banner banner banner
Всё моё (сборник)
Всё моё (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Всё моё (сборник)

скачать книгу бесплатно

Всё моё (сборник)
Николай Дмитриевич Александров

Культурный разговор
Николай Александров – известный журналист и ведущий литературных программ на каналах «Культура» и «ОТР», на «Эхе Москвы»; автор книги «Силуэты пушкинской эпохи», собрания бесед с зарубежными и русскими писателями «Тет-а-тет» и «С глазу на глаз». Книга «Всё моё» – это опыт свободного размышления, без канонов и жанров, где нашлось место и повести в письмах, и мемуару, и парадоксальной эссеистике, и рассуждениям о вине, гусях и рыбалке. И конечно – о литературе, как подсказке, поводу для размышлений над всем на свете.

Николай Александров

Всё моё: повесть в письмах, эссе

Оформление переплета и фотографии автора – Андрей Рыбаков

© Александров Н. Д.

© ООО «Издательство АСТ»

***

Николай Александров – известный журналист и ведущий литературных программ на каналах «Культура» и «ОТР», на «Эхе Москвы»; автор книги «Силуэты пушкинской эпохи», собрания бесед с зарубежными и русскими писателями «Тет-а-тет» и «С глазу на глаз».

Письма Соломонову

«Письма Соломонову». Так будет называться моя «крутая повесть», по твоему выражению, или «мой проект», как сегодня принято говорить.

А почему нет?

Мне просто нужен собеседник, доверенное лицо. А доверять мне некому.

Я даже себе не могу доверять, а если бы и доверял, то писал не повесть в письмах, а дневник.

Рассказывал бы себе о самом себе. Звучит глупо. Хотя разве писатели не занимаются именно этим?

Повесть в письмах – хоть какое-то отстранение.

Дело в том, что у меня нет воображения. Любая история, которую я придумываю, легко сводится к формуле – ОН и ОНА. Это в лучшем случае. Представить, что с ними происходит, – выше моих сил. Впрочем, даже их самих представить трудно.

Я вообще плохо рассказываю. Я путаюсь в словах и мыслях. В дискурсах – тоже путаюсь. Ну какой смысл, например, так начинать повесть в письмах. Даже если я пишу предисловие. Обычно предисловие пишут уже после того, как текст завершен. А я только начинаю. Плана у меня нет. Насколько меня хватит – не знаю. Может быть, и не хватит.

Наверное, нужно поставить точку. Предисловие окончено. Правда, оно ни о чем не говорит. Это – насильно завершенный текст. Это принуждение к молчанию. Оборванность. Фрагмент.

Письмо первое

Главное, что у меня есть, – это я сам. Меня у меня – не отнять, пока Я остаюсь тем, что внутри себя называю Я.

Я – может отнять болезнь и превратить в другое Я или в не Я. В испанского короля, в Гоголя, Достоевского, в кролика.

Мне мое Я суждено нести всю мою жизнь. И это нелегко, каким бы Я ни было.

Я не уверен, что мое Я развивается. Мне кажется, что в основе, в сути своей, я равен себе пятилетнему, равен тому душевному комку, который впервые с удивлением посмотрел на себя в зеркало, который впервые представил и с изумлением понял, что он для чего-то запущен в этот мир.

Я помню этот день. Я катался, повиснув на двери, которая вела из комнаты родителей в гостиную нашей квартиры на Чистых прудах, и впервые осознал – вот это Я. Я – вот этот маленький шпендель. А вокруг меня – мир. И почему я здесь – совершенно непонятно. И главное – я кончусь когда-нибудь.

Осознание себя – это осознание своей смертности, конечности. Я – временно здесь, но что потом – неведомо. Все скорее чувствуется, чтобы пробудиться позже. И я помню, когда ЭТО пробудилось.

