скачать книгу бесплатно
Освенцим, пытается она объяснить, своего рода пароль. Он открывает дорогу другим ужасным словам. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. любил повторять: «Те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим – другая планета, и у нас, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова «Освенцим»». Б., говорит его бывшая жена, хотел уловить сущность Освенцима через свою собственную жизнь, в себе: «и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие». Убивая себя, он «аннулирует» Освенцим.
Об Освенциме ничего не знаешь ни ты, ни я, – в конце мучительного разговора подводит итог муж, венгр без примеси еврейской крови. «Не равняй себя со мной, – отвечает она. – Я еврейка». «Все мы – евреи», – завершает он.
Ну как этого не «заметить»?
12–25 апреля
Мы с женой потомки южан, племени, испокон веку жившего между Красным и Средиземным морями. У нас по солнцу особая тоска, по теплу, по свету. А живем 6–7 месяцев из 12 в холоде и темноте. Кому я рассказываю? сами знаете. Ну, и ловчим зиму хоть на две недели в начале, на две в конце обмануть: по какому-нибудь поводу, более или менее придуманному, куда-то, где еще или уже не она, махнуть. В этом году подвернулась Италия. Решено было в середине марта улететь, дней на десять, и вернуться пусть не в весну, но хоть не в зиму.
Рим нам город не чужой, наезжали в него при случае в последнюю пару десятилетий, я в тамошних университетах даже попреподавал малость. Друзей имеем сорокалетней давности. Маршруты автобусов знаем. Знаем, что первым делом надо купить недельный билет и разъезжать в свое удовольствие с неслыханной выгодой для кошелька. Знаем даже, что с Париоли, где обычно останавливаемся, до центровой виа Венето лучше пройтись напрямую через Виллу Боргезе, чем ждать автобуса и потом на нем крутить.
На этот раз и в Риме весна припоздала, днем градусов 12–14, листья на невечнозеленых только-только появились. Но миндаль, как полагается, стоял в полном цвету, травка выросла высотой в ладонь, маргаритки и фиалки – полянами. Настроение подогревалось футболом: «Ювентус» забил два гола, сам отстоял на ноль, чем, сообщали по телевизору, – это было понятно без перевода – «упрочил лидирующее положение». 21 марта в Италии официальное начало весны, и, действительно, солнце наконец стало припекать, ходили кто в пиджаке, кто в рубашке. Голуби, скворцы, чайки, утки мотались туда-сюда без признаков птичьего гриппа. Я риторически вопросил Бога, почему одним достается это, а другим всё, кроме этого. Почему итальянцы приватизировали небесную голубизну, а мы лишь такое очарованье очей, как унылая пора? У меня, допустим, была возможность переехать в Америку – где летом можно жить только внутри кондиционера, а в остальное время судиться с соседом, поскользнувшимся возле твоего крыльца. Или в Израиль – где дует хамсин и трава зелена две недели в году. А у этих слева море, справа море, спереди и сзади виноградники, горы и долины. И даже корпулентый Гоголь работы Церетели и исключительно невзрачный Пушкин Орехова не портят вида – почему, Господи?!..
На всех углах, в витринах, на уличных щитах и автобусах красовалась реклама джинсов «Труссарди»: две физиономии, девица и парень, на удивление малопривлекательные. Если к чему они и призывали, то ни в коем случае джинсов «Труссарди» не покупать. На это потенциальный покупатель и ловился: раз фирме настолько на него наплевать, то уж, наверное, ей есть отчего быть такой уверенной. Может, джинсы как джинсы, но какие-нибудь под ними этакие труссарди – в этом фишка?
Толпа на улице разглядывала витрины Гуччи, Валентино и Армани, в которых висело по одному скромному платьицу невиданной красоты и баснословной цены. Однако носить предпочитала легкие стеганые камзолы из универмага «Упим». Туристы, как во всем мире, выглядели по-американски: с рюкзачком за спиной и цифровым фотоаппаратом в вытянутой руке. В который, а отнюдь не вокруг, они и смотрели. Богатые от прибеднявшихся отличались большими черными бумажными сумками с именами дорогих фирм. Наши по этому показателю никому не проигрывали, наоборот, нагружались по максимуму и орали «эй, такси». Но в целом вели себя по-заграничному – кроме одного, который трубно втянул сопли и смачно харкнул на панель, и это тоже было понятно без перевода.
Новым за последние 5 лет оказалось, что в собор Святого Петра и конкретно к «Пиете» Микельанджело теперь нельзя попасть, не оттолкавшись добрых полчаса в тесной очереди, ведущей к металлоискателю. А также, что русская церковь, в которую прежде ходила дюжина престарелых внуков русских аристократов и дюжина эфиопов, набита битком молдаванами и украинцами, приехавшими делать римлянам евроремонт. Все остальное, включая Колизей и ряженых преторианцев, готовых за плату фотографироваться с желающими, не изменилось совсем, и у меня впервые закралось подозрение, не спроектировали ли Ромул, Рем и их кормилица этот город как «вечный» с самого начала.
В этот раз я наконец попал на кладбище возле пирамиды Честиа, к могилам Шелли и Китса. Оно называется «акатолико», то есть для некатоликов. Нашел участок русских с могилой Вячеслава Иванова и неподалеку – физика Понтекорво, таинственно поработавшего на советскую атомную промышленность. Живых, кроме меня, было еще две-три фигуры, призрачно возникавшие между деревьями. Я остановился у камня семьи неких Фишеров: над именем старшего, Энрико, был выбит могендовид, над следующим, Рикардо, крест. Послышались шаги, голос сказал, по-итальянски: «Возможно, дядя и племянник». Я обернулся: мужчина моих лет. «Почему вы так думаете?» – «По датам их жизней. Вы француз?» – «Русский». – «О?! – Засмеялся. – Я не знаю русского языка». Заговорили по-английски.
Он оказался врачом: «Иногда захожу после работы, клиника рядом». По радио объявили, что кладбище закрывается, мы вместе вышли. Он спросил, в какую мне сторону. «Трастевере? Я живу напротив – хотите пешком? – Несколько секунд поколебавшись, прибавил: – Я живу в Гетто». У «четырехголового» мостика надо было расставаться, он предложил выпить в баре кофе. Показал вмурованную у дверей античную плитку с семисвечником и другую, с звездой Давида. Я завел свою панегирическую песню райскому краю, доставшемуся от Творца итальянцам, где «мирт и лавр, и апельсин златой», и как счастливы родившиеся здесь… «Не всегда, – сказал он. – Мальчиком меня увезли в горы. От депортации в Германию. Меня прятала крестьянская семья. После войны я продолжал к ним ездить. В конце концов женился на дочке хозяина, ровеснице. Ничего хорошего не получилось. Уж не знаю, почему. Не хочу про это говорить. Может быть, потому, что когда спасаешься, ничего хорошего не получается».
26 апреля – 2 мая
Еврейский вопрос… Одно из бесчисленных его произрастаний я наблюдал в сравнительно юном возрасте. Зарождение, первый побег, расцвет, колошение.
