Николай Карпов.

Романтические контексты Набокова



скачать книгу бесплатно

 
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться – памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком, и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей…[109]109
  Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: в 4 т. Л., 1979–1981. Т. 1. Л., 1979. С. 424.


[Закрыть]

 

В «Защите Лужина» мотив бегства настойчиво варьируется, приобретая различные смысловые наполнения: в гимназии Лужин сторонится одноклассников, затем и вовсе отказывается туда ходить, сами шахматы для него – вид эскапизма, своеобразный побег от реальности; наконец, как последнюю попытку ухода от действительности можно рассматривать стремление героя найти защиту от коварной комбинации судьбы, которое оборачивается его финальным самоубийством. Неоднократно акт бегства осуществляется и в буквальном значении слова. Сначала маленький Лужин бежит со станции обратно в усадьбу и хотя бы ненадолго, но возвращается в покинутый им мир. Затем следуют побеги из городского дома («Он бежал из дому – в осеннем пальтишке, так как зимнее, после одной неудавшейся попытки бежать, спрятали, – и, не зная, куда деться… он побрел наконец к тете, которой не видел с весны (III, 343)) и бегство во время прерванного матча с Турати, когда, выйдя из берлинского кафе, герой пытается найти знакомую тропинку в родную усадьбу. Возврат в идеальный мир у Набокова невозможен – не только потому, что персонаж находится далеко от России, но и потому, что самой России, запечатленной в воображении Лужина, уже не существует.

Еще один своеобразный сценарий «бегства» разрабатывается женой Лужина, пытающейся возвратить супруга к «нормальной» жизни. Этот нереализованный план приобретает особую важность, ибо он пронизан недвусмысленными романтическими аллюзиями. Путем пародийных намеков Лужин сравнивается с героями романтической литературы, привыкшими искать спасение от душевных недугов в путешествиях: «До отъезда в живописные страны надобно было найти для Лужина занимательную игру, а уж потом обратиться к бальзаму путешествий, решительному средству, которым лечатся от хандры романтические миллионеры» (II, 443). Играя здесь двумя значениями понятия «романтический» (относящийся к романтизму и «романтически настроенный»), писатель вводит два плана прочтения – реально-бытовой и историко-литературный, тесно сопрягая их между собой. Каждая употребленная Набоковым лексема обладает повышенной смысловой плотностью, актуализируя в то же время отдельные семантические доли образующегося содержательного единства. «Хандра» – неотъемлемая, чуть ли не обязательная черта путешествующих героев в литературе романтизма («Паломничество Чайльд Гарольда» Байрона, «Кавказский пленник» и «Евгений Онегин» (1823–1831) Пушкина и др.).

В неожиданном сопоставлении именно к ним возводится родословная современных «романтических миллионеров» – характерного феномена социокультурной жизни первых десятилетий XX века – или, даже в большей степени, распространенного стереотипа массового сознания. Одновременно «романтические миллионеры» могут иметь и литературные прообразы в произведениях писателей начала века – это, к примеру, герои Дж. Лондона («Время не ждет» (1910), «Сердца трех» (1919–1920)) или И. Бунина («Господин из Сан-Франциско» (1915)). Таким же способом – отсылая как к «истокам традиции», так и к «ее выродившимся модификациям»[110]110
  Долинин А. А. Указ. соч. С. 321.


[Закрыть]
(вспомним образ вундеркинда в мечтах Лужина-старшего) – Набоков строит ряд и других романтических аллюзий.

При ближайшем рассмотрении становится очевидным, что набоковский герой оказывается в данном случае не уподоблен, а, наоборот, противопоставлен романтическим и квазиромантическим путешественникам. Ведь подобные шаблонизированные ассоциации возникают в сознании жены Лужина, которая не способна до конца понять состояние своего мужа. Попытка спроецировать на жизненную реальность некую готовую схему всегда терпит в мире Набокова крах. Так и логика Лужиной, ориентированная на романтический топос путешествия, оказывается в корне порочной: по ее замыслу, планируемое бегство призвано возвратить супруга к обыденной жизни, тогда как герои романтиков в странствиях искали спасения именно от однообразия повседневности. Весь эпизод приобретает, таким образом, глубоко иронический смысл.

