banner banner banner
КГБ. Председатели органов госбезопасности. Рассекреченные судьбы
КГБ. Председатели органов госбезопасности. Рассекреченные судьбы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

КГБ. Председатели органов госбезопасности. Рассекреченные судьбы

скачать книгу бесплатно


Ведь российскую публику убеждают в том, что и Сергей Есенин вовсе не повесился, а был повешен. Несколько писателей и один бывший милиционер самостоятельно провели расследование и без труда выявили гнусных убийц…

Правда, проведенная уже в наши дни профессиональная и всеобъемлющая экспертиза патологоанатомического заключения о смерти Сергея Есенина категорически опровергает возможность насильственной смерти: поэт повесился сам, без чужой помощи.

Думая и о трагической судьбе Маяковского, некоторые исследователи приходят к выводу, что поэт не по своей воле покинул сей мир. Отправная точка рассуждений – странный интерес чекистов к поэту. Ближе всех к Маяковскому был член коллегии ОГПУ и начальник секретно-политического отдела Яков Саулович Агранов.

Давно отмечено странное взаимное тяготение людей искусства и офицеров секретных служб. Рыцарям плаща и кинжала льстит внимание властителей дум. А поэтов, артистов и художников волнует мистическая притягательность тайной власти. А может быть, просто сюжеты ищут в рассказах бывалых людей…

Яков Агранов был чекистом-интеллектуалом. Когда в 1922 году Ленин приказал выставить из страны «контрреволюционных» ученых, он просил Дзержинского поручить это дело толковому чекисту. Поручили Агранову. Ленин к Агранову благоволил.

Сибарит Рудольф Менжинский, в высшей степени амбициозный Генрих Ягода, ошалевший от стремительного взлета на Олимп власти Николай Ежов и их высокопоставленные подчиненные, включая Агранова (высшая точка его карьеры – должность первого заместителя наркома внутренних дел) охотно участвовали в богемной жизни Москвы, дружили с мастерами искусств, как тогда говорили, изображали из себя меценатов.

Генрих Григорьевич Ягода торчал в доме Горького не потому, что следил за пролетарским писателем. Ему, как уверяют, нравилась жена Пешкова-младшего, а еще больше нравился интерес, с которым ему внимал цвет художественной интеллигенции России. А следить за писателями было кому и помимо наркома и его заместителей. На недостаток агентов и осведомителей это ведомство в России никогда не жаловалось.

Автор «Конармии» Исаак Бабель водил компанию с Яковом Блюмкиным, который принимал участие в убийстве германского посла Мирбаха. Маяковский – с Аграновым. Кстати говоря, эта традиция из 20–30-х годов перешла и в наши дни.

Так что исследователи оказываются в плену собственной схемы, когда пишут: «Ясно, что операцией по уничтожению Маяковского руководил опытный агент ЧК Агранов». Не зря же Агранов занимался похоронами поэта. Он должен был во время похорон замести какие-то следы… Какие? Художница Лавинская вроде бы видела в руках Агранова снимок мертвого Маяковского, но не тот, который всем известен, а совсем другой: «Распростертого, как распятого, на полу с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом».

Самоубийство тоже сопровождается болью, страданием, так что в последние секунды жизни Маяковский вполне мог так выглядеть. Но если Агранов должен быть скрыть эту фотографию, то зачем же «опытный агент» позволил увидеть ее художнице Лавинской?

Вот еще один вопрос: почему Маяковскому прислали с Лубянки пистолет? «Это было приглашением к самоубийству. Ему пистолет был не положен». Очень даже положен. И в наши-то дни министерство внутренних дел и министерство обороны крупным деятелям культуры охотно дарят личное оружие, а уж в те времена это было достаточно широкой практикой.

Присылать пистолет как приглашение к самоубийству – это уж очень романно. Не стоит так хорошо думать о чекистах, они все-таки были в первую очередь чиновниками, бюрократами.

Достаточно представить себе, как оперуполномоченный ОГПУ составляет на имя Менжинского бумагу с предложением послать «поэту Маяковскому В.В. пистолет, чтобы он понял, что ему следует застрелиться», как сразу станет ясной нелепость сего предположения.

