась. Значит, права была няня, был у нее и впрямь отец. Так едва заметно развернулась, чтобы глаза поместить напротив отцова имаджинибуса, а спиной к Главному, и стала быстро смотреть. Патер висел высоко. Так чтоб его хорошо разглядеть, надо было голову задрать на неразрешительную высоту. Она голову держала прямо, только глаза вверх закатила так, что даже больно стало. И стала изо всех сил наблюдать и всматриваться, чтоб авось запомнить. Ведь сейчас уведут.

Уже и уводили. Что увидела, то увидела. Что запомнила, то не забудет. Лицо длинное, белое, волосы черные, сверху шапка-берет какой-то, снизу по груди шел мех, цепи золотые. Руки тоже белые, с пальцами. Держали рукоять. Глаза смотрели прямо, как у них дома не разрешалось. Будто сейчас рот откроет и заговорит. А кто патер? Что патер? Имени не сказали. А только эюс. И все. Понимай как хочешь. И увели быстро. Даже с Принчипом не попрощалась.

Уже в повозке лежа стала себе трогать лицо. Тоже вроде длинноватое. И на руки смотреть: ведь точь-в-точь белые. И цепи на нее по праздникам надевали такие же. Патер, сказали. А что ж теперь, что ей с этим делать. Она вспомнила собор, фасад, руку в вышине. Спиритус, от патера проистекавший. А ее патерова белая рука сжимала рукоять, и ничего из нее явственно не текло. Никакого понимания. А матер где ж? Никогда она матери своей не видела. Да и была ли таковая? Няня однажды сказала ей в сердцах, когда она еще маленькой была, – вот ведь дурочка какая, вроде матери твоей. А будешь такой дурочкой, запрут и тебя, как мать твою заперли.

Вспомнила и снова забыла.

5