Мотив бегства предстает важной составляющей системы «горизонтального» двоемирия[111]111
  О «горизонтальном» и «вертикальном» двоемирии у Набокова упоминает, в частности, С.Антонов (см.: Антонов С. А. Эстетический мир Набокова: парадигмы прочтения // Russian Studies. Ежеквартальник русской филологии и культуры. СПб., 1995. Т. 1, № 3. С. 437).


[Закрыть]
, весьма определенно вычленяемой в тексте Набокова. «Защита Лужина» – характерный пример одногеройного романа. Как и в литературе романтизма, главный герой произведения ярко выделяется на фоне остальных персонажей. В разительной непохожести шахматного гения на окружающих можно усмотреть черты традиционного романтического противостояния незаурядной личности пошлому миру, хотя в «Защите Лужина» этот контраст не столь обнажен, как у романтиков (например, у Вакенродера, Гофмана, Байрона, Лермонтова, Н. Полевого) или даже в некоторых текстах самого Набокова (оппозиция «личность» – «другие» становится значимой в ряде новелл («Королек» (1933), «Облако. Озеро. Башня» (1937)), а также в романе «Приглашение на казнь» (1934)). Лужин не лишен ореола исключительности («человек другого измерения, особой формы и окраски, несовместимый ни с кем и ни с чем» (II, 366)), но при этом вовсе не напоминает героя-одиночку, самоотверженно противостоящего миру обывателей. Скорее, он ближе к типу безвольных мечтателей, «чудаков», образы которых обильно представлены в немецкой романтической литературе, начиная с Жан-Поля Рихтера[112]112
  См.: Берновская Н. М. Образ чудака и проблема духовной утопии в истории немецкой литературы от Жан-Поля до Германа Гессе // Вопросы литературы и стилистики германских языков. М., 1975. С. 27–76.


[Закрыть]
.

Наиболее интересным в этом плане оказывается сопоставление набоковского героя с персонажем повести Гофмана «Золотой горшок» (1815) студентом Ансельмом[113]113
  В. Полищук через общий мотив неуклюжести героя сопоставляет со студентом Ансельмом других набоковских персонажей – Франца из романа «Король, дама, валет» (1928), Марка Штандфусса из рассказа «Катастрофа» (1924) и Эрвина из «Сказки» (1926), что лишний раз подтверждает значимость гофмановского претекста в дискурсе Набокова (см.: Полищук В. Б. Поэтика вещи в прозе Набокова: дис… канд. филол. наук. СПб., 2000. С. 122–123).


[Закрыть]
. При всей непохожести этих героев обращает на себя внимание ряд общих черт. Прежде всего это неуклюжесть того и другого. Обоих обывательский мир считает сумасшедшими, а в тот момент, когда они переживают состояние высшего духовного напряжения (первая встреча Ансельма с золотисто-зеленой змейкой, обморок Лужина после мнимого бегства в прошлое), их принимают за пьяных. Еще одно сходство персонажей Набокова и Гофмана – их склонность к каллиграфии («страсть» студента Ансельма – «копировать трудные каллиграфические работы»[114]114
  Гофман Э. Т.А. Собр. соч.: в 6 т. М., 1991–2000. Т. 1. М., 1991. С. 200.