По правде сказать, не совсем юном, лет в 25. Но в каких-то отчетах – литературных, административных, осведомительских – моя фамилия перечислялась с постоянной присказкой «молодой поэт, начинающий прозаик». И это выглядело в высшей степени убедительно на фоне 50-летних, считавшихся тоже «молодыми начинающими». Так или иначе в альманахе «Молодой Ленинград» опубликовали мой рассказ и заплатили гонорар. В конце финансового года бухгалтерия обнаружила – или решила, – что переплатила, и прислала на фирменном бланке издательства письмо. Немедленно вернуть излишек, а именно 60 рублей. Не таков был тогда мой бюджет, чтобы возвращать хоть рубль, и я их суровую требовательность проигнорировал.
В конце следующего финансового года тон смягчился. Новое письмо «предлагало» по возможности быстрей вернуть переплату. Еще через год – «напоминало» и «просило». Потом год или два я ничего не получал. Потом пришло письмо с просьбой отрецензировать присланную в издательство рукопись, по такой-то цене за печатный лист. Как нельзя более кстати.
Рукопись оказалась романом о геологах – удушающе скучным, беспомощным, соцреалистическим. Где-то на тридцатой странице появился отрицательный герой. Начальник отдела Гипрогора. Он тормозил, воровал идеи, строил каверзы, склонял к блуду белокурую геодезистку, невесту геофизика Василия. Подменял в денежных документах камеральные расходы полевыми – чтобы, и без того владея дачей, квартирой, машиной, приобретенными нечестно, еще больше разбогатеть. Он был неопрятный, с мокрыми губами, торопливой речью. Его фамилия была Гринберг. Повествование оживилось. Несколько страниц – немного больше, чем требовалось для развития главной сюжетной линии, – было написано со страстью. Затем ручьи фабулы втекли в прежнюю заводь, действие снова впало в кому, персонажи стали похожи на рюкзаки, которые они на себе таскали.
Видимо, опомнившись и почувствовав, что с Гринбергом перебрал, а пожалуй, и посягнул на основы советской национальной политики равноправия всех племен, включая и еврейское, автор решил привести чаши весов в равновесие. Через двадцать страниц в экспедицию прилетел Гинзбург. Молодой, сильный, белозубый, полный грандиозных рабочих замыслов, враг бюрократии вообще и Гринберга в частности. Спасающий от обвала, от оползня, от медведя, водопада, бури. Отдающий последние деньги сибирской старухе-крестьянке на покупку козы. Взваливающий поверх своего рюкзака еще и рюкзак белокурой геодезистки, подвернувшей ногу. Доставляющий ее таежными тропами к палатке Василия – от греха подальше. Короче, хороший еврей. Прекрасный.
Несколько даже чересчур. Прекраснее, может, самого Василия. Стрелку весов задрало в другую сторону. В начале 80-х страниц в расположение экспедиции прибыл Гуревич, аспирант из Тюмени, выпускник здешнего горного института. Плохой. С крючковатым носом. Не такой сукин сын, как Гринберг, но тоже держи ухо востро. Карьерист. Подхалим. В аспирантуру попавший по блату, потому что в родстве с кем надо. Как они все. К тому же нечистый на руку.
К странице 110-й из Красноярска добрался на попутках и на своих двоих Гольдфарб, десятиклассник. С младенчества бредящий геологической романтикой, не представляющий, как жить без открытия месторождений. Как жить ему – и стране. Бессребреник. Чистый, как голубь. Отказывающийся от каши, чтобы кого не объесть, питающийся ягодами и попавшей в самодельные силки птицей. (Все-таки сети, сионист, на наших голубей ставил.) В конце рабочего сезона при расставании всплакнувший.
На 150-й на вечеринку, устроенную уже в Ленинграде всей честной компанией, то есть участниками экспедиции плюс вообще сослуживцами, пришел… Я был захвачен, заинтригован, я ждал, кто будет следующий, хватит ли у автора этой братии на букву «г»…Горфункель! Снабженец. Наконец-то. А то всё вокруг да около. Их ведь к сбыту-снабжению тянет – то-сё, гешефт. Вспомнили: спальников обещал чешских – не дослал, спали в б/у.
И так далее. Всё новые и новые, как тонко острили в те времена, «французы» прибывали, по одному на три-четыре десятка страниц. Каждый следующий исправлял предыдущего: хороший (самодеятельный бард с гитарой) плохого (маркшейдера), плохой нефтяник – хорошего начальника автоколонны. Автор уже соскочил с «г», в ход шли Шапиры, Шраеры. Бард Левин пел «я не дежурный при костре, а часовой я при горе», маркшейдер Кац сомнительно шутил, с подначкой. (Все – только по фамилиям, персонажи титульной национальности – по именам.) К концу добрая дюжина евреев топталась на опустелых романных просторах. На задний план отодвинулись производственные вопросы, трудовая самоотдача, противостояние природным стихиям, грань между риском и техникой безопасности. Отношение Оксаны к Василию и Василия к ней застряли на полупризнании чувств, оба как-то ни бе, ни ме.
Я написал рецензию. Не похвалил… Впоследствии эта история несколько раз приходила на память. В ней была заложена схема, по которой действует вся механика антисемитизма. Кто-то объявляет, что евреи – плохие, приводит неопровержимые примеры. Следующий – что нельзя так огульно, есть, «как среди всех народов», хорошие, даже очень, например, его близкий друг Яков Моисеевич. Третий Моисеича не признает. И так далее. Действие не движется; кто был геологом, забыл, что такое молоток; кто писателем – из чего делают чернила.
Мне выписали гонорар – 65 рублей, на руки выдали пятерку. 60 удержали как долг – о котором я, дурачок, увлекшись еврейской кадрилью, забыл.
24–30 мая
Я огорчен. Если принять во внимание возраст, с этим огорчением я и покину свет. Покину этот глобус, и сложившееся на нем положение вещей, и государство, изрядно постаравшееся поставить вещи именно в такое положение. Гражданином его я прожил свою жизнь – лишенный какой-либо возможности влиять на его внешнеполитические демарши. Каковые и являются причиной моего окончательного огорчения.
На внутриполитические я, как легко догадаться, тоже не влиял. Но с этими было проще, поскольку их целью был я сам и по этой причине обладал правом не принимать их в расчет так же, как они не принимали в расчет меня. Государство не интересовалось мыслями, которыми я бывал захвачен, глумилось над книгами, которые я читал, гнушалось моим образом жизни, отправляло моих друзей в концлагеря, унижало людей моей крови. В ответ я жил, как если бы никакого государства не было, а были только мои мысли, книги и друзья. Меня окружала страна, к которой я был привязан, и язык, составлявший самое существо моей жизни. А то, что во мне течет эта, а не другая кровь, сперва вообще меня не занимало. Но под воздействием целенаправленной враждебности к моим соплеменникам сделалось предметом моей, не скажу центральной, однако не покидающей меня сосредоточенности. В те времена это называлось внутренняя эмиграция. Честно говоря, в этом статусе я пребываю и сейчас.
