Николай Фудель.

Андрей Курбский



скачать книгу бесплатно


Он глянул в амбразуру окна, лунную, бессонную. Кто-то смотрел оттуда, ждал. Кто? «Может быть, это Бируте, лесная дева, о которой рассказывал Бельский? Но что ей тут делать – она ведь из литовских лесов, а здесь замок епископа, здесь немцы жили… Нет, это не Бируте, ее, может быть, в Литве я встречу, если буду в Литве когда-нибудь. А почему нет?»

Было тридцатое апреля, ночь глухая, глазастая. Он знал, что здесь, в иноземных краях, надо быть начеку – у них ведь свои, незнакомые волхвования, здесь нельзя ни на кого надеяться. Особенно ночью. Ночь тянула выйти, отдаться, но он не хотел идти за нею и стал вспоминать то, что и тогда, и теперь было самым главным в его военной бродячей судьбе.

«Да, Иван, государь всея Руси, в Воробьеве переродился до дна – я сам свидетель, – стал мудр, кроток, даже честен. Кто ж его потом сглазил, совратил? Но тогда – до дна!»

Глаза его были широко открыты, но он не видел потолочных балок с клоками паутины – он шепотом говорил сам с собой, вызывал прошлое, и оно всплывало сначала нехотя, а потом все гуще, телеснее, заполняя чужую сырую комнату дальними сполохами большой беды.

На горы в село Воробьево за Москву-реку Иван с семьей бежал во время великого пожара в июне сухом и страшном тысяча пятьсот сорок седьмого года. В этом году стал Иван коронованным самодержцем и решил, что ему, помазаннику Божиему, все дозволено. Так говорили некоторые смелые за глаза, а в глаза ему боялись смотреть – ревнивый и быстрый был у него взгляд, черный зрачок влеплялся, испытывал мгновенно и уходил вбок, прятал тайную мысль.

Боялись не зря: помнили все, как псари зарезали Андрея Шуйского и бросили голый труп у Курятиных ворот, как отрезали язык дьяку старому Афанасию Бутурлину, как псковским челобитчикам опалили бороды. Но всего противней для Курбского была казнь его сверстников, товарищей по играм, Ивана Дорогобужского и Федора Овчинина. Вместе с ними тогда соколов напускали на уток у Коломенского. Дорогобужский Ваня был всегда весел, насмешлив, ни шута не боялся – на ловах ли на медвежьих, в походе ли, в беседе. Был легок на ногу, да и на язык, лошади, собаки, люди – все его любили. Что он такое сказал тогда Ивану, улыбаясь беспечно? Иван обернулся с седла, глянул через плечо пристально, быстро, а когда спешились у соколиного двора в Коломенском, Иван, без году неделя как царь, крикнул страшно, всем нутром: «Взять его!» – и Дорогобужскому заломили руки, повисли на нем, а он рвался, звал недоуменно, отчаянно: «За что, князь, за что?» – «Я те не князь!» – крикнул Иван и ушел в сени. Через час Вани Дорогобужского не стало. Андрея тошнило, а Федька Овчинин вступился, и ему тут же на бревнах срубили голову.

Это был бред, потому что это было бессмысленно. Не тогда ли надели на него и на всех мешок огромный? Но пришел Сильвестр и мешок развязал: чудо, да, чудо.

В январе – венчание на царство, в феврале – свадьба с Анастасией, в апреле – сначала один пожар (замечай!), потом другой (взгляни на себя!), третьего июня упал большой колокол (по пророчеству!) и тем спас псковичей-челобитчиков – отвлек царя, а двадцать первого июня с рассвета поднялась буря и стала огненной к шести утра.

Буря шла с востока.

Занялось у Воздвиженья на Арбате, бросило на посад от Никитской за Неглинную, аспидно клубилось в полнеба, черными горящими птицами несло через стену головни, тесины, с ревом вставала стена огненная, скручивались листья, спекались яблоки на ветках, метались ошалевшие люди.

Лицо Ивана было, как на иконе, бронзово-ало, неподвижно, а глаза – полубезумны.