[Закрыть]
; ср. у Набокова: «Почерк у него был кругленький, необыкновенно аккуратный, и немало времени уходило на осторожное развинчивание новой самопишущей ручки, которую он несколько жеманно отряхивал в сторону, прежде чем приступить к писанию, а потом, насладившись скольжением золотого пера, так же осторожно совал обратно в сердечный карманчик, блестящей зацепкой наружу» (II, 413)). Этой чертой, а также своим косноязычием Лужин напоминает другого персонажа, также много унаследовавшего от романтических чудаков, – гоголевского Акакия Акакиевича[115]115
  Среди персонажей литературы модернизма в выстраиваемый ряд может быть поставлен герой повести А. М. Ремизова «Крестовые сестры» (1910) Маракулин: обладая прекрасным почерком и душевной чуткостью, незлобивостью (еще одна напрашивающаяся параллель в данном случае – князь Мышкин), он будто бы предвосхищает в своей судьбе лужинский путь, в болезненном состоянии выпадая из окна. Не рискнем, однако, предполагать, что все намеченные сближения имеют более значимый характер, нежели сходства типологического плана.


[Закрыть]
: «"В Париж мне написал, – нехотя пояснил Лужин, – что вот, смерть и похороны и все такое, и что у него сохраняются вещи, оставшиеся после покойника". – „Ах, Лужин, – вздохнула жена. – Что вы делаете с русским языком“» (II, 431)[116]116
  Ср. у Гоголя: «Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения. Если же дело было очень затруднительно, то он даже имел обыкновение совсем не оканчивать фразы, так что весьма часто, начавши речь словами: „Это, право, совершенно того…“ – а потом уже и ничего не было, и сам он позабывал, думая, что все уже выговорил» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: в 7 т. М., 1976–1979. Т. 3. М., 1977. С. 156).


[Закрыть]
.

Плохое владение словом подчеркивает отрешенность героя от внешней реальности и полную погруженность в себя. При этом углубленное, обращенное внутрь созерцание дает ему чуть ли не больше информации, чем контакты с внешним миром: «Были заглавия книг и имена героев, которые почему-то были Лужину по-домашнему знакомы, хотя самых книг он никогда не читал» (II, 408). Здесь мы сталкиваемся с мотивом интуитивного знания, или «сверхзнания», нашедшим широкое распространение в романтической литературе и философии. Герой Набокова если и не обладает этим знанием, то хранит в себе некую глубинную память о нем: «Речь его была неуклюжа, полна безобразных, нелепых слов, – но иногда вздрагивала в ней интонация неведомая, намекающая на какие-то другие слова, живые, насыщенные тонким смыслом, которые он выговорить не мог. Несмотря на невежественность, несмотря на скудость слов, Лужин таил в себе едва уловимую вибрацию, тень звуков, когда-то слышанных им» (II, 408)[117]117
  В.Александров склонен усматривать в данном фрагменте отголоски «романтической идеи невыразимости глубинных духовных истин» (Александров В. Е. Указ. соч. С. 81), а также отсылку к платоновскому мифу об анамнезисе, согласно которому человек в своей земной жизни вспоминает об истинном знании, полученном душой до рождения. Ср. признание Федора Зине в романе «Дар»: «Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу» (IV, 374).


[Закрыть]
.

Важным элементом характеристики героя в романтической литературе служил его портрет, призванный «выделить центральный персонаж как носителя наивысшей степени определенных качеств, как лицо, резко возвышающееся над другими»[118]118
  Манн Ю. В. Указ. соч. С. 95. Об описании внешности героя романтической поэмы см., напр.: Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1978. С. 124–136; Манн Ю. В. Указ. соч. С. 100–108. Ср. также: Лыгун Е. Б. Образ человека искусства в русской романтической прозе 1830-хгодов: автореф. дис… канд. филол. наук. Тарту, 1987.


