Михаил Белозёров.

Крылья Мастера / Ангел Маргариты



скачать книгу бесплатно

Крыловой Наталье Николаевне


Предисловие. Роман о романе

Всё подлинное – трудно.

Существует лунный мир, который отбирает лучших из лучших. Таким лучшим из лучших оказался Михаил Булгаков.

От природы он наделён талантом прозаика. Но этого мало для успеха. Его наделяют тонкой и ранимой психикой, его горизонты мышления развиты гораздо больше и шире, чем у большинства людей.

Лунный мир представляют четверо: кот Бегемот, Рудольф Нахалов, Ларий Похабов и Герман Курбатов. Они создают такую ситуацию, когда Булгаков оказывается должен им крупную сумму денег и заставляют его писать роман о дьяволе.

Задача лунных человеков сочинять лучшие литературные произведения для продвижения цивилизации людей.

Лунные люди создают различные кризисные ситуации, чтобы поставить Булгакова писать и одновременно спасают его или дают выпутаться из различных неприятностей.

Однако все их попытки вынудить Булгакова написать полный роман заканчиваются катастрофой по многим причинам. Главной из них является то, что Булгаков в душе остаётся белым офицером и общество тех лет не принимает его. Однако лучшего писателя на ближайшие триста лет нет и не предвидится, поэтому лунные человеки прилагают поистине титанические усилия для сотворения романа «Мастер и Маргарита». За одиннадцать лет работы над романом Булгакову едва ли удаётся написать две трети его объема. Поэтому принято решение «убрать» Булгакова и передать проект его третьей жене. Что она и делает в течение четверти века.

Об этом и мета-роман «Крылья Мастера/Ангел Маргариты». Роман о романе.


asanri@yandex.ru

asamura@mail.ru

Глава 1
Зима 1915. Лунные человеки

Под утро Булгаков, пошатываясь и отчаянно зевая, вымелся по нужде, да так и застыл с перекошенным ртом, испытав одно из самых жутких метафизических приключение в своей жизни: навстречу ему, в свете луны, в её мраморной дымке, что бывает зимой на рассвете, по коридору, между детской и взрослой частями дома, безмолвно, как во сне, рывками двигался человек, похожий на лакея в жилетке, с потным чубчиком, как у Петра Лещенко, в канотье и с тростью, бешено крутя ею, как на променаде. Зубы его были оскалены, глаза блестели, словно у лунатика, ноги выделывали одесские кренделя в сутулом ритме чарльстона, а на руках сверкали перстни с фальшивыми бриллиантами. Не удостоив Булгакова взглядом, человек свернул к выходу, бесшумно юркнул сквозь крепко запертые двери, и был таков, оставив после себя крепкий запах окалины.

У Булгакова от ужаса зашевелились волосы. Он стремглав влетел в спальню, нырнул под тёплый бок Таси, дрожа, как осиновый лист в непогоду, и ожидая всего того, что можно было ожидать в подобном сверхъестественном эксцессе: Вия, нечисти и Панночки в гробу, да ещё помноженное на всё то, что произошло с философом Хомой Брутом, когда им попользовалась старуха, и словно холодные чужие руки схватили его за кадык.

– Ты чего?.. – пробурчала Тася, великодушно прощая его за то, что он разбудил её. – Спятил?..

– З-з-замёрз-з-з… – Булгаков, клацая зубами, как дворовая собака, свернулся охранным калачиком, оперевшись жёсткими коленками в бок жене и косясь через её плечо на дверь спальни, пока глаза сами собой не слиплись.

Но больше ничего фантасмагорического в тот день не произошло, а к вечеру Булгаков совсем успокоился, как может успокоиться тяжёлый ананкаст.

Однако.

– Это… ночной… сатанинский… дух! – зловеще выпалила Тася, когда он ей поведал о своём ночном кошмаре. – Здесь обретается! – Сверкнула она глазами, как льдинками на дне колодца.

Булгакову стало совсем плохо, натура потребовала стопки водки и солёного огурца.

– Да ты что! – опешил он, свято веря каждому её слову, забыв, однако, что живёт в этом доме гораздо дольше её. – Я раньше не замечал…

– …И всегда шлёт тебе воздушный привет, – добавила она снисходительно, щёлкнув его по носу-бульбе, мол, спросонья ещё и не то привидится, милый.

Её соболиные брови насмешливо взлетели до небес и сотворили безутешную ёлочку соболезнования для человека, который, вместо того, чтобы спать, как все нормальные люди, строчит по ночам романы.