Мне было десять лет. Я был в пионерлагере. В месте, которое мне не нравилось. И окружающие меня люди мне не нравились. Я был в изгнании. Я был бездомным, выброшенным из домашнего уюта, тепла, из привычного существования, привычного круга вещей. И вот ночью, на узкой казенной пионерской кровати, я неожиданно понял – когда-нибудь я умру, прекращусь. Но что это такое – прекращусь? Что значит – меня не будет? Куда денется мое Я? Этого я понять не мог. И пришел ужас. Он возник как звук, и звук этот вторгался в мое существование, гудел монотонным постоянным фоном. Он затихал днем, но обретал силу ночью. Он вошел в меня, вжился в меня, все время напоминал о себе. Он был больше чем болезнь, поскольку был неотвратимее, поскольку не давал надежды на спасение. Казалось, о нем невозможно забыть, привыкнуть к нему. Он был настойчив и упрям. И безжалостен. Но я привык. Постепенно. Я научился его заглушать. Я привык к моментам его возвращения, к охватывающему темному, непроглядному отчаянию, к настойчивому напоминанию о грядущей катастрофе.

Все закончится, все прекратится, ничего не будет. Но как это все осознать? Никак. Этого просто не может, не должно произойти. Но ведь произойдет.

Мы с детства верим в свою исключительность, особость, неповторимость, гениальность. Я, по крайней мере, верю. И в этом нет ничего позорного, стыдного. Конечно, я – особый, исключительный. Разве нет? По идее, эту особость не нужно и демонстрировать. Она существует как данность.

Толстой говорил, что нужно забыть о своем Я, что «забвение о себе» и есть путь спасения.

Вот и Пелевин с буддистской настойчивостью талдычит об этом же, то есть говорит о призрачности Я. Нет никакого Я, и всё тут.

А я о себе забыть не могу. О смертности своей привык забывать. А о себе – нет.

И если до конца забыть о себе, не значит ли это просто умереть, слиться с открывшимся в детстве ужасом, завершиться, исчезнуть, что бы это ни значило?

Забвение о себе… Пьянство, например, ведь тоже – забвение. И соблазн, позыв, стремление – скинуть эту тяжкую ношу, это давящее Я.

Куда с ним деваться, кому это Я принести, с кем разделить этот груз?..

Вот отсюда и писательство.

Письмо пятое

Дорогой мой друг! Я был болен. Я хворал. Я физиологически переживал свою экзистенциальную несостоятельность. То есть мне было худо вдвойне. Я не мог написать ни строчки, потому что мне был невнятен сам смысл написания строк, вымучивания слов, сам процесс измышления. Кроме того, у меня был насморк, болела голова и першило в горле.

На самом деле я написал тебе раньше. Еще четыре письма. Но отсылаю их только сегодня. Поэтому и письмо сие значится за номером пять.

Письмо второе

Люди стесняются говорить о своей смерти, о своей смертности. Хотя почему-то считается приличным говорить о смерти другого, переживать, испытывать горе.

Смерть присутствует в каждом как данность, как безусловный факт. Вне зависимости от того, как ты ее понимаешь: как переход куда-то или как завершение пути, тупик, исчезновение. В любом случае она будет.

Смерть есть. И это страшно. Страшно для Я.

Чувствовать свою смертность неуютно. Но можно о смертности забыть. И задуматься о другом – куда нести свое неповторимое Я, кому?

Мы играем словами, и вся наша жизнь – слова, воплощенные или невысказанные. Мы все – писатели. И чем больше мы забываем о смерти, тем безответственней становятся слова. Наверное, так.

Впрочем, я готов играть словами. Не то чтобы мне нравилось болтать (легкость в разговоре, непринужденность светской беседы – не мой конек), но болтовня иногда может быть полезной, помогает, избавляет от ощущения тяжести Я. И от натужной серьезности.

Серьезным быть приятно, даже несмотря на то, что после всплесков серьезности чувствуешь жгучий стыд. В общем, как с пьянством. Пьяные ведь, как правило, становятся жутко серьезными. Невыносимо серьезными. А серьезным быть не важно, а тяжело. Для окружающих в первую очередь.

Я вот всегда завидовал легкости. Легкость и быстрота. Скорость реакции. Непринужденность. Гений – в легкости, потому что легкость – это совершенство. Кто быстро мыслит, тот ясно излагает. Завидная способность. Дальше все зависит от того, насколько интересна и глубока твоя мысль.

Я мыслю глубоко, но медленно. Мне так кажется.

Потому что я ленив.

То есть мыслю медленно, потому что ленив. Потому что нравлюсь себе, когда думаю и выдумываю. Настолько нравлюсь, что, выдумав мысль, постоянно к ней возвращаюсь.