В этом ведомстве всегда действовали самым простым образом: если поступала команда уничтожить, то уничтожали – сажали, судили, отправляли в лагерь, расстреливали, вешали, на худой конец проламывали голову ледорубом или ломом. Зачем сложные-то пути искать, когда столько простых?

Полагают: «В 30-м году Маяковского надо было убирать во что бы то ни стало. И его убрали».

Ставить себя на место другого человека – полезно. Но все-таки трудно поставить себя на место Сталина, причем именно в 1930-м, и понять, почему Маяковского надо было «убрать во что бы то ни стало».

Криминальность мышления Сталина не подлежит сомнению. Но самым главным врагом его был Троцкий. Приказ об убийстве Троцкого был отдан не в 1930 году, а позже. Так что же, выходит, Маяковский был более опасен, чем Троцкий?

Проживи Маяковский подольше, он бы, скорее всего, угодил в ежовско-бериевскую мясорубку. Но не в 1930-м, а в 1936–1938 годах.

Не стоит и переоценивать роль Маяковского для Сталина и партийной верхушки. Это сейчас он представляется самой крупной вершиной, а на литературно-политическом ландшафте 20–30-х были другие величины, в большей степени интересовавшие хозяев Старой площади и Лубянки. В 1930-м Владимир Маяковский вовсе не был поэтом номер один. «Лучшим и талантливейшим» Сталин прикажет считать его после смерти.

«А что, если чаи с чекистами были отнюдь не безвредными? – задается вопросом один из авторов версии о убийстве Маяковского. – Психотропными средствами обработки ЧК по-настоящему овладело к моменту показательных процессов 1937-го года… Похоже, что плохое физическое самочувствие поэта было вызвано каким-то отнюдь не безвредным средством, которое нетрудно было подсыпать в еду таким мастерам этого дела, как Эльберт или Агранов».

Не знаю, как насчет Льва Гиляровича Эльберта, начальника отделения Иностранного отдела ОГПУ, фигуры весьма неясной, но для члена коллегии ОГПУ Якова Агранова подсыпать яд в чай было бы в новинку. Он был мастером своего дела, но другого. Он принял участие в убийстве десятков тысяч человек, но опосредованно, подписывая приказы, а не стреляя или подсыпая яд. В 1930-м он был уже одним из руководителей ОГПУ, а вовсе не агентом-оперативником, которого отправляют на мокрое дело.

Кроме того, на сегодняшний день нет никаких оснований утверждать, что в 30-х годах ОГПУ – НКВД использовало психотропные средства – по той простой причине, что эффективных средств такого типа еще не было. Эта отрасль прикладной химии появилась после того, как в 1942 году один швейцарский химик синтезировал препарат ЛСД.

Производные этого препарата и некоторые другие сложные химические соединения в 50–60-х и в начале 70-х годов активно изучались в лабораториях всех спецслужб. На психотропные средства возлагались большие надежды в плане манипуляций человеческим мозгом. Надежды, кстати, не оправдались.

Конечно, поразительные признания обвиняемых на московских процессах 30-х годов казались неразрешимой загадкой. И скажем, ЦРУ в начале 50-х годов тоже подозревало, что Москва каким-то образом научилась контролировать поведение людей.

Поведение подсудимых на процессах 30-х годов, или саморазоблачительные признания венгерского кардинала Миндсенти, над которым устроили суд в 1949 году, или антиамериканские речи, которые внезапно стали произносить попавшие в плен к северным корейцам в 1950–1953 годах американские летчики, казалось, имеют только одно объяснение – примение особых препаратов.

В одном из докладов ЦРУ 50-х годов говорилось о возможности использования русскими чекистами лоботомии, электрошока, таких препаратов, как инсулин, метазол и кокаин, применения гипноза в сочетании с наркотиками.

Почти четверть века ЦРУ вело исследования на эту тему, но практически безуспешно. Ответы следует искать не в химических лабораториях.

Почему люди, попавшие в руки чекистов, в конце концов говорили все, что от них требовалось? Многочасовые допросы, бессонные ночи, угрозы арестовать членов семьи действовали значительно сильнее, чем мистические психотропные средства…

Вот еще основание для подозрений: «Размер депрессии Маяковского не соответствовал масштабу происходящего».