Жало моего огорчения – иранская бомба. Конкретно позиция, политика – в данном случае это понятия тождественные – по отношению к ней тех, кто управляет моим государством. Бомжу ясно, что в дополнительных источниках энергии страна, сидящая на самом большом в мире резервуаре самой лучшей нефти, не нуждается. Еще прежде этого ему ясно, что Иран не Индия, не Китай и не Израиль, не говоря уже о западных странах, в которых единственная и 100 %-ная функция бомбы – удерживать как раз таких склонных к истерии удальцов, как иранские фундаменталисты или хамасовские мясники, от желания слепить мир по-своему.
У нас, у России, есть там в Иране кой-какой интерес, а именно миллиардный проект, в аккурат на постройку атомной электростанции – из-за урана которой весь сыр бор и разгорелся. Но что такое этот миллиард на фоне немереных деньжищ, загребаемых нами на собственных нефти и газе! Другое дело, что мало у нас осталось мировой политики и упускать даже такие обноски даже довольно унизительного своего присутствия где бы то ни было мы не привыкли. Как говорится, не в традициях.
Не в миллиарде, понятно, дело. А в том, что, поддерживая Иран, мы «вставляем» Западу. Штатам в первую очередь. А Штаты в жизни нашей страны – самое главное. Штаты у нас – в президиуме. Мы ведь уверены, что, как мы на них сосредоточены, так, если не больше, и они на нас. Русского человека, попадающего в Штаты, до глубины души поражает, а то и ранит, что в главной американской газете «Нью-Йорк Таймс» о России раза два в неделю, а то и один, а то и раз в десять дней упоминается в небольшой заметке на 8-й странице. И нам кажется, что занять позицию, вынуждающую Иран закрыть свою ядерную программу, значит встать в шеренгу, в которой равнение на правофлангового, а правофланговый – Америка. То есть расстаться с «лица необщим выраженьем». То есть лишиться очередного упоминания в «Нью-Йорк Таймс».
Между тем такая позиция ни в какой ряд никого не строит. Она элементарно нормальна и специального выражения лица не требует. Конечно, иранской ракете-шахиду с ядерной боеголовкой первое удовольствие полететь в сторону Израиля. Но и в сторону Астрахани не так уж плохо. Рассчитывать на сдерживание такой страны угрозой ответного удара или даже полного уничтожения не приходится. Ее официальная доктрина декларирует, что взорваться значит прямым ходом перенестись в царство небесное. Полное уничтожение всего лишь цена полного торжества.
В 1828 году персы были наголову разбиты русскими под Нахичеванью. Для видимости и по необходимости они приняли условия Туркманчайского мира, но спали и видели, как бы выпустить из победителей кишки. Ровно как сейчас, муллы и немуллы открыто проповедовали на базарных площадях месть и избиение неверных. «Толпе втолковывали, что русских следует истребить, как врагов народной религии» (выписываю из энциклопедии Брокгауза и Эфрона). 30 января 1829 года 100000 тегеранцев бросились к русскому посольству и перебили всех сотрудников (бежать удалось одному). Посланник рубился в дверях саблей наравне с казаками из охраны. Был опознан нападавшими, убит, изуродован и разве что не разорван на куски. Посланника звали Александр Сергеевич Грибоедов… И Россия, великая, имперская, могущественная, идеал нынешних государственников, это съела. Приняла извинения, сделала вид, что ничего «такого», потому что главное – мир и согласие, которые, как все видят, в конце концов воцарились.
Ну как, есть у кого сомнения насчет Астрахани? У кого есть, пусть повесит над столом фотокарточку Махмуда Ахмадинеджада, президента Ирана, и поглядывает на это честное открытое лицо. Пусть прикнопит рядом карту Персидской монархии XIX века, где она упирается на западе в Грецию, а на юго-востоке в Индию. И рядом перспективную карту нынешнего «шиитского полумесяца» от Персидского залива до Ливана. С примотанной поясом смертника одной-другой бомбой. Это не Аль-Каида, базирующаяся неизвестно где, это и есть обещаемое исламским миром «пассионарное» государство нового типа.
И тут хочется немного снять пафос. Покойный Андрей Петрович Старостин, выдающийся спортсмен и джентльмен старой закалки, любил рассказать про зажигательные бомбы времен Великой Отечественной. «Пугали ими страшно. А мы их лопатой на совок и в бочке с водой топили. Небось, и атомную можно так же». Я это к тому, что, небось, и на иранскую найдем управу. Но десяток Чернобылей перед этим, факт, получим.
Под конец два-три риторических восклицания. Почему, когда можно было состоять в пристойных отношениях с ФРГ, мое государство выбирало ГДР?! Когда напрашивалась связь с Израилем – разрывало ее ради безнадежной ОАР?! Когда возникала генетика – возвышало Лысенко?! Когда писали Ахматова и Зощенко – воспевало Безыменского и Ажаева?! Когда президентом становился Ющенко – поздравляло Януковича?! Когда можно иметь дело с Саакашвили – бьет бутылки «Боржоми»?! Огорчительно.
7–13 июня
Тренер английской футбольной команды «Ливерпуль» в 1980-е годы заметил в интервью: «Игра в футбол не вопрос жизни и смерти – она гораздо важнее».
9 июня начинается чемпионат мира. Мой сын сказал твердо, что в деревню не поедет, там нет телевизора, а останется в Москве и на месяц прильнет к экрану. Чтобы обеспечить ему загар, румянец и свежую чернику, я съездил в ближайший к деревне райцентр, купил антенну, купил телевизор «Горизонт» за две семьсот, нашел человека по имени Хачик, и он поставил нам великолепную сосновую мачту 12 метров высоты. Из леса я волок ее на тросе, прицепив к своему изящному автомобилю «Хёнде Гетц», для таких грубых целей не предназначенному.
Если честно, я сыну исключительно благодарен. Потому что сам хочу смотреть чемпионат неизмеримо больше, чем загорать, дышать чистым воздухом и собирать с куста ягоды. За свою жизнь я посмотрел их не то 10, не то 12. Я видел Пеле 18-летнего, перекидывавшего мяч пяткой вперед через себя и через защитников и забивавшего его пыром, как бильярдным кием. Я видел его 26-летнего, уводимого с поля в середине тайма с разрывом мышцы, потому что в том чемпионате целью был не гол, а травмирование Пеле. Видел, как Марадона рукой забивает гол англичанам и аргентинцы выигрывают 2:1, – это было сразу после англо-аргентинской войны за Фолкленды. Видел гол англичан немцам, засчитанный советским судьей Тофиком Бахрамовым и потом сто раз показанный по телевизору в доказательство того, что мяч линию ворот не пересек. Это было в финале, а до того я мучился на эстонском острове Сааремаа, где не было телевизионного сигнала, и полуфинал мы с другом слушали по радио, по-русски, но вел его диктор «Немецкой волны», который называл футболиста Численко «Чизлонго», говорил, как будто объявлял на глухой станции отправление поезда, сонными фразами без какой бы то ни было связи, подолгу молчал, пока не произнес наконец, как с печки спрыгнул: «Чизлонго удален за поле». Это было с Португалией, португальцы выиграли, тоже 2:1.