Они стояли в Кремле, в сенях Золотой палаты, у выхода теснились люди, на иных дымилось платье, волосы, по двору дождем сеяло искры, ахнуло, обвалилось что-то за теремом, и кто-то сказал: «В оружейной!» – а кто-то крикнул: «Боровицкие горят!» – и тогда стольники и телохранители сбились клубом и стали молить: «Бежим!» – но Иван все смотрел на Андрея, пытал зрачками и молчал.

Только в селе Воробьеве с горы открылось все несчастье до конца: Москву охватило с Кремлем и монастырями, и люди, и сады, и иконы, и посады – все гибло. Гибло и раньше, да не так. «Кара!» – громко при всех сказал духовник государев протопоп Федор Бармин. И шептали вполголоса, а потом закричали многолюдно на площади: «Бабка царева Анна Глинская литвинских демонов призвала, вынимала сердца невинных, в воде мочила – видели! – той водой кропила посады и Кремль, и оттуда огнь восстал всем на погибель!» Сгорели Успенский, Благовещенский, Чудов монастыри с сосудами и дарами, едва не сгорел митрополит Макарий, а всего сгорело до смерти несколько тысяч с младенцами и стариками. И тогда восстали простые люди, в ярости искали мести. С богослуженья из собора при царе выволокли Юрия Глинского, убили, бросили, ободрав, на торгу и порушили усадьбы Глинских, выбили их холопов, кричали: «Выдай Анну-волхву, выдай!»

Иван сидел в селе Воробьеве, бездействовал странно, все качалось зыбко, в дымном небе темнело солнце, нечем было дышать.

Тогда впервые Андрей увидел истинного Сильвестра. Тихий молчальник, русый, низенький, сутулый, он вышел с Иваном из придела, где молились они вдвоем всю ночь. Андрей со стражей стоял близко, смотрел и не узнавал Ивана: в смиренном платье, нечесаный, лицо опухло и веки красные, а главное – взгляд: ни на кого, ни на что, сквозь стену и вещи, человечный и скорбный, как никогда до того.

Это было в крытой галерее, которая соединяла храм с теремом; в оконце светила заря, делила тьму и сумрак, лица и панцири стражи. Сильвестр остановился, заговорил, никого не замечая, протянув руку к заревому квадрату в срубе:

– Спаси их, Господи, спаси нас; помни, Иван Васильевич, помни!

И царь, как послушник, склонился почти до пола, выпрямился, ударил себя в грудь, отозвался со страхом:

– Помню, отец, помню!

Теперь оба они смотрели туда, в дымное зарево (или в зарю?), и что-то там видели: Сильвестр побледнел до прозрачности, морщины его истончились, точно просвеченный изнутри лед, он безостановочно медленно крестился, а Иван тоже бледнел, его мелко трясло, он как-то сипло каркнул и рухнул на колени, припав лбом к половицам. И всем – и страже, и Курбскому – стало жутко, потому что не мог так человек притворяться; тряслась его спина, заросший затылок, а значит, он действительно увидел нечто, что для человека непереносимо.

С улицы донесло крик, рев, топот, что-то сильно ударило в стену: булыжник кинули. Это шумели ходоки из города – требовали выдачи Глинских. Андрей не знал, что делать.

Царь встал, лицо его стало сосредоточенно, осмысленно, он поискал взглядом, поманил Андрея, до боли сжал ему плечо, заглянул в глубину глаз, сказал бесстыдно-откровенно:

– Не дивись, Андрей, на меня: кощунников Бог жжет неугасимо! Молись за меня, окаянного.

Крики во дворе стали злее, настырнее.

– Не этого страшусь, – сказал Иван чуть надменно, – хоть некому меня оградить от черни, не их, а – чуешь? – возмездия Божия… Сюда за мной идет, ночью видел: следы его по берегу сюда все ближе рдеют, жгут… И все ближе, ближе!

Андрей смотрел в незнакомые расширенные глаза, страшился, верил и не верил.

