Николай Крыщук.

В Петербурге летом жить можно…



скачать книгу бесплатно

Ленинград, действительно, не сдали, но кольцо блокады стремительно смыкалось. Однако так еще сильна привычка к мирной жизни. Да и посылка из почти уже окруженного города – что это значит?

«10 августа день моего рождения. Вечером 9.8 было решено отметить эту дату выпивкой, но пришлось отмечать в траншее под тоннами сбрасываемого металла немцами.

В 05.25 ч. утра 10.8.41 г. немцы, введя корпус авиации, начали прорыв нашей обороны на р. Мшага.

10–12 8.41 г. с раннего утра до позднего вечера самолеты пр-ка не давали поднять головы из земли. Бомбежка производилась не по целям, а по квадратам местности».

По данным военной энциклопедии, «защитники плацдарма отражали в день по 12–16 атак пр-ка, на них обрушивалось по 50 тыс. снарядов, мин и авиабомб в сутки». Цифры убедительные. А наш им ответ, выходит, день рождения в траншее?

Отступали поспешно, пятясь к Ленинграду. За шесть дней прошли 200 километров и остановились в семидесяти километрах от Ленинграда в деревне Пери. Впервые за время войны отец сумел заехать домой.

Не только горожане, но и армия уже начинает голодать. Оставили город Пушкин: «Все попытки прорвать передний край обороны немцев не увенчались успехом». Зато домой теперь можно обернуться за полтора-два часа: «15.12 ездил домой. Семья голодная. Света нет. Топлива тоже. Семьи 11 обс решили эвакуироваться. Я с Пашкой решили никуда с г. Ленина не уезжать. Эвакуация проходит через Ладожское озеро».

Этого, как и многого другого, понять не могу. В чем смысл отказа от эвакуации? Неужели патриотизм новоиспеченных жителей города Ленина оказался сильнее чувства самосохранения? Слишком глупо, хотя для кино и литературы в самый раз, конечно. Может быть, несокрушимая вера в скорую победу? Но ведь побило и поломало их уже достаточно. Многих товарищей успели похоронить.

Страна в параличе и развалинах, людей все меньше, просторы уже страшат – до ближнего не докричишься. А люди продолжают жить: «Ездил в Ленинград в поликлинику лечить зубы. 2 запломбировали, один вырвали – боль не выносимая». А говорили, что во время войны люди не болели мирными болезнями. Врали.

Сразу после вырванного зуба: «Тяжелую весть сообщила жена. 13 февраля умерла дочь Валентина. Но поделать нечего».

Сестра моя, Валентина. Вот еще кому я обязан своим появлением на свет.

«Был в городе. Трамваи не ходят. Кино и театры не работают. Света и топлива нет. Число умерших очень велико.

23 февраля 1942 г. День 24 годовщины Кр. Армии и 7 лет как я расписался с Пашкой. А сколько изменений произошло за этот период.

Люди ходят как тени, только и разговоры об одном: поесть. На базаре в большой цене хлеб, табак. 100 гр. хлеба стоит от 30 до 50 руб. Коробок спичек 10 руб. Одна папироска 5–10 руб. Купил за 200 р. туфли жене…»

И снова я ничего не понимаю. Конечно, туфли в подарок к годовщине свадьбы. Но ведь голод во круг. Дочь только что умерла от голода. Мать обстирывает солдат за миску супа. Правда, на фронте стали кормить лучше, вместо 300–400 граммов хлеба стали выдавать по 800–900.

Офицерский аттестат и так далее. Но все же! Уже и этот, заочный, диалог с отцом не получался. Дневник давал больше загадок, чем ответов. Мама совсем старенькая, ничего не помнит. Отец бы объяснил, но его нет.

При этом целый месяц их дивизия отдыхает в Усть-Славянке, ждет пополнения. Что сказать? На песню не похоже.

«Вечером 7.4.42 г., совершив марш, прибыли в Мяглево. Картина ужасная.

В деревне осталось несколько жителей. Все дома пустые. Кругом грязь. В каждом доме и возле домов валяются трупы людей. Мало того. “Люди” дошли до такого состояния (голодная смерть), что ели умерших людей. Доказательство этому обнаруженные в мусоре отрубленные руки, голова, кости, внутренности человеческого организма. Зачем было до этого только допускать?»

То есть как зачем? Но ведь то же самое скоро начнется (если уже не началось) в Ленинграде, из которого отец не позволил эвакуироваться семье. Похоже, они вообще верили в себя и в людей больше, чем это положено взрослым. Их гуманизм походил на ребячество. Война, конечно, многое поправила в этом не натуральном здоровье, но вряд ли совсем его истребила. Прозрение пришло разве что в старости. Если пришло.