Как и все мало-мальски стоящие люди, я футбол обожаю и ставлю его несравненно выше философии экзистенциализма, сексуальной революции и компьютерных разработок Билла Гейтса. На моей шкале он где-то там же, где джаз. Я ходил на футбол еще школьником, когда играл футболист с фамилией Левин-Коган. Полузащитник, 5-й номер, абсолютно лысый. Студентом – когда в высшей лиге была ленинградская команда с изысканным названием «Адмиралтеец», намекавшим на родство с британской аристократией. Молодым инженером – когда матчи на Кировском стадионе шли при почти пустых трибунах и, чтобы поднять посещаемость, на нем устроили полуфинал Кубка «Торпедо» – Киев, в котором Лобановский забил мяч, а Стрельцов два, и мой сосед по трибуне стал, извиваясь, танцевать, выпевая в небеса: «О, великий Перейра!» (Смысл – до сих пор загадка.) Я ходил на футбол мимо прудов, в центре которых стояли запретительные белые щиты с надписью «Не купаться! Ямы!» – и к «ямам» спереди было приписано беззлобными антисемитами-юмористами «з»: «Зямы!». На их берегах мы с друзьями выпивали две или три бутылки теплой водки из расчета полбутылки на человека и весь матч сглатывали изжогу. Уборные находились под трибунами – длинные туннели с каменными канавками вдоль стен, в которые писали на медленном-медленном ходу, двигаясь от входа к выходу. Короче, я любил футбол всю жизнь, и с чего бы мне под конец разлюблять его?
Моих обоснований этой любви – два: то, что все – люди-человеки, и то, что мяч круглый. Про человеков означает, что у нас у всех одна и та же конструкция тела, мы все знаем, какие усилия и сноровка нужны, чтобы бежать, прыгать и разворачиваться, и хоть несколько раз да поддавали мяч, и наши ноги навсегда запомнили, как и куда он отскакивает. Поэтому, когда мы видим, как бегут, прыгают и разворачиваются Анри или Рональдиньо и как и куда он отскакивает у них, наши мышцы приходят в восторг инстинктивно, раньше рассудка.
А про круглоту мяча – что как ни всемогущ был военный министр СССР, или кагебешный, или генсек Украины, а какой-нибудь «Спартачок», бывший «Пищевик», команда промкооперации, брал да и выигрывал у ЦСКА, «Динамо» и Киева. То есть представьте себе: маршал Ворошилов на коне или замораживавший кровь Берия в пенсне вдруг получали в свои ворота гол – от кого! Да даже непонятно, от кого: от директора артели по пошиву тапочек. И это продолжается посейчас: пацаны из «Ливерпуля» обыгрывают «Милан» премьер-министра миллионщика Берлускони. Абрамович наш любимый денег не считает, всех, кого мог, купил, а никак «Челси» Кубок Европы не выиграет.
За это, за нарушение назначенного нашим туповатым миром порядка, за интригу, опровергающую тоскливую логическую предсказуемость, – как можно его не любить! За выход этого, в общем-то, дворового развлечения в высшие сферы мировой политики, за страсти во всемирном масштабе – как не отдать ему свое драгоценное летнее время! Как не поставить антенну, не потратиться на скромный отечественный ящик – ради вовлеченности в международные конфликты высшего разбора! Например. 2 апреля сего года израильтяне пульнули ракетой по обстреливавшей их палестинской установке, размещенной в секторе Газа не то возле стадиона, не то на нем самом. Результат – на поле пять метров воронка, один раненый. ФИФА, Всемирная Федерация Футбола, объявила, что она возмущена. Конкретно Жером Шампань, заместитель генерального секретаря, возмущен: обстрел без какой бы то ни было причины. Посол Израиля в ЕС Хаим Циммер дает исчерпывающие объяснения: арабские ракеты кассам – ответный удар ЦАХАЛа. Отдельно связывается с Шампанем глава Федерации Футбола Израиля Иге Менахем. Шампань удовлетворен. ФИФА удовлетворена.
На какую высоту поднято, а! Вне стадиона – не то чтобы совсем пожалуйста, но ладно уж, бывает. А вот на самом стадионе – за рану, нанесенную футбольному газону, будем карать двухлетним отлучением от участия во всех мыслимых чемпионатах!
Что-то я не помню таких угроз футбольной федерации Чили, когда в 1973 году на стадионе Сантьяго сотнями расстреливали людей.
14–20 июня
Миллион раз повторены слова Адорно о том, что после Аушвица нельзя писать стихи. Нельзя беседовать так, как до Аушвица, так глядеть в глаза, нельзя жить. И однако живем, один другому улыбаемся, болтаем, Катастрофа ушла в прошлое, как Потоп, как Атлантида под воду. Через 60 лет разговор об Аушвице вызывает реакцию, в общем, неприязненную, раздражение на неблаговоспитанного человека, в который раз лезущего с набившей оскомину бестактностью. Тем более у нас, в России. У вас сколько, шесть миллионов? А мы за то же время остались без тридцати, а то и всех сорока – погибших на фронте, в тылу, от голода, от ран. У вас половина народа? И мы лишились половины – если считать революцию, гражданскую войну, коллективизацию, террор. И наша половина числом раз в двадцать больше вашей. И ничего, не поднимаем шума, пишем стихи, веселимся, как умеем.
А действительно, почему не сравнить? Только потому, что там шло истребление намеренное и объявленное? И по признаку расы? И именно евреев с их библейской и послебиблейской историей? Это, согласитесь, второстепенно, детали. Гибель, она и в Африке гибель. А чем она сопровождается, это эмоциональный фон и сила изложения фактов. Так что погибли, жаль, но что делать? И ваши, и наши – пусть земля им будет пухом, вечная память, все там будем. Но мы пока – живем и не хотим загонять свою жизнь под беспросветную тучу их страданий.
Выхода три. Отослать память об этом в историю – по возможности, подальше: в войну с Наполеоном, в средневековую чуму, в разрушение Иерусалима. Второй – принять это как необсуждаемую сторону национального предопределения. Такая вот судьба у нашего народа: татаро-монгольское иго, сорокалетнее блуждание в пустыне. Она больше всякой личной судьбы, с ней не поспоришь, и трагедии XX столетия стоят в ряду всего остального. А третий – пересмотреть случившееся, подать его как принадлежность ушедшей эпохи. Ей, мол, Аушвиц, ГУЛаг, изничтожение людей на уровне насекомых были свойственны так же, как нашему времени Интернет и отпуска на турецких пляжах. А при таком положении вещей – свободное дело допустить все, что угодно. Например, что выжившим бывало потяжелее, чем истребленным.
«Пересмотр времени» сейчас предмет многих культурно-исторических выкладок. Обстановка меняется, мы судим о прошлом: недавнем, гибельном – с новых позиций, видим в отдаляющейся перспективе то, что, как нам кажется, было незаметно участникам, свидетелям – нашим отцам. Зато от нашего понимания уходит то, от чего зависело, будут они жить или погибнут: их слова и поступки. Иногда обдуманные, а иногда инстинктивные, те и другие так или иначе сопоставленные с подсказкой совести. Нам они – материал для осмысления сделанных ими шагов. Им – возможность или невозможность ощущать себя человеком до момента гибели, которую слово и поступок приближали или отдаляли.