– Иди ты к чё-ё-рту! – Булгаков подскочил, сообразив, что над ним тонко издеваются, и вспыхнул, как бутон пиона. – Саратовская Горгия! – обозвал её, мстительно, имея в виду пакостную, вонючую медузу Горгону, с которой сражаются только через зеркало из опасения повредиться умом.

Тася всегда понимала его с полуслова: Горгия так Горгия, но в случае чего, пеняй на себя, и в постели – тоже!

– Садись ужинать! – приказала она, блеснув холодным, как сталь, взглядом. – И хватит фантазировать! – имея ввиду, что эти его вечные истории, которые он так любил живописать, рано или поздно приведут к воспалению мозгов, как у Гоголя, вот уже и черти стали видеться.

И Булгаков замкнулся.

Он не любил, когда над ним изощрённо потешаются. Неделю после этого происшествия он терпел, не писал, на горшок не ходил, и Тася тактично прыскала в кулак, полагая, что всё дело в его безудержных фантазиях: она давно уже заметила чудачество мужа доводить свои фантасмагории до абсурдных воплощений, а потом смертельно мучиться дурными предчувствиями, возводя их в ранг длинных безутешных переживаний, в которых он увязал, как муха в варенье. Может, в этом и крылась его сила? – она не знала, но подозревала, что недалека от истины, только истина эта была неподъёмной, неземной, небывалой, а какой – она не понимала, не было у неё опыта по этой части, ни у кого на Земле не было, и это было ужасно, потому что посоветоваться было не с кем.

А через неделю, когда она уже и думать не думала, а они просто забежали в собор святой Софии, чтобы помянуть отца Булгакова – Афанасия Ивановича, как вдруг свечи на всех поминальных столах разом вспыхнули, словно в них прыснули керосина, тени вздулись до купола, затем рухнули с небесным воем, и сразу две иконы: Святителя Василия Великого и Богоматери Оранты неистово замироточили. Церковь в ужасе изошлась криком, пала на колени, а с батюшкой случился удар, и его унесли за Врата.

Булгаков живо выскочил, как ошпаренная собака, как пробка из шампанского, как взбеленившийся жеребёнок, с укором глядел на Тасю жалобными глазами, принимая всю тяжесть кошмара на себя:

– Я же говорил!..

Долго бежал ужаленным, вниз, по Малой Житомирской, шныряя в толпе, как уж. Тася едва поспевала. А на Крещатике вдруг встал, как вкопанный, словно ему приклеили подошвы, спросил с перекошенным лицом, бледнее листа бумаги:

– И теперь скажешь, что их нет! – потребовал с чрезвычайной паникой в голосе.

– Кого?! – вскипела Тася, которой надоели странности мужа, а когда абсолютно случайно взглянула за его спину, в сторону Царской площади, то аж поперхнулась.

В воскресной толпе, как нарочно, выделялись двое: высокий и низкий; высокий, – в клетчатом буром пальто и зимней фуражке с опущенными отворотами, и низкий – в котелке, в шубе с бобровым воротником и резной тростью. Правый неподвижный глаз у него был стеклянным, как у совы в кондитерской «Лукиана», на Прорезной. Высокий имел длинное, откровенно глупое лицо с пухлыми губами недоросля, низкий – напротив, имел лицо взрослое, экзальтированное и озлобленное, говорил что-то резкое, размахивая и тростью, и руками в дорогих австрийских перчатках. Странная пара, подумала Тася, очень странная, не сочетаемая.

Не доходя до Институтской, они живо свернули к Думе и растворились в толпе.

– Ну?! – воскликнул Булгаков, глядя ей в лицо, на котором пытался найти ответ.

Глаза его побелели, как у судака, губы превратились в струны и готовы были лопнуть, как швартовые канаты у океанского судна.

– Да нет никого! – возмущенно соврала Тася, переводя взгляд на него с неподдельным раздражением, а сама подумала, что враньё тоже бывает во благо и судить не будут строго.

– Точно?! – не поверил Булгаков, испытующе заглядывая ей в лицо и взывая к её супружеской искренности, на которую он уповал с особой надеждой, желая, чтобы его прекраснейшая, великолепнейшая Тася была во всём и всегда на высоте, потому что беззаветно любил её, её великолепное смуглое тело жёлто-чёрной женщины и ясный, как у снежной королевы, взгляд.

Такого взгляда, как у Таси, он никогда ни у кого не видел и в минуту слабости апеллировал именно к нему.

– Точнее ни бывает! – топнула она ножкой и вспылила окончательно. – Я замерзла с твоими глупыми фокусами! – Хотя самое время было вопить от ужаса: волей-неволей она поддалась его чарам и тому, чего сама боялась – жуткой, мистической таинственности, проистекающей от мужа. Не из-за неё ли она его беззаветно любила?