Вообще говоря, депрессия как таковая свидетельствует о том, что организм человека не способен адекватно реагировать на обстоятельства жизни, это болезненная реакция.

Нужно ли говорить, что поэты – самый ранимый род людей? То, что со стороны кажется малозначительным, для них трагедия вселенских масштабов.

А на Маяковского в последние годы и месяцы его жизни обрушилось столько оскорблений, что в этом смысле можно говорить о доведении до самоубийства. Такой была атмосфера 30-х годов, в которой уничтожалось все талантливое, неординарное.

В подкрепление своих слов позволю себе сослаться на свидетельство очевидца. На записки моего дедушки – Владимира Михайловича Млечина, театрального критика, который знал Маяковского и оставил свои воспоминания.

Он работал над воспоминаниями несколько лет – до самой смерти в январе 1970 года. Помню, что, когда готовился сборник «Маяковский в воспоминаниях родных и друзей», ему предложили включить в книгу свои записки. Он отказался: «К родным Маяковского не имею чести принадлежать, а другом называть себя не смею».

Кажущиеся мне неубедительными толки о смерти Маяковского навели меня на мысль предать гласности эти воспоминания.

Считается, что Сталин приказал уничтожить Маяковского, сочтя его пьесу «Баня» своего рода издевкой над генеральным секретарем. Диспут вокруг «Бани» занимает центральное место в публикуемых воспоминаниях.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С МАЯКОВСКИМ

Сразу после выступления Маяковский шепнул мне:

– Поедем отсюда.

Я спустился в вестибюль, и мы вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику. Мы сели.

– Может, в «Националь»? – спросил я, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.

– Нет уж, давайте в «Кружок».

Так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств в Старопименовском переулке. В клубе в тот вечер не было ничего, что могло бы заинтересовать Маяковского. Я подумал, что он хочет поужинать, поиграть на бильярде – ради этого, собственно, и ездили в «Кружок»: здесь был отличный и сравнительно недорогой ресторан, хорошие бильярдные пирамидки и приветливый маркер Захар, который знал всех посетителей и отлично их обслуживал.

Но мы не ужинали. Не играли.

– Давайте посидим где-нибудь, поболтаем.

Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть трижды, подходил к нам официант, предлагая поесть, потом сообщая о предстоящем закрытии кухни. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел.

Мы приехали не позже двенадцати. Мы ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра. О чем же мы говорили целых четыре часа? И почему Маяковский выбрал в собеседники именно меня – далеко не самого близкого к нему человека?

Мы познакомились летом 1926 года, когда я стал работать в издательстве «Молодая гвардия».

Сейчас трудно себе представить, что человек десять управлялись с громадным объемом разнообразнейшей литературы. По-видимому, большие штаты, которыми ныне располагают издательства, не являются обязательной предпосылкой успешной работы.

Однажды из комнаты редакторов донесся изрядный шум. Какой же молодой (и неопытный) администратор потерпит беспорядок в своем учреждении! Я зашел в комнату и увидел картину в общем юмористическую: маленький редактор, задрав голову, стоял перед Маяковским, который с высоты своего без малого двухметрового роста смотрел куда-то в потолок и то сердито, то саркастически отводил шаткие аргументы собеседника.

Выяснилось, что поэт сдал в издательство сборник стихов, а рукопись потеряли. Я увел Маяковского к себе в кабинет и кое-как уладил конфликт.

Через несколько дней я вновь увидел Маяковского, который сразу зашел ко мне, уселся на край стола и деловито сказал:

– Тезка, дайте денег.

– За что, Владимир Владимирович?

– Не за что, а на что. Еду в Крым.

– Без договора финотдел не даст.

– Значит, ничего нельзя придумать?

– Есть одна мысль, – сообразил я. – Если одобрите, организую аванс. Напишите для нас детскую книжку.

Прошло месяца два, и я вновь увидел Маяковского. Просто, точно вчера расстались, он протянул свою мощную руку, уселся на тот же стол, вытащил небольшую записную книжку и прочитал: «Эта книжечка моя про моря и про маяк».