Во всяком случае, через три месяца после записи о полумертвом городе отец пишет: «29–31 мая был в Ленинграде. Впечатление о городе: чистый, ходят нормально трамваи, работает кино, театры, парикмахерские, бани. Настроение людей в основном подавленное, унылое, но в основном морально крепкое.

…Паши не узнал. Сухая, одни лишь кости. На лице черная, но морально крепкая. <…> Устроилась на работу в городке. Получила рабочую карточку».

Ну, вот же далась ему эта моральная крепость!

«А я помочь материально тоже не в состоянии. Одна моя помощь всем ленинградцам, в том числе и своей семье, это быстрее уничтожить гитлеровскую сволочь, помешавшую нашей счастливой хорошей жизни. Гроб немцам до единого».

Ненависть и решимость, конечно, искренние. Но все же и на газету очень похоже.

До этого они знали только одну ненависть – к «акулам капитализма» и «врагам народа». Но то была ненависть идеологическая, умственная, вряд ли она затрагивала сердце. Жизнь под прицелом должна была изменить психологию. Получалось не у всех.

Отец рассказал однажды эпизод, который до сих пор кажется мне анекдотом. Молодой солдатик, из очкариков. Первый день на фронте. Им предстоит пробежать простреливаемую немцами полосу. Отец объясняет: «Сначала бросаешь шапку, потом бежишь сам». – «Зачем?» – «Они выстрелят в шапку, а в тебя уже не успеют. А иначе они выстрелят в тебя». – «Зачем? Разве они не видят, что человек идет?» В этот же день солдатик якобы погиб.

Сам отец, конечно, не был уже к тому времени необстрелянным юнцом. Но и ему еще надо было учиться ненависти.

Он, кстати, никогда не рассказывал об убийстве. Убил ли он сам кого-нибудь? Для радиста, вообще говоря, дело не обязательное.

* * *

Чувство ненависти – одно из приобретений войны. Не прочных, надо полагать. Мне не приходилось наблюдать или слышать, чтобы отец кого-то ненавидел, разве что каких-нибудь жэковских и прочих бюрократов, про которых в минуты наивысшего накала говорил: «Сволочи!». Это бытовая, пассивная ненависть. Но на войне ненависть, видимо, была чем-то вроде второго оружия. В мирной жизни она оказалась практически не у дел.

Меньше чем за два месяца до победы отец пишет письмо Илье Эренбургу. Я знал о существовании этого письма и читал ответ Эренбурга, где он, кажется, призывает крепче бить врага и выражает уверенность в скорой победе. Письмо отца спустя шестьдесят лет нашел в архиве писателя мой коллега Борис Яковлевич Фрезинский и сделал для меня копию, за что я ему искренне признателен.

В письме отец дает волю фантазии, безуспешно пытаясь примирить врожденный гуманизм с приобретенной ненавистью: «Я читал все Ваши статьи. Знаю силу возмездия. Мало убить немца. Это легкое наказание. Повесить? Недостаточно. Живым закопать? Но мы русские. Я украинец. Мы знаем, что такое гуманность. Я знаю, что Берлин сегодня, это не Париж вчера. Немцы получат “котел” в Берлине. Красная Армия будет его штурмовать. Мы его возьмем как немцы не взяли Ленинград. Но раньше, чем вступить в него, нужно берлинскую шушарь под длительным и методичным огнем наших орудий “Катюш”, под советскими бомбами. Заставить их днем и ночью сидеть в подвалах. Дрожать от страха, затыкать уши от разрывов бомб и снарядов, умирать медленно, но уверенно. Каждый день им нужно напоминать о блокаде Ленинграда…»

Сам, вероятно, испугался своей фантазии. Уже в следующей строке оговаривается: «Возможно, мое высказывание выходит за рамки наших, советских взглядов…» И в конце со всем почтением: «Прошу это письмо принять не как обременение для Вас, и так загруженного работой, со стороны русского офицера, а как чисто личное высказывание моих соображений и по возможности получения на их Ваших замечаний».

Замечаний, конечно, не последовало. Да и мотив написания письма не совсем понятен. Разве всё та же жажда письменного высказывания, письменного заявления себя и какого-никакого литературного общения. Хотя Эренбургу писали многие. Но Борис Яковлевич говорит, что письмо отца отличается от прочих большей развернутостью, литературностью и как бы содержательностью.