[Закрыть]
. Причем при всех различиях принципов изображения и деталей внешнего облика описание героя носило у романтиков в целом эстетизированный характер. Внешность Лужина, наоборот, подчеркнуто неэстетична: «…Правая щека слегка поднималась, справа губа обнажала плохие, прокуренные зубы, и другой улыбки у него не было. И нельзя было сказать, что ему всего только пошел четвертый десяток – от крыльев носа спускались две глубоких, дряблых борозды, плечи были согнуты, во всем его теле чувствовалась нездоровая тяжесть» (II, 345). В читательском восприятии это описание может вызвать параллель уже не с романтическим образом художника, а скорее с образами безвольных мечтателей или «лишних людей», предпочитающих созерцание активным действиям. «Лужин с его неуклюжим телом, – отмечает К. Кедров, – что-то от И. Обломова и Пьера Безухова»[119]119
  Кедров К. Защита Набокова // Московский вестник. 1990. № 2. С. 275. Еще одним литературным предшественником Лужина, по мнению исследователей, может быть назван чеховский Беликов. См.: Chances Е. Chekhov, Nabokov, and the Box: Making a Case for Belikov and Luzhin // Russian Language Journal 40 (1987). No. 140. P. 135–142; Долинин А. Истинная жизнь писателя Сирина: работы о Набокове. СПб., 2004. С. 60–61.


[Закрыть]
. Допуская правомерность подобных ассоциаций, отметим все же, что Лужину далеко до активной натуры Безухова, да и судьба Обломова нового века (хотя гончаровские реминисценции в романе Набокова весьма заметны) герою не уготована, ибо он прежде всего – человек дара.

Примечательно, что о шахматах маленький Лужин впервые слышит из уст скрипача – участника музыкального вечера, который родители дают в память его деда-музыканта (хотя образ «шахматной доски с трещиной» (II, 314) возникает еще раньше, при описании бегства героя со станции в усадьбу): «Какая игра, какая игра… Комбинации как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу ходы» (II, 326). Нетрудно заметить, что тема музыки – одна из центральных в романтическом искусстве – постоянно актуализируется у Набокова как в связи с описаниями шахматной игры, так и при изображении главного героя (вспомним образ музыкального вундеркинда в мечтах Лужина-отца). Мотив связи музыки и шахмат в «Защите Лужина» неоднократно привлекал внимание набоковедов[120]120
  См., напр.: Александров В. Е. Указ. соч. С. 76–78; Boyd В. The Problem of Pattern: Nabokov's «Defense». P. 582–586; Barabtarlo G. «The Defense» Marginalia // The Nabokovian 28 (1992, Spring). P. 62.


[Закрыть]
. По мнению В. Александрова, Набоков, «помимо опоры на собственный опыт[121]121
  Сам Набоков, как известно, проводил параллель между музыкой и сочинением шахматных задач, но не шахматными партиями (См.: Набоков В. Интервью в журнале «Playboy» // Набоков В. В. Собр. соч. американского периода: в 5 т. СПб., 1999–2000. Т. 3. СПб., 2000. С. 578), при этом замысел «Защиты Лужина» писатель уподоблял шахматной задаче (см.: Набоков В. Предисловие к английскому переводу романа «Защита Лужина» («The Defense») // В. В. Набоков: Pro et contra. [Т. 1]. СПб., 1997. С. 54).


[Закрыть]
… апеллирует также к широко распространенному, по меньшей мере со времен романтиков, взгляду на музыку как на высшее из всех существующих искусств, дабы таким образом поднять в глазах читателя престиж шахмат»[122]122
  Александров В. Указ. соч. С. 77. Ср. мнение А. Долинина: «Аналогиями между музыкой и шахматами Набоков, безусловно, подчеркивает эстетическую природу лужинского воображения, которое служит у него моделью воображения художественного» (Долинин А. Указ. соч. С. 62).


[Закрыть]
. Действительно, тесное переплетение музыки и шахмат, их настойчивое уподобление возвышает лужинскую игру до уровня высокого искусства. Так, для жены героя шахматы «не были… просто домашней игрой, приятным времяпровождением, а были таинственным искусством, равным всем признанным искусствам»[123]123
  Не будем, однако, забывать, что данная точка зрения принадлежит жене Лужина, чьи взгляды зачастую подвергаются со стороны повествователя ироническому остранению.


[Закрыть]
(II, 355).