Мы тут же оформили договор.

Только после этих встреч я стал более или менее регулярно ходить на его литературные вечера. Затем я сам стал писать о театре, из издательства перешел в «Вечернюю Москву», мы виделись в некоторых домах, в частности у Луначарского. Вскоре нашлось и еще одно поле для встреч – бильярдное.

Играл Маяковский очень хорошо – для любителя, разумеется. Делаю эту оговорку, потому что даже сильнейшие любители не могли на равных состязаться с профессионалами, уровень игры которых в те годы достигал высокого совершенства. Бильярдных было много, крупная игра шла почти всюду. Еще в полной силе были дореволюционные мастера.

Маяковский с профессионалами играл редко. И не потому, что боялся их: игру всегда можно было уравновесить форой. Ему претили ухищрения профессиональной игры, обязательно связанной со сложными тактическими ходами и с известной долей коварства. Но не любил он и «пустой» игры, то есть без всякой ставки. Исключения он делал только для партнеров заведомо слабых. Так он играл с Луначарским, который бильярд очень любил, но играл чрезвычайно слабо.

Анатолий Васильевич, человек, вообще говоря, исключительной тонкости и проницательности, в бильярдной становился простодушным до наивности: он искренне верил, что играет неплохо – только ему очень не везет.

У Маяковского был поразительно точный и сильный удар. Особенно хорошо он играл угловые шары, но и в середину любил положить шар «с треском».

«Человек – это стиль» – говорят французы. И в стиле бильярдной игры, в каждом движении Владимира Владимировича сквозило то своеобразие, которое было свойственно всем проявлениям его неповторимой индивидуальности, – прямота, напор, смелость, порой дерзость, и вместе с тем отличная выдержка, стойкость, поразительная корректность.

Вообще корректность, да и подлинное рыцарство были свойствами натуры Маяковского. Но неверно думать, что Маяковский всегда был вежлив, сдержан и мягок. Отнюдь нет, он бывал очень резок и весьма напорист, когда речь шла о серьезном деле, тем паче если доводилось отстаивать творческие или общественные позиции, принципы, убеждения. Тут он становился беспощадным, превращался в непреклонного борца.

Тем более удивительным, непохожим на себя показался мне Маяковский в тот памятный мне день нашей последней встречи.

Вечером 27 марта 1930 года мне предстояло вступительным словом о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром Мейерхольда, открыть диспут в Доме печати.

А днем у нас в редакции «Вечерней Москвы» для обсуждения пьесы и мейерхольдовской постановки собралась рабочая бригада. Значительная часть этой бригады состояла из студентов, в частности ГИТИСа. Впрочем, было и несколько заводских рабочих. Время от времени газета приглашала бригаду на общественные просмотры, затем устраивала обсуждение.

После просмотра «Бани» хор негодующих был яростным, стройным, а голоса защитников звучали неуверенно, даже робко. Над пьесой и спектаклем пронесся критический ураган в двенадцать баллов.

Наиболее резко против постановки выступила «Рабочая газета»: «То, что у Александра Безыменского в «Выстреле» является подлинной советской сатирой, за которой чувствуется большая взволнованность и боль за наши недочеты, – здесь превращено в холодный и грубый гротеск, цинично искажающий действительность».

Не пощадила Маяковского и «Комсомольская правда»: «Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, как это случилось, что театр имени Мейерхольда польстился на эту продукцию».

Эти оценки были результатом недопонимания Маяковского, который воспринимался лишь как главарь одного из борющихся литературных течений. К тому же он не был членом партии, а всего лишь попутчиком.

Если говорить о «Бане», то лишь один критик после ее появления заговорил о «театре Маяковского». Мне же казалось тогда, что его пьесы, включая «Баню», носят преходящий характер, безотносительно к достоинствам, которые я видел и гласно признавал. «Баню» я счел произведением талантливым, самобытным, но в чем-то незавершенным, не нашедшим вдобавок полноценного, адекватного сценического воплощения.

Перед началом совещания в «Вечерней Москве» мне пришлось отлучиться. Вернувшись, я увидел такую картину: Маяковский стоял в коридоре, прислонившись к притолоке у двери комнаты, где происходило совещание, и слушал, явно не желая показываться собравшимся.