* * *

Победу отец встретил на Курляндском фронте, в Латвии. Запах Победы распространялся в воздухе, предшествуя ее наступлению; он кружил головы, лишал бдительности. По русской печальной традиции пили без удержу, иногда дело заканчивалось летальным исходом. Нет сомнения, что и эти последние жертвы войны для родственников пали смертью храбрых.

«1 мая 45 г. Утром был митинг с л/с б-на связи по случаю Первого Мая и приказа т. Сталина номер 20.

Днем был общий обед. Все перепились. Вечером был лично у меня НШ гв. Полковник Миленин. Напился до предела. Пришлось отнести домой.

2 мая. Утром обнаружили мертвого кр-ца Алексеева (телефонист, парикмахер).

Наши войска взяли столицу фашистской Германии – Берлин. Большое оживление. К-р корпуса приказал всем частям в 23.30 салютовать в честь победы. Войска пр-ка в Курляндии, видимо, были изумлены нашим торжеством.

3 мая. Получил акт вскрытия Алексеева Б. П. Умер от задушения рвотными массами. Пьяницы всегда так кончают свою жизнь.

Было партсобрание, посвященное выпуску 4-го гос. Военного займа.

4 мая. Получил от Васи (старший сын девяти с половиной лет. – Н. К.) письмо. Пишет, что Паня болеет и, видимо, лежит в больнице.

5–7 мая. Подал рапорт об отпуске в Ленинград. Видимо, не отпустят. Слушал по радио: Люксембург и Лондон о том, что подписан акт капитуляции Германии. Наше радио молчит.

8 мая. Утром подняли по тревоге. Появилось много нашей авиации. Сбросили листовки за подписью Говорова, требующего полной капитуляции Курляндской группы войск противника. Марченко, Сорока и я в честь наступающей победы хорошо выпили.

Пришло сообщение по телеграфу о том, что немцы в Курляндии приняли капитуляцию. Пошли первые колонны пленных.

9 МАЯ 1945 года – День Победы. Целую ночь с 8 на 9 мая 45 года радио передавало акт о безоговорочной капитуляции немцев, подписанный в Берлине. Всю ночь не умолкали ружейно-пулеметные очереди. Небо было озарено ярким, разноцветным огнем ракет, смешавшимся с массой трассирующих пуль. Мы праздновали победу.

А немцы все шли и шли – покоренные. Волнение людей передать нельзя. Радость у каждого высвечивает яркой слезой победы с усталых, но радостных глаз победителей.

Просто не верится, что конец войны».

* * *

До мая 65-го, когда правительство решило впервые отметить всенародно День Победы, я не помню разговоров с отцом о войне. Не помню детского: «Папа, расскажи про войну!» Может быть, потому, что военные истории и всякие приключения меня вообще мало интересовали. Я так никогда и не дочитал книгу о Кон-Тики, подаренную мне в школе «за примерное поведение», что было враньем во имя какого-то праздника. Не прочитал больше одного романа Вальтера Скотта, Жюля Верна, Майн Рида. Помню книжку некоего Матвеева «Тарантул», которую мама по складам читала мне, маленькому, во время болезни. Но там шпионы ходили по знакомым улицам и переулкам, посылали сигнальные ракеты с крыши моего дома – эта история имела ко мне отношение.

Я отца не теребил, и он молчал. Не думаю, что это было послушным ответом на запрет государства (государство, как мы знаем, боялось собственного народа-победителя, который к тому же в силу несчастья войны своими глазами увидел жизнь Европы). Скорее, это был государственный гипноз плюс природная скромность отца, а точнее, его органическая неспособность к пафосу и героизации, что можно было бы еще вернее определить как страсть к самоумалению. Он и потом никогда не выступал в школах перед пионерами. Этот ветеранский, патриотический, воспитательский порыв был ему чужд. И в дневнике писал: «Сегодня меня представили к ордену Красной Звезды». Больше ни слова. До сих пор не знаю, за что. А этих орденов и медалей у него достаточно.

Отец и в мирное время не был, судя по всему, труслив. В 52-м написал письмо Сталину, требуя предоставить квартиру мыкающемуся по знакомым его боевому командиру Щипицыну. Сравнивал поведение властей с поведением фашистов.

Щипицын и у нас жил подолгу со своей больной женой. На лысой голове его было видно глубокое ранение. Он был похож на артиста Гарина. Не вполне, как мне казалось, нормальный. Первое его появление в нашей комнате было неприятным: я как раз дирижировал симфоническим ор кестром, который звучал по радио. Он по-гарински воскликнул: «Хор-рош!» Но потом они с отцом выпили, и Щипицын заговорил речитативно: «Эх, приятель, и ты, видно, горе видал, если плачешь от песни веселой». И заплакал. Я ему обиду тут же простил и больше уже никогда не дирижировал оркестром.