Она с ужасом вспомнила, как намедни потеряла жемчужную серёжку, сидя перед трельяжем. Родительский подарок был ужасно дорог. Три дня безуспешно искала, а нашла, когда уже отчаялась и пролила море слёз, в тайном ящичке трельяжа, который сто лет не открывался. Как она туда попала, одному богу известно; но после этого стала глядеть на мужа совсем иными глазами, опасаясь непонятно чего, и всё тут!

Булгаков так, как умел только один он, пугливо, в три этапа, как будто не доверяя ни летам, ни жизненному опыту, покосился белым глазом сатанинского ворона, обозрел заплёванную дорогу, нищих, с выставленными на показ язвами, и захныкал с надеждой, что его поймут, его больную, отчаявшуюся в ожидании чуда, истрепленную жизнью душу:

– А я уже начал было верить во всякую чертовщину…

Не могут привидения средь бела дня шляться по улице, на то они и привидения, упокоил он сам себя и мысленно сотворил одну из охранительных молитв, но это уже было совсем ни к чему, потому что они всё равно не помогали.

– Ну и по делом! – среагировала Тася, хватая его, словно вещь, под мышку; и они шмыгнули в рюмочную, где Булгаков с огромным удовольствием выпил водки, а Тася живо съела три бутерброда с паюсной икрой.

Одно он понял, что с мыслями надо быть осторожным, ибо они имеют свойство материализоваться.

Вечером они помирились.

После этого его долго не тревожили, и он даже стал обрастать жирком душевного спокойствия до того самого случая, когда, ни о чём не ведая, легкомысленно подался играть в бильярд, где был жестоко бит судьбой.

* * *

А в январе голубело высокое небо, шёл редкий снег, и лес над любимой Владимирской горкой дрожал в холодном сиянии, голый и чёрный.

Булгаков для легкости запоминания нараспев зубрил латынь, много пил крепкого чая, от долгого сиденья нещадно мерз и бодро шмыгал носом. Педиатрия – никчёмная профессия, если ты не хочешь посвятить себя ей всего без остатка.

Тася, его столбовая дворянка, как он её шутливо называл в минуты прозрения, заглядывала в щёлочку и ободрительно покачивала головой, не ожидая от мужа такого ревностного отношения к учёбе и надеясь, что он всё же подымет голову и удостоит её взглядом холодных, как льдинки, глаз, от которых счастливо замирало сердце.

Он, действительно, косился и грозил ей пальцем, скалясь, как добрый, верный пёс, иногда срывался с места, словно ветер, и тогда она, подобно лани, уносилась в гостиную, где вся семья располагалась вокруг большой изразцовой печки и играла то в русское лото, то в «гусёк», то в «волки и овцы». Булгаков сам был бы не против, да дело было поважнее: на носу была сессия и медкомиссия, и времени было в обрез, а здесь ещё ни к селу ни к городу – эта чепуховина с доморощенными привидениями, на которые приходилось тратить душевные силы, в общем, Булгаков изрядно нервничал и полагал, что всё это вкупе к добру не приведёт, что в среду он погорит, как швед под Полтавой; и можно было гадать только на кофейной гуще, и опыта у него по этой части вообще никакого не было, а спросить у Таси, гордости не хватало из боязни в очередной раз попасть впросак с язвительными шуточками насчёт сатанинского духа.

А в последнее утро святок неожиданно явился Богданов, по кличке Циркуль, – худой, разбитый, подобно артиллерийской телеги, с ужасными старческими залысинами, как у больного раком местечкового еврея Смелянского, который привозил им молочные продукты, демонстративно ни с кем не полез обниматься, а нарочно, чтобы напомнить о своём существовании, заорал с порога:

– Мишка! Идём к Голомбеку, «железку» сгоняем!

Пьяный, что ли? – крайне удивился Булгаков, заложил страницу по неврологии, тайно радуясь, что есть повод сбежать от бумажного занудства, и, как пуля, выскочил посмотреть на друга.