– Будешь со мною, Андрей?

– Буду, Иван.

Он впервые со времен детства так сказал: «Иван», – этого теперь никто не смел, но именно это толкнуло Ивана, налило его глаза до краев, он прижал Андрея к груди, и стало слышно, как колотится его сердце.

– Обещаю тебе, – шептал Иван в самое ухо, – тебе, любимому, и всей земле обещаю…

И повторил это потом на соборе: «…Нельзя языком человеческим пересказать всего того, что сделал я дурного по молодости моей… Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а я все не каялся; наконец, Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои…»

С того дня настало новое время. Это время длилось почти шесть лет, и называл его Курбский «время Избранной рады», а виделось оно ему в мечтах: холмы в весенней зелени, увенчанные каждый белокаменной церковкой, как березкой, и меж холмов речка и озерца поблескивают, а мимо по мягкой дороге идет отборный полк стрельцов с песней и бубнами, ровно, стройно – регулярное войско. Сам же он под стягом на белом коне во главе полка, и свет из облаков падает на холмы, на шлемы, на радостные лица. Это – Русь, воскрешенная Избранной радой, православная, милостивая, но непобедимая. Дух ее – от преподобного Сильвестра, мудрость – от Алексея Адашева, сила – от воеводы Курбского, а единство – от великого князя Ивана Васильевича, переродившегося, и все, и вся вокруг него, как пчелы вокруг матки.

Это был лишь образ мечтания, но за этим стояли и дела: сначала собор примирения, потом Стоглавый собор, притекали лучшие умы – Морозов, Тучков, Максим Грек, Иван Федоров, даже Пересветов в своих писаниях во многом был прав… Сам царь Иван Васильевич произнес на соборе вопросы, которые поколебали сонное болото думское: с кого какие налоги брать? как местничество обуздать? как пресечь воровство на кормлениях воеводских? в чем исправить старый устав судебный?

И что же: наместников проверяли, в судах появились выборные из земщины, из «лучших людей», тысяча дворян и три тысячи стрельцов стали ядром постоянного войска, обложили податью и знатных, не только народ, а монастырям урезали земли: не богатством славна вера, как и кирилловские старцы писали.

Все шло к обновлению: из Дании выписали печатника, а скоро открылся и свой, приглашали заморских и других мастеров, лили пушки и колокола, снаряжали суда в Архангельск, расписывали Благовещенский собор… Сильвестр начал с семьи – писал и учил самого царя; разум, чистота нравов, мир и сила – все сливалось, чтобы родилась новая Русь.

Так казалось не только Курбскому: многие из избранных трудились бескорыстно и говорили смело, а особенно Алексей Адашев.

Недаром ему отдан был самый трудный удел – прием жалоб со всего государства. И он судил беспристрастно, милостиво, невзирая на лица. Был он высок, белокур, серые глаза всегда тихи, внимательны, и голос тих. Прежде чем ответить, задумывался, потом, тряхнув волосами, отвечал по порядку, негромко, но твердо, и мнения своего без нужды никогда не менял. Иван Васильевич тогда имел с ним «любовь и совет», а венцом всему была Казань…

Люди, люди! Даже не сами дела, слова, события, а их оттенки, их скрытый смысл, казалось, постигал Андрей, вспоминая день за днем. В комнате смутно светлел квадрат окна, ночь шелестела мокрым садом, слушала его мечты. «Русь, Русь наша! – позвал Андрей беззвучно, тоскливо. – Иван мне верил тогда, он и Алексею Адашеву верил. Кто наговорил, сглазил? Как поднялась рука Алексея со свету сжить – он ни единой нитки себе не взял никогда?»