Как известно, романтики считали музыку наивысшим и самым романтическим видом искусства и видели в ней наиболее адекватную форму существования искусства вообще: «Музыка – самое романтическое из всех искусств, пожалуй, можно даже сказать, единственно подлинно романтическое, потому что имеет своим предметом только бесконечное»[124]124
  Гофман Э. Т. А. Собр. соч.: в 6 т. Т. 1. С. 57.


[Закрыть]
, – писал Гофман. Многие из представителей романтизма исповедовали особую концепцию «панмузыкальности». «Для романтиков, – отмечал в свое время В. В. Ванслов, – не только в музыке заключена сущность мира, но и в сущности мира заключена музыка»[125]125
  Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966. С. 265. См. об этом также: Асмус В. Ф. Музыкальная эстетика философского романтизма // Советская музыка. 1934. № 1.С. 56.


[Закрыть]
. Неслучайно именно в эпоху романтизма возрождается древнее пифагорейское учение о «музыке сфер», согласно которому «небесные тела движением своим производят звуки, но мы их не слышим, потому ли, что сия гармония своею огромностию заглушает нас, или потому, что мы поглощаемся ею»[126]126
  М. [Н. А. Мельгунов?] Рец. на «Краткую историю пифагорейской философии» // Телескоп. 1832. Ч. 12. С. 265. Ср.: Шеллинг Ф. Философия искусства. СПб., 1996. С. 206–208. В дальнейшем мотив «музыки сфер» эксплуатировался символистами (см.: Ханзен-Леве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. СПб., 1999. С. 112). Символисты возвращают музыке первенство среди всех других искусств, но несколько сдвигают смысловые акценты, предпочитая, в отличие от романтиков, говорить уже не о музыке как таковой, а о «духе музыки», «музыкальности» как идеальной форме существования символа (см., напр.: Белый А. Символизм как миропонимание // Белый А. Символизм как миропонимание. СПб., 1994. С. 246). Символистское понимание музыки (и, в частности, идея А. Белого о соответствии между литературой и музыкальными формами), по-видимому, также оказало влияние на Набокова (см. об этом: Бугаева Л. Д. Указ. соч. С. 105–106). Но смысловое наполнение мотива музыки в романе отсылает, скорее, к романтической, нежели к символистской творческой практике.


[Закрыть]
.

Связь романтических представлений с концептом шахмат в романе несомненна. Окружающая действительность приобретает для Лужина «шахматный» оттенок – происходит экспансия шахматного мира в реальность: «Аллея была вся пятнистая от солнца, и эти пятна принимали, если прищуриться, вид ровных, светлых и темных, квадратов. Под скамейкой тень распласталась резной решеткой. Каменные столбы с урнами, стоявшие на четырех углах садовой площадки, угрожали друг другу по диагонали» (II, 337)[127]127
  Ср. в «Крейслериане» (1814–1815) Э. Т. А. Гофмана: «Она (музыка – Н. К.) так меня обволокла и опутала, что мне никак не освободиться. Все, решительно все представляется мне в виде музыки» (Гофман Э. Т. А. Собр. соч.: в 6 т. Т. 1. С. 299).


[Закрыть]
. Можно говорить о своеобразной «шахматности» лужинского мировосприятия: мотив «жизнь как шахматы» становится одним из центральных в романе.

Очевидно, что Набоков не только сопрягает в сюжете романа музыку и шахматы, поднимая тем самым «престиж» шахмат, но и устанавливает между ними более глубокую, структурно обусловленную связь: последовательно перекодируя элементы романтической фабулы, он функционально ставит лужинские шахматы на место музыки[128]128
  В этом свете скорее всего придуманную Набоковым историю об издателе, который предлагал сделать Лужина не шахматистом, а «сумасшедшим скрипачом», можно понимать как один из ключей к сюжету, за которым стоит фабула о гениальном музыканте (см.: Набоков В. Предисловие к английскому переводу романа «Защита Лужина»… С. 53).