На Богданове красовались погоны защитного цвета «горох», такие же околыш и башлык, вообще, он был сам на себя не похожий, весь какой-то фронтоватый, от слова фронт, с фельдфебельскими усами и с кислым запахом казармы и алкоголя, чего за ним сроду не водилось. В общем, ещё тот типаж неизвестно для какого опуса, и Булгаков на всякий случай поставил жирную галочку в своём безмерно обширном гроссбухе – «запомнить и применить по назначению личности». Но какой?.. Такие типажи ему ещё не попадались, «сиречь есть верный друг, сбежавший с фронта»? Что это значит? Булгаков порылся в памяти, но ничего не обнаружил, ничего там не дёрнулось, не всплыло и не закружилось в щемящем танце ностальгии, кроме дежавю на тему прошедшего лета и белой саратовской сирени; и очень удивился. И вдруг у него родилась мысль, что у будущего романа, будет совсем другое звучание, может быть, «до»? Печальное, как басовая струна, и конечно, с тоской по уходящему, с надрывной любовью и горькими страстями прошлого. Последнее лето! Я же не знаю! – едва не воскликнул он от волнения, вспомнив, как они с Тасей провели его в Саратове, где рвали белую сирень над Волгой и целовались. И тело… её любовное тело было прекрасным. Сладостное предчувствие на мгновение сжало ему сердце, большего он не понял, большее взмахнуло крыльями и, как раненая отчаянием птица, тяжело, но упрямо, унеслось в сторону зелёной маковки Андреевской церкви, что виднелась в окне коридора, и страшно дурным призраком растворилась в молочном сиянии зимы. В среду пропаду, понял он так, словно ступил в пропасть, и сердце глухо ухнуло, как чёрт на Дыбице.

– Но каков! Каков! – нарочно громко сказал он, глядя на Богданова, который, как рыжий клоун, скалил рот в гуттаперчевой ухмылке.

Пороха понюхал, и сделался ананакастом, подумал Булгаков, а ведь, помнится, был патриотом и добровольцем. Как же тогда толстовские разговоры о войне и мире? Но вида не подал, что порицает; столько воды утекло, жизнь не то чтобы изменилась, а добавила горечи от потери отца, от мещанского пресного существования, от войны, которая разрушила привычный уклад жизни, одна огромная радость – женился и не на ком-нибудь, а на прекрасной, великолепной, грациозной Тасе, с соболиными бровями, по большой, просто безмерной любви, и быть счастливым, как можно быть счастливым в первые годы семейной жизни, пока прагматизм жизни не возьмёт верх и не раскошмарит душу под готовые рецепты всеобщего безумия.

– Да тише ты! – оборвал он, ловко влезая в узкий сюртучок и корча морды: и ртом, и глазами, и даже носом-бульбой – показывая в сторону гостиной, с намёком, что после отказа в сватовстве кричать чрезвычайно неприлично, как в доме с покойником.

Он давно уже понял, что в семье нет прежнего юного обожания, что все вот-вот, как птенцы, разлетятся из гнёзда и что весёлые, смешливые деньки, как самое-самое последнее и самое прекрасное лето четырнадцатого года, к сожалению, уже безвозвратно канули в лету.

Чувственность – было его бичом. Никто так не умел тонко чувствовать, как он, а он чувствовал, заводился от ерунды, когда его не понимали, и думал по наивности, что всё вокруг так живут: все всё слёту брали в толк, все всё смекали, но об очевидном не говорили, лицемерно держа марку, когда он окажется в круглых-прекруглых дураках с медалью вечного юнца, и его подымут на смех, и заставят каяться, поставят в стойло здравости, и правильно, между прочим, сделают.

В гостиной, в которой за минуту до этого слышался смех и весёлые разговоры, наступило тягостное молчание, все навострили уши, ожидая, что будет дальше. Глупые, глупые, с нежностью думал он, зачем вы притворяетесь, что ничего не понимаете? Зачем вы все такие?

Варя, действительно, услышала, вышла в кацавейке, вся, как мать, на дрожжах, поджала тонкие, сухие губы, (даже вопреки осуждающему взгляду Таси, держащей боевой нейтралитет), говоря тем самым, что дальше прихожей – табу, ходить негоже и, вообще, дружеские отношения, после того, что вы, сударь, выкинули фокус со сватовством и всё разрушили, однозначно закончились на жалкой ноте «ля», кажется, из бездарного водевиля «Женитьба городового», где главный герой тоже бездарно рвал гитаре струны, но ничегошеньки не воспроизвёл, кроме тоскливого завывания и презрения, так и кончил с казённым револьвером у виска, естественно, не спустив курка из-за трусости.

Богданов встретился с ней взглядом, и, кажется, даже, пробормотал на нисходящей ноте, бледнея ещё больше:

– Здраст-е-е, Варвара Афанасьевна…

А большего ничего из себя выдавить не смог, обречённо уставившись в пол, где вовсе не было место любви, а лежал пыльный половичок в складках, как символ их безнадёжных отношений.