Тяжкий труд автоописаия, самоизъяснения. Неблагодарное занятие – уверить в ценности своего Я других. Это легче сделать, совершив подлог, то есть сделав вид, что продаешь не себя, а нечто другое. Хоть бы и свою душевную эманацию.

Продал чуть-чуть себя, но сам остался цел. И если вам этот плод моего Я не понравился, то и бог с ним. Обидно, конечно, но всегда есть оправдание: во-первых, вы не поняли, во-вторых, я могу лучше, в-третьих, я все равно гений.

И последний тезис истинен во всех случаях. Каждый гениален. Но творения гения могут быть бездарны. И в этом нет противоречия.

Письмо третье

Но вообще-то странна это потребность в разговоре, в коммуникации, желании показать свое Я, донести свое Я до другого.

Я выглядит неприлично. Люди из какого-то внутреннего стыда, из потаенного смущения не рассказывают о себе (то есть почти, или редко). Или рассказывают, прикрываясь историями. О другом рассказывать легче, хотя это всегда рассказ о себе. Что бы ни говорили постмодернисты.

Я интересен только себе, и другой мне интересен постольку, поскольку он – Я. Я с удивлением обнаруживаю себя в другом. И это – расширение моего существования. Расширение пространства борьбы, говоря словами Мишеля Уэльбека. Хотя Уэльбек здесь совершенно ни при чем. Признать, что другой существует так же, как я, – почти невозможно. Поэтому люди и ходят к психоаналитикам. Они рассказывают о себе, а в ответ получают молчание. Сочувственное молчание.

В принципе, это модель идеальной критики. Критик сочувственно молчит, пока писатель не выскажется до конца и не поймет, какая именно травма заставила его писательствовать, пока не осознает свою ущербность. И тогда писатель замолчит.

На самом же деле эта травма – рождение.

Мы рождены для высказывания.

А кто не высказывается – тот аутист.

Физики, например, аутисты.

Кому нужна эта вселенная, эти черные дыры, эти кванты.

Если все это не превращается в компьютеры и мобильные телефоны, конечно.

Аутист, способный сосчитать все, все разложить на числа – и не способный к коммуникации. Пленник абстракции и отвлеченного знания. Гений иных измерений.

Может быть, поэтому я не люблю математику. Точнее – всегда был в математике бездарен.

Отвлеченная красота математической задачи – идеал безличности, формула постмодернизма.

Андрей Белый очень этому завидовал, потому что отец у него был математик. Это была его трагедия, Андрея Белого то есть. Он не родился математиком, но очень математиком хотел быть. И все время математику имитировал. Схемы рисовал, графики.

Как можно заниматься математической безликостью? Это вторжение в Бога, в холод его творения.

Тепло появилось с жизнью, огонь воспылал в человеке. Человек – это божественный интеграл, квадратура круга, корень из минус единицы, число Пи.

Ну и прочее…

Письмо четвертое

Я пишу текст, и смысл этого текста в том, что он должен закончиться. Сам закончиться, логично завершиться, исчерпать себя. Но как может завершиться мысль? Что такое конец мысли, тем более мысли о себе. Это же не доказательство теоремы, не силлогизм. Можно ли Я представить в виде силлогизма? – Нельзя. Я сам себе и родовое и видовое понятие. Я превращаюсь в силлогизм, когда становлюсь кем-то, не собой. Силлогизм требует третьего лица. Силлогизм – это ОН.

Но чем закончится моя повесть – понять трудно. Наверное, это дастся мне в ощущениях, произойдет само собой. У меня же нет плана. Даль, неясная даль впереди.

Письмо шестое

Нужно как-то выкручиваться из этой путаной нумерологии, собственно, поэтому я и пишу. Сказать мне особенно нечего. Дремлет моя мысль. Но за четвертым письмом должно следовать шестое, и эта железная логика, этот категорический императив понуждает меня к действию. К счастью, шестое письмо я тоже уже тебе написал. Вот оно.

Две барышни разговаривают в баре. Я сижу за стойкой, они – справа от меня. Та, что ближе, рассказывает. Не могу отвести глаз от ее рук. Рукава засучены по локоть. Загорелая гладкая кожа. Ладони – бледнее, поэтому кажутся старее. То есть в них проглядывает будущее. Почему до сорока лет я не обращал внимания на руки барышень? Чудовищная ошибка.