[Закрыть]
. Поэтому тема шахмат начинает «обрастать» характерными мотивами, сопутствовавшими изображению музыки в романтической литературе. Но такая замена, безусловно, не подразумевает полного отождествления. Если для романтиков музыка выступала выражением Абсолюта, божественной сущности мира, то Набоков лишает лужинское искусство романтической высоты идеала, представляя его лишь как уникальную особенность сознания персонажа. «Шахматное» видение мира в романе – это прежде всего металитературный прием, знак принадлежности к определенной культурной традиции.

Параллель «жизнь – шахматы» работает в романе и в обратную сторону («шахматы как жизнь»). Шахматная реальность становится для Лужина второй и единственно подлинной реальностью, «своего рода эстетической заменой жизни»[129]129
  Слюсарева И. Указ. соч. С. 133.


[Закрыть]
– жизнь вне шахмат для него не существует. В такой же роли выступало искусство у романтиков: «…Весь его внутренний мир полностью обратился в музыку, и душа его, привлекаемая этим искусством, всегда блуждала в сумрачных лабиринтах поэтического чувства»[130]130
  Вакенродер В.-Г. Указ. соч. С. 98.


[Закрыть]
, – говорится о Иосифе Берглингере;«… Всю свою жизнь непрестанно ты должен находиться в этом прекрасном поэтическом опьянении, и вся твоя жизнь должна быть одна лишь музыка»[131]131
  Там же. С. 99.


[Закрыть]
, – наставляет себя герой.

Расщепление действительности в сознании Лужина также соотносимо с идеей романтического двоемирия («реальное» – «идеальное»), но выстроенного уже не по горизонтали, а по вертикали. В идеальном мире «прелестных, незримых шахматных сил» (II, 358) герой ощущает себя художником-демиургом, безраздельно господствующим в созданной им вселенной властелином, ведущим игру «в неземном измерении, орудуя бесплотными величинами» (II, 358). При этом к внешней, эмпирической стороне жизни он совершенно равнодушен. Шахматное бытие является для Лужина единственно истинным и значимым, а обыденный мир предстает как что-то иллюзорное, ненастоящее: «он эту внешнюю жизнь принимал как нечто неизбежное, но совершенно не занимательное»; «он замечал только изредка, что существует» (II, 360). Таким образом и здесь романтические аллюзии достаточно прозрачны.

Окружающая действительность все более утрачивает четкие контуры для Лужина и наконец уподобляется сну. Настойчиво повторяющийся в романе мотив сна явственно отсылает к излюбленной романтиками кальдероновской формуле «жизнь есть сон». Для романтических героев и идеальный, и реальный мир часто кажется сном. «Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий»[132]132
  Гофман Э. Т. А. Собр. соч.: в 6 т. Т. 2. М., 1994. С. 304.


[Закрыть]
, – говорит Гофман о своем Натанаэле в новелле «Песочный человек» (1815). Как и для многих героев, причем не только романтической литературы[133]133
  Одна из очевидных аллюзий, присутствующих в набоковском тексте, отсылает к произведению более поздней эпохи – роману И. А. Гончарова «Обломов» (1859), в особенности к главе «Сон Обломова».


[Закрыть]
, мир сна для Лужина представляет собой возвращение в счастливое гармоничное прошлое детства: «Но самым замечательным в этом сне было то, что кругом, по-видимому, Россия, из которой сам спящий давнехонько выехал. Жители сна, веселые люди, пившие чай, разговаривали по-русски, и сахарница была точь-в-точь такая же, как та, из которой он черпал сахарную пудру на веранде, в летний малиновый вечер, много лет тому назад» (II, 385). В качестве характерной особенности реализации этого мотива в романе Набокова следует отметить размывание границ между бодрствованием и сном в сознании героя[134]134
  Можно предположить, что сама забкость границ между «сном» и «реальностью» в сознании героя дублирует на персонажном уровне общую структурную непроясненность этой оппозиции на уровне Автора. Весь эпизод выстроен так, что провести психологически мотивированную границу между сном Лужина и его бодрствованием, выделить моменты «засыпания» и «пробуждения» практически не представляется возможным. Это лишний раз подтверждает излюбленную набоковскую мысль о том, что логика художественного текста не соответствует закономерностям «объективной» действительности, но отражает уникальный космос творческого сознания (подробнее об этом см. в главе 4).