Булгаков сообразил, что Богданов хорохорится, как лисий хвост, из последних сил, того и гляди, слезу пустит, и поэтому заторопился ещё пуще, обуваясь.

Об этом лисьем хвосте они говорили с презрением про меж собой: «Кто попал в чин лисой, станет волком!», в том, толстовском, пацифистском смысле, что война противна человеческому смыслу, и ни один порядочный человек убивать себе подобными не станет, только потомственные воры и душегубы. Однако глядя на Богданов, сообразил, что поговорка реально имеет место быть, потому что Богданов выглядел удручённым и потерянным, словно лишился руки, стало быть, на войне и впрямь несладко, хуже разве что в тылу.

– Идём! Идём! – заторопился Булгаков под твёрдым взглядом сестры Вари и любящим – Таси, маскируя в снисходительности своей тревогу, схватил шинель, кашне, и они выскочили, как нашкодившие школяры, радуясь, что прихожая с её тягостным молчанием и смятым половиком осталась позади.

– Я ведь, брат, от вольной жизни отвык-то… – упавшим голосом пожаловался Богданов, чтобы хоть как-то объяснить свою неловкость. – На фронте, знаешь, совсем не так… – и посмотрел на донельзя знакомый Андреевский спуск, словно он открылся ему абсолютно с другого жизненного ракурса: окопного, что ли?

Булгаков тоже посмотрел и увидел его по-зимнему голым и неухоженным, со следами мёрзлого навоза и пучками сена, зацепившегося за ноздреватый снег.

– А как? – удивился он, тяготясь мыслью, что его рано или поздно тоже забреют, и надо быть готовым ко всему тому, что пережил Богданов, успеть что-то сделать и не сдохнуть раньше времени от обилия впечатлений или немецкой пули.

Но он уже подстелил соломки, и ждать осталось недолго, до проклятой среды. Профессия врача, хоть и крайне консервативная, но, оказывается, может пригодиться совершенно с неожиданной стороны; однако он ещё не подозревал, что в жизни она будет фундаментально мешать и скажется во всех его литературных начинаниях большущим метафизическим минусом, который надо было гасить, гасить и ещё раз гасить соляной кислотой, магнием и наркотиком, однако брошенный в человеческое сознание, этот минус рос и рос, как гриб на дрожжах, и не давал выйти за границы вседозволенного повседневного мышления, и Булгаков начинал страдать чуть ли не раздвоенностью личности, потому что его тянули совсем в другую сторону, и то, что он боялся принять за талант, окажется вдруг всего лишь юношеской харизмой, годной разве что для пылких чувств первые четверть века жизни, а потом – как судьба вынесет. Судьба никак не выносила, судьба была жёсткой, как подмётка у старика Африканыча из дворницкой, когда он мрачно топал под окнами мести навоз на улице. Значит, можно было тупо страдать и дальше.

– Господи! Говорили же люди с доброй душой, «не думай!», – Напомнил о себе Богданов. – На войне, брат, не думают, иначе будет хуже. Вот я, брат, и не думаю, – пожаловался он ещё пуще; и пора было выдавить эту самую слезу и умиляться их непутёвой жизни, в которую ворвалась война и перевернула всё вверх тормашками, и готова была посмеяться над ними больше прежнего, хотя куда уж, смести всех в одну урну и развеять над Днепром.

– Ё-моё! – среагировал Булгаков в пренебрежительном смысле: «Всего лишь?», отчасти выдавая своё романтическое видение войны, от которого никак не мог отделаться, как от банного листа. Из-за присказки «ё-моё» в школе у него была соответствующая кличка, на которую он охотно откликался. Богданов же – за Циркуля без предупреждения мог дать в морду. Даже Булгаков, который всех своих школьных приятелей с наглецой называл не иначе как по кличкам, к Богданову в этом плане относился с величайшей осторожностью, зная, что Богданов весьма силён и жёсток.

И они, как прежде, как в бытности гимназистами, понеслись вприпрыжку сломя голову, вниз, под сенью Андреевской церкви, по знакомой брусчатке, к реке, со стороны которой дул колкий, морозистый ветер.

– Я, брат, такого навидался, – поменял ногу Богданов, дабы быть в ногу с Булгаковым, словно тем самым признавая его превосходство по части виденья невидимой части мира.

Так не без основательно показалось Булгакову, и он едва не возгордился своими кривыми способностями, вспомнив, однако, вовремя о грядущей проклятой среде.

– Чего же? – насмешливо уточнил он, не давая другу перейти в выборочно-сенитментальное состояние души.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

сообщить о нарушении