Квартиру Щипицыну дали незадолго до смерти Сталина.

Потом разговоры о войне были, конечно, и не раз. Началась романтика войны. Были напечатаны стихи Когана, Кульчицкого, Майорова, Гудзенко. Мы знали их наизусть, ставили о войне спектакли. Когановская «Бригантина», казалось, тоже плыла по фронтовым морям.

Отец рассказывал о войне охотно, но истории были все какие-то курьезные. Вот он во время боя вбежал в землянку, зачем-то посмотрел в осколок зеркала и увидел, что ранен в голову. Только тогда потерял сознание. Вот они выставляют отряд добровольцев на мерзлое поле, отделяющее их и немцев. Немцы начинают стрелять из пушек. «Многие, конечно, гибли, но зато остальные из взрыхленного поля притаскивали столько картошки, что нам хватало на несколько суток». Однажды он мне рассказал, как они выходили из окружения (думаю, не из того, которое описано в дневнике, потому что здесь был важен именно вывод техники). По приказу Ворошилова они за ночь проложили через болото десять километров дороги, через которую и ушли. Объяснить это чудо он не брался. Глаза начинали слезиться. Я стыдился этой его слабости.

Настало время, когда отец предложил мне почитать дневник. За давностью лет ему казалось, видимо, что там я найду исключительно хронику боевых событий. А я едва ли не сразу попал на признание, что сегодня у него случился роман с одной из сослуживиц, «не устоял». Дальше мне читать не хотелось. Я молча вернул дневник отцу.

Теперь я понимаю, что ему хотелось не столько познакомить меня со своим фронтовым опытом, сколько услышать литературную оценку. В таком случае, мой жест был воспринят им как ответ отрицательный. Он еще глубже замолчал. К теме дневника мы больше никогда не возвращались.

* * *

Он, вероятно, как все почти отцы, ждал момента, когда я повзрослею и со мной можно будет говорить на равных. А я, после не прочитанного «Кон-Тики», обнаруживаю себя сразу за повестями Тургенева и «Илиадой». Момент и смысл этого прыжка я до сих пор не могу отследить. Возможно, это была часть комедии, о которой писал ранний книгочей Сартр. Он и спустя годы не мог определить, где проходила граница между одержимостью и лицедейством: «Выставленный на обозрение, я видел себя со стороны: я видел, как я читаю, подобно тому, как люди слышат себя, когда говорят».

Так или иначе, момент для короткого общения старшего с младшим был утерян. И в этом тоже виновата война. Когда мои старшие братья были маленькими, отец оставил семью в деревне и уехал учиться в Ленинград. Семью забрать не успел, потому что тут же началась финская война. Потом перевез семью в Ленинград и снова ушел на фронт. Когда вернулся, дети уже выросли.

У него не было навыка отцовства (тут еще сказалось, вероятно, и то, что детство он прожил с суровым отчимом). Я был, в сущности, первый ребенок, который рос на его глазах. Он растерялся. Когда у меня появились свои дети, выяснилось, что в наследство мне остался не опыт, который я бы мог перенять, а только эта растерянность отца.

Сейчас мне кажется, что страсть отца к собиранию библиотеки, которая овладела им после войны, питалась тайной мечтой, что эти книги пригодятся мне. Так оно и случилось. Когда я научился читать, наша библиотека насчитывала уже несколько тысяч томов. Мама только после хрущевской реформы узнала, что на книги отец заначивал из каждой получки двести рублей. Ей это было непонятно, она плакала. Мы и действительно жили от получки до получки, часто одалживая у соседей такую именно сумму.

Отец определенно работал на будущее. Иногда я заставал его с той или иной книгой из нового собрания сочинений, но запойным читателем он, конечно, не был. Я же учился уже в университете, и заговаривать со мной о литературе он не решался. Можно было бы поменяться местами, и мне рассказывать ему о тех замечательных стариках и юношах, которых он когда-то привел к нам в дом. Но мне и в голову это не приходило. Так и получилось, что я стал читателем библиотеки, а отец рядом с этой библиотекой жил, как, бывает, люди живут рядом с морем. И был счастлив, наблюдая, как я быстро осваиваюсь в его наследстве.

* * *

Только один раз я видел отца по-настоящему плачущим, навзрыд. Это случилось в день свадьбы моего старшего брата. Мне было одиннадцать лет.