[Закрыть]
, восприятие им бытовой повседневности как «сна»: «"В хорошем сне мы живем, – сказал он ей тихо. – Я ведь все понял". Он посмотрел вокруг себя, увидел стол и лица сидящих, отражение их в самоваре – в особой самоварной перспективе – и с большим облегчением добавил: „Значит, и это тоже сон? Эти господа – сон? Ну-ну…“» (II, 385). Содержанием же «сна» изначально становятся детали реальной жизни: «А видел он во сне, будто странно сидит, – посредине комнаты, – и вдруг, с нелепой и блаженной внезапностью, присущей снам, входит его невеста, протягивая коробку, перевязанную красной ленточкой» (II, 384). Таким образом, разрабатывая традиционный концепт «жизнь есть сон», Набоков актуализирует его внутреннюю форму, реализуя уже порядком стершуюся метафору. Отмечая типичность подобного приема в системе поэтики Набокова, А. Долинин называет это «искусством изощренной реализации стертой метафоры, ее развертывания в сюжет»[135]135
  Долинин А. Указ. соч. С. 56.


[Закрыть]
.

В какой-то момент может показаться, что внешний мир, превратившийся для Лужина в сон, мираж, и «подлинная шахматная жизнь» (II, 385) не противостоят, а, напротив, взаимно дополняют друг друга, открывая перед героем возможность обретения гармонии: «Он ясно бодрствовал, ясно работал ум, очищенный от всякого сора, понявший, что все, кроме шахмат, только очаровательный сон, в котором млеет и тает, как золотой дым луны, образ милой, ясноглазой барышни с голыми руками» (II, 385). Но такое сосуществование идеальной шахматной жизни и обернувшейся сном реальности сохраняется недолго, и теперь уже сама шахматная действительность становится герою враждебна. Лужин оказывается пленником «шахматных бездн» (II, 389), а по сути – пленником своего дара: «Шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо что есть в мире, кроме шахмат? Туман, неизвестность, небытие…» (II, 389)[136]136
  В. Александров рассматривает эту ситуацию в свете дуалистической модели бытия в романе: «Восторг и гармония шахматной игры могут рассматриваться как отражение ее трансцендентальной природы. А ужас порожден телесностью Лужина, несовместимостью души и тела» (Александров В. Е. Указ. соч. С. 95).


[Закрыть]
.

Мучительное состояние, испытываемое Лужиным, также имеет очевидные аналогии в литературе романтизма. Неизбежный внутренний разлад, переживаемый героем, – распространенный мотив романтической фабулы о человеке искусства; в таком разладе уже заложена роковая предопределенность. Иногда подобный диссонанс изображался как следствие «конфликта между духовной целью творчества и материальным бытием творимого»[137]137
  Маркович В. М. Тема искусства в русской прозе эпохи романтизма //Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века. Л., 1989. С. 19.


[Закрыть]
– такова, например, ситуация в новелле В. Ф. Одоевского «Последний квартет Бетховена» (1830). Отголоски этого мотива также присутствуют в «Защите Лужина»: «…Фигуры… своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью, всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил» (II, 358).