Рассказывает она о том, как приобретала говорящего попугая. Милый рассказ, приукрашенный непринужденным матом. В этом есть особое очарование, которого я был лишен в моей юности. Мат тургеневских барышень – симпатичная примета нашего времени. Попугай, перенесший два переезда, во вновь обретенном месте молчал три дня. А потом заговорил.

– Сидит в клетке и пи…т. Не отдельные непонятные звуки, а тексты…

Вторая удивляется, и, в свою очередь, рассказывает о говорящем попугае. Он произносил разные слова, но однажды заболел, замолчал и… умер.

Это судьба Гоголя – думаю я. Впрочем, гоголь – тоже птица.

Письмо седьмое

Я вот все думаю, почему мне в голову постоянно приходит Веничка Ерофеев. На самом деле понятно почему. Веничка, вечный Веничка Ерофеев, если перефразировать известное восклицание Родиона Романовича Раскольникова. Именно он сумел в своих волшебных ретортах соединить мучительную проницательность Достоевского, соблазнительную интимность Розанова, ироничную анафорическую стилистику Рабле. Он научил нежно говорить о себе, то есть нашел способ выразить нежнейшее к себе отношение, наше преисполненное нежности упоение собой.

Не все, конечно, относятся к себе нежно, но подавляющее большинство из их числа – этих не всех – стесняется это чувство выразить.

В нежности видится слабость.

Так оно и есть.

Мечта о твердости, непреклонности – одна из самых распространенных.

А Веничка сумел преодолеть стыд, природное стеснение собственной интимности. И остался в литературе не как Венедикт, а как Веничка.

Спасибо ему.

И теперь во всякой открытой, нежно-ироничной интимности проглядывает Веничка Ерофеев. Это уже больше, чем литература. Это стиль. Это язык. Кириллица и глаголица. Психологический алфавит. Найденная возможность высказывания. Преодоление табу.

Стоит ли удивляться, что мне все время чудится его голос? Не стоит.

Письмо восьмое

Если бы я назвал свою повесть «Сто писем Соломонову», мне был бы ведом финал. Формальные ограничения иногда полезны. Но я заложник названия – «Письма Соломонову». Сколько их будет? сколько их должно быть, чтобы хотя бы оправдать жанр повести? Я уже пересек границу Рассказа или еще нет? Я уже вырвался из цепких лап случайности, из когтей беспричинности, сюжетной необязательности и композиционной безответственности – или пока всё еще пребываю в них?

И главное – когда же лень моя по-настоящему заявит о себе и превратит в бессмысленность все написанное и все, что написано могло бы быть.

Здесь бы, по идее, и надлежало возникнуть сюжету, здесь и должна была бы появиться, скажем, бричка, въезжающая в город N, ну или подобное что-нибудь. Но воображение мое молчит, так что придется ограничиться риторикой.

Письмо девятое

Все-таки странная вещь реализм, как письмо, как способ художественного выражения, как занятие, как позиция, с которой творец обозревает мир.

Мне тут недавно рассказали историю. Очень простую, из жизни одной волжской деревни, что стоит неподалеку от города, в российской летописи оставшегося прежде всего как место, где в XVI веке был убит престолонаследник. Жителей – коренных жителей, если дачников не считать, – в деревне осталось мало. Люди они незатейливые, в быту неприхотливые. Живут чем бог послал, что лежало плохо, что с возу упало. Впрочем, и работают иногда. Ну и пьют, разумеется, а потому на этом свете, как правило, долго не задерживаются. Однако пьянство пьянству рознь. Был в деревне мужик. Звали его Горох. Прозвище его такое. И он тоже пил. И стал со временем Горох совсем плохой. Когда напивался, ходил по деревне и во всех ружьем тыкал. Ему раз сказали, что нехорошо, Горох, ружьем тыкать. Другой. Он не слушал или уже слушать не мог. И однажды зимой – пропал Горох. Был, и не стало. Куда делся – никто не знает. Спрашивают – все руками разводят. А когда снег сошел, нашли Гороха, крысами объеденного. Видать, пьяный замерз.