Он повернулся на бок, горели щеки, гневное бессилие гнало сон. «Алексея тоже сюда выслали, в Юрьев-Дерпт, и Хилков, наместник, над ним измывался, говорят, а потом горячка? Нет, не верю! Может, он вот на этой постели и умер? Говорили, руки наложил на себя. Не верю! Он Христу был предан до конца! Отравили его. Да, да! Но меня Иван не отравит, меня Иван с юности любил, и я его; когда все от него отложились, я был верен…»

Чувства стали сухи, жестки, он говорил себе все это, но мысли шагали бесслезно, они теперь обличали, взвешивали, искали опасности здесь, рядом. Почему-то всплыло длинное подслеповатое лицо дьяка Шемета Шелепина, который приехал в Юрьев позавчера по пустому делу и к Курбскому не явился, а встал во дворе Бутурлина. Шемет Шелепин был известен тем, что один остался на свободе после разгона Челобитного приказа, который возглавлял Адашев. Андрей ощущал, что опять незаметно попал в этот огромный скучный мешок и бредет в нем неведомо зачем и куда. Куда? А куда брели все, кто попал в мешок этот? В застенок, вот куда!

«Иван мне верил. Но Семен Бельский говорил: „Он мне тоже верил, а потом велел убить, как пса!“ Потому Семен и ушел в Литву. Как пса? Был пес, его звали Рогдай. Выжлец годовалый, дурашливый, голенастый…»

Андрей откинулся на подушку и увидел карие преданные глаза пса. Прохладный влажный нос ткнулся в руку, щенок тявкнул, неуклюже подпрыгнул и лизнул Андрея в подбородок.

– На, дай ему, – сказал Иван и протянул кусочек мяса. – Мани его за нами, пошли.

Иван зачем-то лез по внутренней лестнице дворцового терема, а они с Рогдаем за ним. Им тогда с Иваном было лет по двенадцати, и в этот пасмурный скучный день с утра было лень даже на траве валяться, не то что лезть куда-то на верхотуру и пса за собой зачем-то манить.

Вверху, на кровле, стало жутко от высоты, ветер шевелил волосы, засасывало сладко в каменную пропасть, на дне которой пестрел булыжник двора. Это был самый высокий терем в Кремле. Щенок глянул вниз и поджал хвост, ноги его мелко дрожали, косил испуганный глупый глаз. Иван взял его за шкирку, подтащил, перехватил под пузо и швырнул через парапет в пустоту. Мелькнули растопыренные лапы, жалобный вой удалялся, глох и оборвался мокрым ударом. Иван, перегнувшись, смотрел вниз жадно, пристально; лоб пошел пятнами, глубокие ноздри дышали, толстый рот растянулся в полоску, будто он смеялся беззвучно. Такой рот у него бывал на торговых казнях.

– Ишь, еще шевелится! – сказал он с удивлением, понюхал зачем-то ладонь, вытер ее о штаны. – Как думаешь, опоганился я? Он меня обмочил.

Андрей молчал: во рту пересохло, зубы стиснулись – не разжать.

– Велю Афанасию очистительную молитву прочесть, – задумчиво говорил Иван. – Пес – нечистый зверь. Вот конь – другое дело. Пошли?

– Зачем ты его так?

– Утром кормил – окрысился на меня, – ответил Иван. – Пошли, чего встал? Кошка на лапы падает, но отсюда и кошка…

Андрей вытер вспотевший лоб, открыл глаза, откашлялся. Ночь все никак не кончалась, душно было, пусто.

«А ведь щенок так Ивана любил», – подумал он.

– Безумец, больной, одержимый… – сказал он с тоской. – Кто же ты, Иван? Кто ты, великий князь Московский?

Опять откуда-то встряло длинное благообразное лицо Шемета Шелепина, тускло-непонятно смотрели его черные глазки. «Почему он во дворе у Бутурлина встал и ко мне сам не явился?»

Тусклые глазки Шемета и бегучие зрачки Ивана Грозного – и неожиданно он увидел в Иване одну скрытую темно-живучую жилочку, которая, может быть, все объясняла. «Может, я от черемухи охмелел и потому почуял их? Они и в праведников, говорят, вселяются, не то что в него, преступного!.. Но если это они, неизгнанные (а кто возьмется их изгнать?!), то Иван невиновен? Преступен, но невиновен и – непобедим, потому что с ними не борются, от этого бегут… Говорят, Иван начал целыми родами истреблять, от стариков до младенцев, сам бы он не дошел до такого, нечеловеческого».