По голосу я узнал критика, который нередко выступал на страницах «Вечерней Москвы». Он критиковал пьесу и спектакль аргументированно и довольно едко. Маяковский буквально серел, но пресекал всякие мои попытки войти в комнату и вмешаться в ход обсуждения.

Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, к таким критическим тайфунам, по сравнению с которыми эта речь старого театрала могла показаться благодушной. Но таково уж, видимо, было настроение Владимира Владимировича в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был явно угнетен и подавлен.

Когда возвращаешься мысленно к той далекой поре, кажутся непостижимыми равнодушие, слепота и глухота, которые овладели людьми, знавшими поэта близко, его друзьями и соратниками.

На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос».

Обстановка была парадная, банкетная, легкомысленная. Собравшиеся сидели за столиками. Самые прославленные представители различных муз соревновались в умении развлекать узкий круг (зал маленький, от силы полтораста человек) изощренных ценителей.

На полукапустническом фоне стихи Маяковского резанули по сердцу.

«Наших дней изучая потемки…» Какие потемки? Это кому же темно в светлые дни ликвидации кулачества как класса и всеобщей победы, одержанной Российской ассоциацией пролетарских писателей над иноверцами, в том числе над самим неукротимым Маяковским?

Меня поразили глубокое беспокойство, невысказанная боль, охватившие сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?!

Бас Маяковского рокотал, некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи – совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойства.

Наступила та тишина, о которой мечтает каждый актер, каждый режиссер, тишина завороженности, зачарованности, которая дороже всяких шумных оваций. И когда на последней ноте замер голос чтеца и отзвучала неслыханная в этом зале тишина, когда отгремели аплодисменты, вдруг за одним из столиков раздался до противности рассудительный голос:

– Маяковский пробует эпатировать нас, как некогда эпатировал петроградских курсисток.

Говорил директор крупного московского театра, известный своей военной выправкой и познаниями в теории пулеметной стрельбы…

Я долго не мог отделаться от чувства тревоги, как я был уверен, беспричинной, вызванной только смелостью, насыщенностью произведения и покоряющей силой исполнения.

В конце концов не так близко знал я Маяковского, не знал бремени обрушившихся на него бед и не мог постичь неимоверной боли, которая уже не дни, а, наверное, недели и месяцы точила сердце поэта.

Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии.

Народу на диспуте о «Бане» было немного. И уже во время моего вступительного слова обозначились две группы слушателей разной численности. Пока я говорил – более или менее сочувственно – о пьесе, иронические реплики подбрасывала группа рапповцев, а подбадривали меня мейерхольдовцы. Когда я заговорил о недостатках спектакля, заволновались мейерхольдовцы, а поддерживать стали рапповцы.

Речь Маяковского была не очень похожа на его обычные речи – наступательные, часто агрессивные, иногда веселые, задиристые. После диспута в Доме печати Маяковский и повлек меня в Клуб мастеров искусств, где проговорили почти всю ночь.

Чувство глубокой горечи, недоумения, можно сказать, обиды слышалось едва ли не в каждой фразе, в каждом жесте, даже в междометиях Маяковского. Нельзя забыть и ощущения растерянности, которая явно владела им в тот день и так не вязалась с его обликом.

Маяковский спросил меня, почему «Вечерняя Москва» вопреки обычаю откликаться на премьеры на следующий же день до сих пор не выступила. Я сказал откровенно, что в редакции нет единодушия в оценке спектакля.

– Но в редакции же есть статья о «Бане»?

– Кто вам сказал об этом? – ответил я вопросом.

– Ну, в редакциях секреты не хранятся. Так почему вашу статью не печатают?

Я ответил, что моя статья не очень удалась и товарищам показалась расплывчатой.

– То есть недостаточно резкой? Товарищи боятся не попасть в тон разгромным статейкам «Рабочей газеты» и «Комсомолки»? Скажите, чем объясняется это поветрие? Вы можете вспомнить, чтобы так злобно писали о какой-либо пьесе? О «Днях Турбиных», даже о «Зойкиной квартире» не писали в таком разносном тоне. И все – как по команде. Что это – директива?