Современного осмысления порядочно, к примеру, в книге «Борис Пастернак» молодого Дмитрия Быкова. Так как книга обладает очевидными достоинствами, то на ней привлекательнее, чем на ходульных телевизионных заявлениях, продемонстрировать, как ради пересмотра можно пренебречь человечностью. Так что это не рецензия, это полдюжины сносок к полдюжине фраз, определяющих центральные концепции.
Пастернак был редкостно органичным и гармоничным существом, ему шло то, что другого пятнало бы. Объективно влюбленность в революцию и 20 лет веры в советский режим приносили политическую и практическую выгоду. Гордиться тут нечем. Но и оправдываться – при его цельности и искренности – не требовалось. Однако автор книги решает представить его позицию как тяжелое испытание и заслугу. Для чего ему приходится идти на немыслимые логические выкрутасы и утверждать прямые нелепости.
Жене Пастернака, пишет он, «не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти». То есть советской власти, с учетом всех этих превращенных ею в пыль миллионов, могло и «повезти» в общественном мнении, правильно я понимаю?
Вождь «прекратил идеологическую кампанию, явив все ту же иррациональную мудрость и либеральность». Это кто: шекспировский принц Гарри или Иосиф Джугашвили?
Те, кто требовал в газетах расстрела Зиновьева и Каменева, «верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с Промпартией». Как это замена промпартийцам смертного приговора на 10 лет каторги – помилование?
«Отказ от сотрудничества с государством представлялся Пастернаку предательством. Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом: «…Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, Чтоб я сейчас их предал?! Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим Ни хищи, ни поденщины, ни лжи». Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней – не ответишь». Как так? «Сотрудничество» – и «мы умрем», и ведь умер, именно не прославив, – и непонятно, что трагичней? Полноте.
То же и сравнения с Ахматовой. Ахматовой «доставалось», «по ней пришелся удар сталинского постановления» – формулировки, скажем так, мягкие. Зато Пастернака «в апреле 1932 года чуть не отлучили от литературы вообще». «У Ахматовой не было переделкинской дачи и московской квартиры [это точно: у нее было место в тюремной очереди] – но не было у нее и переводческой каторги [формулировка, так скажем, художественная], от которой у Пастернака в сорок пятом отнялась правая рука». Пастернака жальче.
«Путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного – от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский». Да нет, есть вещи пострашней гордыни – когда на допросе бьют по гениталиям, мочатся в лицо.
«… обоим пришлось расплачиваться». По-разному, правда?
Судя по тому, что автор понимает куда более глубокие и тонкие вещи, он понимает и то, что все это не что иное, как неприличная демагогия. Что понятию «согласие с временем» – временем убийства людей – могут найти должное имя только те, кого убивали, а не писатели в мягком кресле. Что принимая тогдашнюю установку на «симфонию с государством», мы даем индульгенцию себе сегодняшним. Что, хотя «сотрудничество» – существительное среднего рода 2-го склонения и «страдание» – среднего рода 2-го склонения, «жизнь» – женского, 3-го, и «смерть» – женского, 3-го, это разные слова. Если половина народа погибла, половина – нет, то одна не равна другой, и у нас есть объективные причины относиться к ним неодинаково.
Одинаково не получается. Народ не «население», которое может быть побольше численностью и поменьше. Народ сакрален, сакрально все, что с ним происходит. Этим и объясняется еврейское умение сохранять страдания народа живыми.
19–25 июля
В конце 2003 года «Сохнут» пригласил нескольких писателей на полторы недели в Израиль, меня в том числе. В один из дней нас привезли в кибуц Эйн-Геди, его почти всегда показывают приезжающим. В нем есть баобаб, который мы решили всей компанией обхватить, но пришлось позвать еще двух человек из местных, и есть анчар, который мы решили не трогать, лишь бы он не трогал нас. Градус нервности немного поднимал сбежавший из кибуцного зоопарка небольшой леопард: он прятался в ближней чаще. Но самое большое впечатление произвел «каменный» заяц: кибуц находится на горе, мы в бинокль рассматривали ее склон и соседние горы и там заметили – горных козочек и этого самого зайца. «Камень прибежище заяцем» (каменные утесы – убежище зайцам) – 103-й Псалом. Реальность прыгающего зайца словно бы свидетельствовала за достоверность всего остального, что написано в Псалтири.
На этом фоне то, что нам показывал и рассказывал гид по кибуцу, один из его основателей, пожилой, серьезный и одновременно ироничный человек, выглядело более заурядным. Лишенные какой-либо архитектуры домики, там облупилась краска, там отслоилась фанера, ланч в общественной столовой – ожидаемый, ровно такой, как во всех израильских столовых. Гид – если я не ошибаюсь, по специальности юрист, но как все кибуцники, еще и крестьянин, столяр, водопроводчик, философ – описал прошлое общины и настоящее, предположил, каким будет ближайшее будущее. Социализм повсеместно, в частности, и здесь, пришел к концу, его идеи нимало не интересуют молодых, большинство заявило права – вполне законные – на свою долю общей собственности. Он говорил об этом спокойно, горечь или разочарование – если и звучали, а точнее, если захотеть их услышать – были растворены в патентованном еврейском юморе.
После экскурсии, когда он провожал нас к выходу, я спросил, а как все-таки формулировался замысел создать общину. Не идеи, а непосредственное желание, необходимость. Он усмехнулся и, фыркнув, дал понять, что, если мне угодно будет обнаружить в ответе смешную наивность, то пожалуйста, она есть, он тоже ее видит и вовсе не призывает ее с пафосом защищать. И сказал – не снимая с лица улыбку, заведомо признающую поражение: «Ну, например, – мы хотели, чтобы без денег». Я тоже улыбнулся: дружески и сочувственно – как воспоминанию о чем-то милом, мечтательном, беспочвенном, что было в детстве.
Не стану вас уверять, что его слова запали мне в душу. Но за истекшее с нашей встречи время эпизод пару раз промелькнул в памяти. А однажды я говорил с кем-то из близких, а потом уже с самим собой о новом, установившемся у нас в последние годы отношении к деньгам и, как бывает в таком полудействительном, полувоображаемом состоянии, этот человек встал рядом, в той самой обстановке с баобабом, прячущимся леопардом, потрепанными коттеджиками, и повторил свои слова. Не как ребенок, не знающий, в каком мире живет, а как конкретный мой собеседник, который показывает на окружающее и говорит само собой разумеющееся: «Ну?! Вы видите, что творится? Нет, надо без денег». Мишигенер! Он; я; оба.