Это были не мысли, а темное мучение, и чтобы избавиться, он искал на ощупь ответа. «Разве может одержимый, в которого вошло это, людьми править, нами, народом, отечеством родным?»

Нечто приблизилось вплотную, и думать дальше стало страшно. Ни внутри, ни вокруг ответа не было. Молчала лунная ночь, наблюдала равнодушно. Ночь светила в квадрат окна, разрубала пол, ложе, стену; она дышала все ближе дурманом женским, душистым; какое ей дело, чужеземной, непонятной, до каких-то русских вопросов? «Огради мя силой честнаго Твоего, животворящего…» – вяло, отстраненно вспоминал Андрей, нащупывая и не находя креста на шее; ему и не хотелось искать-то по-настоящему – хотелось сгинуть, спрятаться; наползала, прикрывала какая-то ленивая томность, обволакивала, опутывала; расползались, утекали в щель мысли-слова; что-то отвлекало, втягивало в лунный провал все неудержимее, сладострастнее… Теперь он стал бескостен, бескровен, а она, эта женщина, смотрела на него из сада узко, пристально, голая, матово-белая, в лохматых волосах запутались лепестки, голубовато светились белки глаз и полоска зубов под верхней вздернутой губой. «Бируте! Это она!» – вспомнил он. Плыли стены, камень просвечивал, как лед, чужие коварные пальцы касались беззащитного горла. «Уйди! – сказал он бессильно. – Не надо!» Но она лишь усмехнулась, и он понял, что сейчас она овладеет им насильно. Дуло в щель окна сырым ароматом, плотским, как из чрева жрицы Бируте, хранительницы огня, когда Кейстус, великий князь Литовский, поял ее в зарослях черемухи на священной горе Рамбинас, где капище древних идолов. А теперь она мстит…

От ужаса он напрягся, разомкнул ее руки, вспомнил имя Бога и еще раз проснулся от собственного страшного стона. «Что со мной сегодня? – спрашивал он, озираясь и утирая пот. – Или меня опоили слуги? Да и спал ли я? Что за ночь? Ночь с апреля на май, когда цветет черемуха. Как же я забыл! В такие ночи выходит из лесов обманутая Бируте. Никто еще не вернулся домой после встречи с ней». Так рассказывал Бельский, когда она мелькнула перед ними и исчезла.

Они медленно ехали верхами по сырой тропке через орешник, брякала сбруя от неспешного шага, медленно тек тайный опасный разговор вполголоса.

– Когда привезли ему в Смоленск письмо Сигизмунда, – говорил Бельский, – со страху донес он о том Ивану. Награды ждал…

Бельский замолчал, жестко прищурился в никуда; осторожно ступали кони по солнечным бликам, шуршала шершавая листва по колену, по стремени.

– Ну?

– Ну, а царь Иван наградил его плахой и всех свойственников его извел, а в Смоленске сделал пусто…

Кони всхрапнули, шарахнулись: гибко, широко, словно лань, через тропу перемахнула долгоногая дева, мелькнула мокрая рубашка, облепившая грудь, летящие волосы, дикий взгляд, и остро вспыхнули беличьи зубы, когда Бельский крикнул, смеясь:

– Бируте!

– Кто это? – спросил изумленно Андрей.

– Брата дочка. У нас тут двор охотницкий, купалась она в пруду… Бируте– это я ее дразню. Ее имя – Анна. А ты знаешь, кто такая Бируте? – И он рассказал литовскую легенду. – Ты веришь, что древние боги выходят, если их позвать? – спросил он Андрея.

Андрей нахмурился.

– Не знаю, – сказал он холодно. – За чародейство церковный суд карает тяжко, после Иосифа Волоцкого некоторых за ересь, говорят, сожгли.

Бельский покосился, поджал губы, но Андрей прямо, честно глянул ему в глаза.

– Иосифа я чту, но и то, и это мне претит – грех!