Я в этот день заболел корью. К тому же кто-то из гостей налил мне то ли по ошибке, то ли шутя вместо лимонада стопку водки. К ночи меня сняли из-под потолка с матрасов, которые горой были сложены в коридоре, и отнесли пьяного, с температурой сорок в комнату. Я был в горячечном бреду и поэтому воспринимал все особенно отчетливо и ярко.

Гости разошлись. Мать стелила постель для новобрачных. В это время вошел брат и сказал, что они с женой сняли комнату и уже вызвали машину. Мама громко и обиженно стала возмущаться и плакать. Помню, несколько раз она сказала: «Не по-людски». Вообще я заметил, что это выражение заменяло тогда для многих все разом христианские заповеди. Отец молча расцеловался с сыном и невесткой, потом посреди ночи принялся растапливать печь и тут только, глядя бессмысленно в огонь, разрыдался.

В тот день я впервые не столько осознал смысл слова «горе», сколько почувствовал его физически. В нем не было плотности и не было света. Оно напоминало темное ущелье, в которое ты уже оступился. Такие ущелья и этот полет мне были знакомы подробно, по снам. Теперь случилось то же самое, но не во сне, и не с одним мной. Брат в это время ехал в машине с молодой женой.

Со своим патриархальным сознанием родители так и не прижились в городе Ленина. Большого дома, в котором сотрудничало бы сразу несколько поколений, не получалось. Может быть, игра в лото на коммунальной кухне немного напоминала деревенские посиделки. Были правильные, многолюдные застолья, которые собирались по любому празднику. Всегда у нас. Подолгу, бывало, заживались у нас родственники и фронтовые друзья отца, потом друзья братьев. Это было хорошо, «по-людски». Я, правда, и университет закончил на диване, в проходной комнате. Вспоминаю об этом без всякой обиды. Мне самому такой быт нравился.

Не помню, чтобы мы ходили с отцом в зоопарк, в театр или в музей. В кино, да, несколько раз. Смотрели довоенные ленты, «Тарзана», потом советские комедии. Это было еще время комедий. Зато много часов проводил я в его столярной мастерской, которую отец устроил в сарае. Сам смастерил верстак и сделал инструменты. Помню удивительной красоты фуганок из дуба, бука (или граба) и вишни. Может быть, в породах деревьев ошибаюсь, но впечатление красоты осталось.

Он любил и умел делать все. Делал красиво, остроумно и прочно. Когда я учился в младших классах, все школьные пособия для класса делал мой отец. Здесь была, конечно, не одна только любовь к искусству, но желание устроить режим благоприятствования для меня, который пропускал иногда из-за болезни по полгода. Это получилось. Мы подружились с моей первой учительницей Варварой Михайловной, летом она брала меня с собой в лагерь.

Я, разумеется, нисколько этого его участия в моей жизни не ценил. Разве он мог поступать иначе? Его поведение казалось мне безвариантным. В каком-то смысле так оно и было. У любви и доброты вариантов нет.

Неблагодарность детей не имеет возрастного предела. Чувство вины, признательности и любви приходит с запланированным опозданием, после того, как самого предмета любви уже не стало.

Теперь-то я понимаю, что все эти годы был под бдительным и умным присмотром отца. Он создавал для меня среду обитания, которая помогала мне заниматься тем, чем я хотел. Еда и одежда, само собой. Но когда я поступил на вечерний факультет филфака и каждые полгода должен был приносить справки с места работы, отец регулярно снабжал меня этим справками, пользуясь тем, что многие его подчиненные по фронту стали к тому времени большими начальниками. Благодаря этому я мог днем ходить на лекции и семинары психологиче ского факультета, слушал, хоть и не регулярно, Ананьева, Веккера, Кона, ходил на семинары Палея и, можно сказать, получил за те же годы второе образование.

Однажды отец принес в дом роскошный альбом «Пушкинский Петербург». Как-то ведь вычислил эту книгу для меня! По моим глазам сразу понял, что вычислил правильно. Но на всякий случай спросил: «Тебе очень нужна эта книга?» Альбом стоил 25 рублей, примерно четыре-пять дней семейной жизни, а то и неделя. Он до сих пор стоит у меня на почетном месте в круглом угловом шкафу.

В театр родители ходили редко. Но мимо отца не прошло мое помешательство, которое заставляло меня чуть ли не через день простаивать в ожидании лишнего билета в Большой драматический театр, который был напротив нашего дома. В БДТ начальником осветительского цеха работал его друг. До сих пор не понимаю, как отец уговорил его сделать мне такой подарок. Товстоногов категорически запрещал присутствовать на репетициях посторонним. Замеченным в пособничестве грозило немедленное увольнение. И тем не менее, я много часов провел на репетициях второй редакции спектакля «Идиот».



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8