Живого миллиардера, врать не буду, я не встречал. Трех-четырех наших миллионеров (долларовых) лично знаю – настоящих, крепких. Ну что? Баня. «Хеннесси». Дом здесь, дом там, два дома здесь, три дома там. Яхта не яхта, но пароход. Теннис. Путешествия по индивидуальному плану. Определенная поучительность во всем, что говорится. По праву занятого положения – как людей, узнавших в жизни кое-что, чего ты не знаешь. Убежденность в том, что им позволено несколько больше, чем не им, что они все-таки хозяева и, стало быть, те, кто не они, выходит, холуи. Что еще? Пожалуй, всё. Остальное – варианты перечисленного. Объективные критерии успеха, как то: счастье, покой, изгнанное из жизни несчастье – отсутствуют. Скорее наоборот: тревога, занятость, постоянная готовность к неприятной новости. (Есть, конечно, возбуждение от риска, приподнятость от вызова, удовлетворенность от победы, однако не «упоение в бою и мрачной бездны на краю», а, как сейчас принято говорить, адреналин.) Плюс незащищенность от какого-нибудь бомжа Ноздрева, который успевает на твоем коротком пути от двери ресторана до машины возгласить: «А ты, Чичиков, подлец!»
Опровержения мне известны. Да какие опровержения – снисходительная, если не презрительная гримаска: что, лузер, зелен виноград? Чего не имею, то отрицаю?.. Тогда вот историйка. В 1988 году я первый раз за границей – и это сразу Америка, Нью-Йорк. Бродский знакомит с разными западными чудесами. Например, вкладывает в стену карточку, и оттуда лезут доллары – до этого видел только в кино. Спрашиваю, был ли у него после отъезда из России период безденежья. Нет, с самого начала ждали какие-то невеликие гонорары, а потом стал зарабатывать выступлениями и преподаванием. «Однажды, в самом начале, беру из стены, вот как сейчас, деньги: выползает за ними квитанция, что у меня на счету 3800. О, думаю, еще 200 и будет 4000. Подумал и говорю себе: Иосиф, стоп!» То есть стоп про это, про деньги так думать, раз и навсегда. Не то начнешь – копить. Не на «черный день», не будем себя уговаривать, и даже не на завтрашний, а, так сказать, «вообще». Потому что деньги так любят: чтобы их накапливали.
Через пару лет я в Москве столкнулся на улице со знакомым: оказалось, утром прилетел из Штатов, тоже был впервые. От разницы во времени немного не в себе, глаза красные, наполовину еще там, на Там-сквере. Ну как? – спрашиваю. Человек абсолютно адекватный, с отбалансированным сознанием, немногословный. Помолчал, потом говорит: «У них что-то с деньгами не в порядке. Почему-то главная тема». А недавно я читал американский журнал поэзии, и там стихи Лайама Ректора, с эпиграфом «Когда говорят, что это не о деньгах, это о деньгах».
Как все просвещенное человечество, я в курсе того, что евреи а) изобрели деньги, б) их любят, в) их имеют, г) только они их и имеют, и так далее. Так что, когда они собираются, как в Эйн-Геди, чтобы попробовать вырваться из угнетающей сосредоточенности разговоров, мыслей, всей жизни на деньгах, мы а) имеем дело со специалистами, б) не имеем права не преклониться перед грандиозностью замысла.
13–19 сентября
Кончилось лето, кончилась война в Ливане – началось ненастье, началась политика. У меня к политике, а еще больше к разговорам о ней, идиосинкразия. В жизни политика – гарнир. Где-то есть жаркое – цунами, поджоги, перестрелки, грабежи. Вкус крови и слез. Жизнь ориентирована на жаркое, не на гарнир. Я ориентирован на жизнь. Если так, выходит, нечего и писать на политическую тему. Но я каждый день, начиная с «Летних дождей», в довольно глухом месте внимал средствам массовой информации, точнее, вышелушивал ее из политических комментариев. Выглядело бы искусственным умолчанием не издать об этом ни звука в своей колонке. Так что я просто заявляю о моей позиции. Довольно, предупреждаю, банальной.
Июльско-августовскую операцию Израиля против Хизболлы пресса и телевидение подавали, по большей части, как соревнование. Укладываются ли состязатели в контрольные сроки, какой счет по убитым-раненым, по выпущенным ракетам, по суточному наступлению-отступлению войск. Оценки «выигрыш» и «проигрыш» повторялись чаще, чем во время футбольного чемпионата мира, который в эту операцию как бы перетек, как бы так было запланировано. Почти все равно, в какой печатный орган, в какую телепрограмму было сунуться. Обозреватели сообщали убежденно «Израиль проиграл» – и объясняли «непоправимые ошибки» проигравшего.
Дочь моих близких друзей – журналистка. Заметная – что называется, с именем. Знаю ее со дня ее рождения, она меня, получается, тоже, так что разговариваем без обиняков. В разгар ливанской кампании она не оставила от меня камня на камне. Я принимал действия Израиля не только без критики, но даже без обсуждений. Я исходил из того простого соображения, что если он так делает и кладет на это жизни людей, которыми – каждым – дорожит больше всего на свете, значит, так ему лучше.
От нее я услышал, что а) он пляшет под дудку американцев, которыми используется в их стратегических целях; б) Ливан – прекрасная страна с прекрасными пляжами и потрясающей ночной жизнью, и действия Израиля восстанавливают против него общественное мнение Запада, то есть людей, наслаждающихся этими пляжами и ночами, и, главное, в) сплачивают арабов. Дочь моих друзей умница, достаточно проницательна, достаточно образована, темпераментна. Но – журналистка. Журналисты должны быстро думать: сейчас факт – через минуту мнение. Через полчаса статья. Им некогда взвешивать: на стол падает карта – надо немедленно бить. Иначе говоря, все возможные мнения уже находятся в колоде. Отчего у них создается впечатление, что они знают больше нежурналистов.
Это не так. Они осведомлены больше, но знают иногда даже меньше. Они осведомлены в политике, но политика распространяется на ограниченную зону взаимоотношений, все равно – человеческих или государственных. Без политики обходятся, например, чувства. Или инстинкты. Не применяется она в рукопашной схватке. Политика – средство улучшения ситуации. Рукопашная, если она не по причине удали, – средство выжить.
Тут, все знают, об удали речи нет. Стало быть, в очередной раз – выживание. Ключевое слово. Даже при безоглядной любви к арабам никто не говорит, что от их противостояния с Израилем зависит, будут они жить или погибнут. Говорят о мести, о восстановлении трактуемой по-арабски справедливости, об исконности территориальных прав. Арабам живется несладко, тяжело, порой невыносимо. Но – живется. Ни у каких израильских ястребов нет мысли поголовно всех истребить. Тогда как Израиль вот уже сколько десятилетий – выживает. Цена этого – предельная, выше не бывает. Чтобы сохранить жизнь народа, платится жизнью его людей – десяти, ста, иногда тысячи. На таком фоне сочувствовать ли Западу, что его лишают бейрутских ночных клубов и морских ванн? Что же до сплочения арабов, то его причина одна: ненависть к евреям – безразлично, взрываются еврейские снаряды или нет, вокруг Насраллы объединяться или вокруг Арафата. И если выживание Израиля совпадает с американской стратегией на Ближнем Востоке, пусть совпадает.