С другой стороны, у писателей-романтиков часто возникает мотив творческого бессилия художника – гения, который ничего не может создать («Артуров зал» (1815), «Эликсиры Сатаны» (1816), «Угловое окно» (1822) Гофмана и др.). Характерный вариант трагического воздействия искусства на жизнь творца представлен в новелле В. Ф. Одоевского «Себастиян Бах» (1834): гениальный композитор и музыкант чувствует, что его могущество в сфере искусства оборачивается человеческой ущербностью[138]138
  Как правило отождествляя жизнь и творчество, художники романтической эпохи порой допускали отступления от этого принципа (ср., напр., «Поэт» (1827) Пушкина).


[Закрыть]
: «Он все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей – кроме самой жизни… Половина души его была мертвым трупом!»[139]139
  Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 131. (Литературные памятники).


[Закрыть]
Герой Одоевского расплачивается, таким образом, за посвящение в тайны искусства, ибо безраздельное служение ему неминуемо отрешает человека от живой жизни, постепенно превращает его в некую функцию – в «носителя дара»[140]140
  См.: Слюсарева И. Указ. соч. С. 133.


[Закрыть]
. «…Он сделался церковным органом, возведенным на степень человека»[141]141
  Одоевский В. Ф. Указ. соч. С. 125.


[Закрыть]
, – говорит писатель о своем герое. С сюжетом «Себастияна Баха» роман Набокова соотносится наиболее явно[142]142
  С Бахом Лужин соотносится и опосредованно, через героя набоковского рассказа «Бахман» (1924). На связь двух произведений обратил внимание сам писатель (см.: The Stories of Vladimir Nabokov. NewYork, 1997. P. 657).


[Закрыть]
: во-первых, Лужин в известной мере предстает именно «человеком-функцией» (воспользуемся терминологией И. Слюсаревой), а во-вторых – его трагедию можно истолковать именно как наказание за обладание даром[143]143
  Ср., напр.: Михайлов О. Указ. соч. С. 72.


[Закрыть]
.

Однако губительное воздействие дара на личность гения у Набокова максимально заострено, не только оборачиваясь внутренним раздвоением героя, но и порождая его роковую зависимость от сотворенного им мира. Мотив преследования художника его собственными творениями также представлен в литературе романтизма. Так, в новелле В. Ф. Одоевского «Opere del cavaliere Jiambattista Piranesi» (1831) героя преследуют созданные им архитектурные проекты: «…В каждом произведении, выходящем из головы художника, – говорит Пиранези, – зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище»[144]144
  Одоевский В. Ф. Указ. соч. С. 32.


[Закрыть]
. Сходная участь постигает и Франческо Франча у Вакенродера («Весьма примечательная смерть широко известного в свое время старого художника Франческо Франча, первого из Ломбардской школы» (1796)): «Бесчисленно разнообразные фигуры, издавна жившие в его воображении и воплощенные им на полотне в красках и линиях, теперь в искаженном виде метались в его душе, превратившись в мучительный лихорадочный бред»[145]145
  Вакенродер В.-Г. Указ. соч. С. 37.


[Закрыть]
. По мысли Вакенродера, зависимость творца от своего искусства неизбежна и даже естественна, ибо сам художник – «не более как слабое орудие»[146]146
  Там же. С. 108.


[Закрыть]
в руках Всевышнего.

Подобно тому, как Пиранези или Франча терзают «духи-мучители», зародившиеся в их собственных творениях, Лужина безжалостно преследует шахматная реальность, лишая его последней возможности установить гармонические отношения с миром: «Ключ найден. Цель атаки ясна. Неумолимым повторением ходов она приводит опять к той же страсти, разрушающей жизненный сон. Опустошение, ужас, безумие» (II, 459). И если у Пиранези Одоевского еще остается надежда на спасение («до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные замыслы мои будут не на одной бумаге»[147]147
  Одоевский В. Ф. Указ. соч. С. 33.


[Закрыть]
), то набоковскому герою отказано и в этом: даже смерть не способна избавить его от страданий. Романтические мотивы присутствия зла в самой природе искусства и трагической вины художника, отразившиеся, в частности, в новелле Одоевского, заново обретают значимость в поэтике автора «Защиты Лужина».



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6