Бельский не ответил, в лад, не спеша ступали кони, в тени кустов было прохладно, но впереди, на травяной поляне – жарко, сухо, пестрели ромашки, трещали кузнечики.

– Она замужем? – спросил Андрей и опять нахмурился.

– Анна? Нет. Сигизмунд никого ни к какой вере не неволит. Ни к римской, ни к Лютеровой, ни к нашей.

– А сам-то он во что верит?

– Сам он, как король, римской веры, но, говорят, и Лютера чтит.

Андрей сплюнул, тронул коня поводом. Чаще застучали копыта, их вынесло на чистое, под солнце, бабочка пересекла тень, запахло пылью и земляникой.

– Не говори, Андрей, никому.

– Не скажу…

– Верю тебе. Брат мой тебе верит и я.

– Не скажу.

«Вот какая сегодня ночь, а я расслабил ум и волю, – сказал себе Андрей. – Здесь, в Дерпте, храм стоит на месте капища, рыцари ордена крестили народ плохо, и в эту ночь могут демоны изгнанные бродить по городу… Надо дом запирать и на воротах, ставнях писать мелом кресты, как крестьяне делают, а я валяюсь в дурных мечтаниях…»

Он крепко растер лицо, перекрестился.

«Недаром здесь церковь нашу Николы Чудотворца еретики разорили, сейчас на ее месте конюшня, грязь, навоз… И в Риге, и в Ревеле наши церкви разорили в пятьдесят третьем, все им с рук сходит, а мы, дураки, свое слово держим: когда город сдался Петру Шереметеву, по договору все горожане остались в своей вере „аугсбургской“, даже деньги свои чеканят по-прежнему… Здесь, в городе, какой-нибудь чумазый ремесленник ходит задравши нос – попробуй тронь его! Вот как их Иван почтил: в день сдачи наши охраняли жителей крепко, пьяных своих запирали, упаси Бог хоть нитку взять! А епископ Герман Вейланд вышел из города со своими дворянами под знаменем ордена со своей артиллерией, и две тысячи кнехтов с ним, и дали ему на содержание монастырь Фалькенау в двух милях от Дерпта со всеми землями и пошлинами. Это не то, что в Казани, где всех мужиков татарских избили с их мурзами! Да что Казань – попробовал бы Псков или Новгород просить такой воли! Что ж, это нужно, я понимаю, ведь отсюда на запад дорога в мир умный, в Рим и французские города, в науки и искусства… Ведь и здесь по праздникам в корчме играет музыка, горят белые свечи, а сколько книг и списков вывез епископ из этого дома! Одних латинских две подводы… Давно ли осада была, а в городе чисто, деревья подстригают и розы высаживают, площадь у ратуши подметают, как пол в доме, и смеются, и ходят свободно, а я лежу, как преступник какой, и не сплю, слушаю, не идет ли за мной тайная стража Иванова… Недаром не отпускает тоска с зимы, с того дня, когда приказали именем царевым сюда ехать, а ведь после Полоцка и не наградили ничем, как остальных. Почему? Правильно написал я старцу печорскому Васьяну Муромцеву о том, как вскипают страсти злые на нашу голову от дальнего Вавилона».

Мысли опять закрутило колесом, отнимая сон. Курбский смял кулаком подушку, словно под ней таилась бессонница, и приказал себе не думать ни о чем. Он твердой рукой взял со стола чашу, отпил, поставил и еще раз приказал себе спать, как в походе, под носом у врагов, десятки раз приказывал себе и спал, потому что он был воин и с шестнадцати лет командовал людьми, водил их на смерть, отвечал за все, и завтра будет такой же день, как всегда, и он так же будет решать все один, так, как надо, и о Шемете Шелепине, и о других, и будет тверд, а если надо, то и беспощаден, потому что для него война не прекращается никогда. Тем более на границе, в ливонском городе Дерпте, который не стал русским оттого, что его называют сейчас Юрьевом. Завтра будет новый день. «Тогда и будем думать».



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

Поделиться ссылкой на выделенное