Нам объясняют, что Ширак так антиизраильски настроен потому, что боится своих, французских арабов. Бедный Жак бен Ширак! Я бы по-человечески пожалел его, если бы не, например, Дрейфус, который случился до всяких арабов. Точно так же цвело и пахло во Франции тогда. И задолго до того точно так же обходились с евреями на Западе и на Востоке, на Украине и в Персии.
Точно так же не любили их филистимляне и амалкитяне, когда Украины и Персии не было в помине. Но те евреи и не нуждались ни в чьей любви. Рассчитывали на Бога, на свои и ближнего своего силы, и воевали. Чтобы выжить. Нынешние, к счастью, тоже.
Большинство журналистских обзоров сопоставляет перспективы сторон на несколько ближайших сезонов. Как правило, они рисуют израильское будущее в мрачных тонах, арабское в светлых. В Египте уйдет Мубарак, в Ливане Хизболла победит на выборах. И окажется наш Израиль (триумфально, как сказку, непонятно, с хорошим или с плохим концом, заключают свои статьи политические обозреватели) в том же положениии, что полвека назад, один против всех.
Что-то есть исключительно безвкусное, а назвать настоящим именем, то и безнравственное в таком подходе. Не потому, что бедный Израиль катится в пропасть, а журналистам и политикам все равно. А потому, что катится или не катится, никто не знает, но в живых людей влетают пули и осколки снарядов, отчего они падают мертвыми или тяжело раненными, это определенно, а журналисты и политики делают ставки.
На самом деле неудовлетворенность болельщиков происходит оттого, что они обмануты в своих ожиданиях. Ждали разгромного счета, поэтому тот, который обеспечивает победу, им уже не победный. Ждали второй Шестидневной войны. Но та, уложившаяся в шесть суток 1967 года, уникальна – не я один, а весь мир тогда раскрыл рот, пораженный ее невероятным разворотом и итогом. Не все такие: эта – другая. И следующая, та, о которой пишет пресса и говорит ТВ, будет другая. Не стоит гадать, какая.
20–26 сентября
Молодые люди воспринимают время своей молодости как начало новой эпохи. Представление это в них так сильно, что, взрослея, они навязывают его остальному миру. Шестидесятники, по их убеждениям, отличаются от семидесятников, семидесятники от восьмидесятников. По мере отступления десятилетий в прошлое исторические периоды в сознании человечества укрупняются, история начинает оперировать четвертями столетия, половинами, наконец веками. И не оттого, что так удобнее охватывать время, и не ради обобщений или концепций, и не по причине размывания отступающих событий и людей. А потому, что, действительно, эпохи гораздо чаще не столь отличны одна от другой, сколь схожи.
Это наблюдение преследовало меня, когда я читал недавно вышедшую по-русски «Жизнь Антона Чехова» (Издательство Независимая Газета, 2006). Автор книги – Дональд Рейфилд, профессор Лондонского университета. На сбор и изучение материалов, а затем само писание он потратил годы, заметную часть своей жизни. И, судя по некоторым признакам, не прогадал.
Я имею в виду влияние, которое, если не ошибаюсь, произвели личность и судьба Чехова на автора. Два или три раза меня приглашали в Лондонский университет выступить с лекцией. У меня осталось впечатление довольно угрюмого заведения. Манера «исследования», в которой главное полнота и скрупулезность, засушивающие материал и обрекающие читателя на почтенную скуку, нет-нет и сквозит в книге, выдавая в Рейфильде «профессора». Но от того, что он цитирует и что сопоставляет, исходит мощное излучение чеховской индивидуальности. Она обладает такой творческой непреложностью, что вынуждает соответствовать себе биографа, подчиняет его литературный слог и образ мыслей. Во всяком случае в превосходном переводе О. Макаровой. Это язык, усвоивший Чехова, полновесный, точный, лишь изредка свидетельствующий, что им пользуются в начале XXI столетия.
«Жизнь Антона Чехова», в самом деле рассказывает, как он жил. Понятное дело, она учитывает, что он писал, но именно учитывает – в той же степени, что его занятие садом, рыбная ловля или посещение ресторана. Это жизнь человека, более или менее тиранически угнетаемого семьей все детство, отрочество и юность. А затем человека долга, приговоренного членов этой семьи так или иначе содержать. Параллельно – вступающего в связи, реже – заводящего романы, со среднестатистическим числом женщин, большинство которых притязало на его внимание до конца жизни. И над всем – слабого зрением, больного желудком и смертельно – туберкулезом. Но то, что он был мужественный, умный, честный и уникально одаренный, переводит эту жизнь из множества вызывающих бессильное сочувствие в разряд подлинно драматических, значительных, универсальных. Это герой… ну кого? Диккенса? Раннего Достоевского? Золя? Нет, все-таки – Чехова.
Книга, как принято в наше время, выставляет напоказ интимную сторону жизни. На мой старомодный вкус, даже несколько излишне на этом сосредоточена. Но должен признать, что сексуальные настроения, притязания и предприятия героя, как они подаются в книге, не преувеличены по-нынешнему, и отсылки к ним не самоцель. Они рисуют портрет, в общем, так же, как описания того, что он ел и у каких врачей какими лекарствами лечился. Опять-таки – они говорят о среднем человеке эпохи. Каковым Чехов и хотел быть, и старался – сопротивляясь, сколько мог, превращению в выдающегося.
А что поражает в возникающем из этих частностей портрете эпохи, так называемого безвременья конца XIX – начала XX века, так это узнавание в ней, как в целом, так и в деталях, нашего времени, конца XX – начала XXI. Тотальная коммерциализация жизни, стяжательство как идея, лицемерие властей, бедность людей обыкновенных и богатство пробивных, бессильный либерализм и звероподобная консервативность, мелкотравчатость литературных и театральных нравов, нахрап, вульгарность, пошлость. Полиция без законов, военные без войны. Забитая провинция, тусовочная столица, для полноты сходства – две, те же, что у нас. Антисемитизм как обыденная практика, юдофильство как вызов и добродетель. Будто это сегодняшняя Россия, только выключилось электричество, перекрыт газ, из-за бензинового кризиса пропали автомобили.
Особое место, одно из центральных, в судьбе Чехова занимает тесная, без малого двадцатилетняя дружба со знаменитым издателем Сувориным. Суворинское «Новое время» будет покрепче, не говоря уже на голову выше, прохановского «Завтра», а сам Суворин – и любого нашего генерал-патриота, и любого из медиа-магнатов, но миром мазано одним. Его фигура воплощает крайнюю реакционность политической позиции, национализм, махровое юдофобство, предприимчивость, искусство вести дела. То есть качества, прямо противоположные чеховским. Чехов при этом не скрывает своего несогласия, а то и возмущения установками и действиями друга. Он активный дрейфусар, либералы безоговорочно признают его единомышленником. Однако чувство пронизанной верностью и нежностью привязанности редко когда считается с принадлежностью к лагерю. Объединяла их не только преданность друг другу, но и масштабность, ум, чутье, высокий профессионализм.
Не удивительно, что эта книга появилась в Англии: там существует культ Чехова, это не первая его биография, написанная англичанином. Но она больше просто хорошего жизнеописания. Она еще и о том, как человек умирает: не именно Чехов, а – человек. Как у Толстого в «Смерти Ивана Ильича». Человек прожил 44 года, с середины этого срока его начал сгрызать туберкулез. Тогдашний СПИД. Последнее семилетие он жил обреченным, умирающим. Однако полноценно вел хозяйство в купленном имении, лечил больных, участвовал в общественных комитетах, помогал множеству людей, написал лучшую часть своей прозы (начиная с «Мужиков»), «Три сестры» и «Вишневый сад», издал собрание сочинений, ездил за границу, построил дом в Крыму, женился. Выпил поданный лечащим врачом бокал шампанского, сказал: «Давно я не пил», – лег на левый бок и умер… Достоинство жизни не в долготе, а в насыщенности. Через четыре десятилетия его первую невесту, Дуню Эфрос, в возрасте 80 лет отправили в газовую камеру. Чеховская эпоха длилась и длилась. Длится и длится.
25–31 октября
Неделю, в течение которой разгорался антигрузинский скандал, газета «Еврейское слово» была в отпуске. Жаль. То, что происходило, имеет к кругу ее читателей непосредственное отношение.
Моя мать была врач-педиатр. Относительно известный в Ленинграде детский доктор. Уже когда ей было за 70, мамы бывших ее пациентов, ставшие бабушками, и пациенты, ставшие мамами, и их знакомые, знавшие о ней только с их слов, звонили, спрашивали совета, просили посмотреть больного ребенка. За вычетом военных лет, проведенных в Свердловске в эвакуации, она всю жизнь проработала участковым врачом в одной и той же поликлинике, на улице Глинки, наискосок от Мариинского театра. За 70, максимум 80, рублей в месяц. Когда началось сталинское дело врачей, ей было немного за сорок. Помимо того, что печаталось в газетах и говорилось по радио на государственном уровне, жару поддавали и широкие массы трудящихся. Иногда они даже не отдавали себе отчета в том, что участвуют в травле. Они проверяли правильность выписанного им рецепта, просто заботясь о здоровье своих кашляющих и сопливых детей. Что медик любой масти и уровня, в особенности с еврейской фамилией, потенциальный вредитель, сомнений не вызывало. В этом убеждали, во-первых, спущенные с самого верха факты, во-вторых, а действительно, если можно выписать ацетилсалициловую кислоту, то ведь можно и серную, не так ли?
Для моей матери и всей нашей семьи это была уже вторая волна реальной угрозы, крайней опасности, смертельной тревоги. Первая прошла за 15 лет до того, в пору террора. Хотя он был общий для всех и в логике не нуждался, мать могла ожидать самого худшего по конкретной причине. Она училась во Франции, в университете Монпелье, и уже было известно об аресте одной ее соученицы. В углу нашей комнаты стояла корзина с предметами первой необходимости – для нее и ее годовалого сына, пишущего сейчас эти строки. Тогдашнюю обстановку я, разумеется, не осознавал, так что свидетельствовать о ней не могу. Конец же 1952 года, потемневшие лица родителей, мамины слезы, катастрофичность, витавшую в воздухе, и общую свинцовую атмосферу помню ярко, в подробностях, и до сих пор переживаю с волнением.
Один из моих нынешних соседей по подъезду – грузин. Работяга, слесарь. Обладающий лучшими из присущих его народу качеств: обаянием, готовностью помочь, душевной широтой, тонкостью, юмором – что там еще? Понятно, что на второй день поднятой кампании к нему явились два милиционера. По факту его принадлежности к нации, объявленной торгашеской, наносящей урон нашей экономике и вообще наглой. Сосед по подъезду моей дочери тоже грузин: серьезный, всегда вежливый, расположенный к другим. У него бизнес, совершенно легальный, он умеет его вести. Работать приходится с утра до позднего вечера, а он пожилой и не очень здоровый. К нему еще не приходили, но он ждет – и когда я увидел его лицо, и его жены, и моего соседа, я знал, что у них творится в душе, знал с такой же точностью, как если бы это творилось в моей. Потому что это и творилось в моей – тогда, пятьдесят с лишним лет назад.
«Политика» – слово-обрубок. К настоящему моменту она потеряла все свои качества, кроме одного: показывать кузькину мать. Когда предлагают «решать конфликт политически» с Ираном или Северной Кореей, это означает, как правило, ждать у них в прихожей. В надежде, что они еще некоторое время не покажут тебе кузькину мать и не выгонят за дверь. Поэтому американцы делают то же самое упредительно. Мы – когда уже выгнали. Ничего другого ни мы, ни они, ни, кажется, никто на свете, делать не умеем. Разучились так же, как штопать носки. Раньше был деревянный грибок, приемы поддевания порвавшихся нитей, накладывание подныривающей иголкой крест-накрест новых. Теперь – только выбросить и купить другие.
Все, всё человечество поголовно, знают, что ни кузькину, ни какую показать никому уже не выходит. Разбомбить, раскурочить – пожалуйста. Да и тоже не без потерь, о которых еще надо в затылке чесать, не позлокачественней ли они, чем у раскуроченных. На следующий день после того, как выступили президент, министры и думцы и были «приняты меры», я стал звонить друзьям в Тбилиси. В трубке шипело, соединения не происходило. В этом тоже не было ничего нового: с начала 1960-х мой телефон время от времени работал в этом режиме до конца 1980-х. Через день я дозвонился, слышно было, как на заре телефонизации: я орал, потом пауза, потом мой друг, пауза, и так далее. Я спросил, в частности, есть ли у них вода: два года назад, когда я был в гостях, она шла лишь несколько часов в сутки. Сквозь эфирное мычание и скрежет я услышал: «Вода есть. Есть вино, баранина, виноград – приезжай».
Ни в подъезде, ни летом в деревне, ни в метро люди давно не живут по принципу, кто кому покажет. Даже в самых напряженных коллизиях не перерезают телефонный кабель, не перехватывают почту, стараются, не теряя достоинства, пусть без любви, но и без мордобоя, договориться. У всех есть свой опыт и здравый смысл. Если у нашего начальства опыт и понятие о здравом смысле другие, это не значит, что у них правильные, а у нас нет. Если беспокоиться о демографическом состоянии страны, то прежде чем объявлять это приоритетным национальным проектом, следует исходить из того, что Россия – не изолированный ото всего мира Бутан. Ее демографию определяет не одна титульная нация, а и грузины, и евреи, и, допускаю, один-два бутанца. Этнические преследования ведут к ишемической болезни у конкретных представителей этноса. Демографическое положение еще больше ухудшается. Если только это не какая-нибудь «суверенная» демография.
Как опять-таки все, а круг читателей газеты «Еврейское слово» в особенности, знают, у национального вопроса нет окончательного решения, даже если из нации выпустить 30.000.000 литров крови. И той, из которой ее в данную минуту не выпускают, нельзя забывать, что она следующая. Что при любом, пусть самом малом, нагреве разработок, идей, решений по национальному вопросу она находится в ближайшем резерве главного командования.