Михаил Анчаров.

Самшитовый лес



скачать книгу бесплатно

Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.

– Хенде хох! – говорит он, поднимая пистолет.

Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.

А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.

Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.

Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.

Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.

Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.

Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсзсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.

Однако красавец-мужчина еще жив и даже не ранен.

Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку и приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.

Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.

Он оборачивается ко мне.

– Прощай, малыш… – говорит он. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…

Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.

Наступает тишина.

Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что-то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.

Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где-то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по-русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по-русски:

– Тося, примите раненого.

Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.

Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41-го года. Сибиряки подошли.

Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.

Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.

Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.

Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.

– Товарищ капитан, – говорю я заплетающимся языком. – Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…

Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.

– Ничего, – басом говорит тот. – Починим.

– Будет жить? – спрашивает капитан. – Это у него первый бой.

– Побегает еще, – говорит дядька. – Еще до последнего боя доживет.

Разлука 4
Последний бой

В целевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.

– Вена… – говорю я.

Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.

– Давай, – говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути.

По старой памяти меня часто подвозят радисты.

Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.

На рельсах догорают товарные вагоны.

Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.

Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.

Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.

Я выскакиваю из кабины.

– Эй, солдат! – кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. – Кладбище городское где, не слыхал?

– За поворотом.

– Ясно.

Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.

Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.

Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.

Потом я ухожу.

И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина – подполковник танковых войск.

– Шура! – кричу я и осекаюсь. – Виноват, товарищ подполковник. Обознался.

– Алешенька… – ахает женщина, вглядываясь.

Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…

Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая – косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.

Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.

– Какой ты ладный! – говорит она и тянет меня за ремень. – Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…

Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.

– Встретились, – говорю я.

– Кто живой, тот встретится, – говорит она. – Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?.. Ох, прости, милый!

Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.

– Пошли, – говорит она. – Я тут неподалеку расположилась.

И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“», из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.

– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, – говорит он.

Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.

– Краус… – говорю я.

Что-то начинает вздрагивать в лице у человека.

– Алешенька, – говорит он и протягивает руки. – Майн кинд…


Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо, рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.

– Краус, объясни им, – говорит Шура. – Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.

Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленого. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.

– Что это он? – спрашивает Шура.

– Сумасшедший. Саксофонист, – говорит Краус. – Из нашего лагеря.

Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.

Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.

Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.

 
Я люблю тебя, Вена… —
 

поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал.

И в этот момент снаряд попадает в оркестр.

Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.

Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.

– Голосу не хватило… – говорит она.

– В городскую управу, – говорит Краус.

Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.

Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“», валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.


Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.

Шура открывает глаза.

– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…

– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.

– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…

Я кидаюсь из комнаты.

Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.

– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.

Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс. Я прибегаю и слышу голос Шуры.

– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на луну не летала… Я луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – и в рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Больно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – И меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?.. Ты тогда молодой был, красивый.

Краус резко отворачивается к стене.

«Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» – страстно и высоко поет голос во дворе.

– А как я пела!.. Вот Алеша скажет, как я пела… – сказала она и заплакала.

– Ты лучше всех пела, – говорю я немеющими губами. – Лучше всех ты пела…

– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… – говорит она.

Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.


В разбитое окно светит полная луна.

Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.

Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.

Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.

– Ну-ну, – говорю я. – Не надо так. Это все давно было.

Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.

– Действуйте, действуйте, – говорю я и оставляю платок в ее руках. – Знал бы – не рассказывал.

Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.

– Зачем вы рассказали мне? – говорит она. – Кто вас просил?

Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность – вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.

– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, – говорит она.

Фу, господи, сразу бы так и сказала!

– Пустяки, – говорю я. – Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом, ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.

– Спасибо, – говорит Катя. – Это все чепуха. Но все равно спасибо.

– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.

Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над забором, и облака перелетают через диск.

– Нельзя, чтобы люди расставались, – говорит Катя. – И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…

Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.

– Как хорошо он сказал… до слез… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» – и пулю в лоб.

Она поворачивает ко мне лицо.

– Как страшно, что мы могли не встретиться! – говорит она. – Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.

– Почему вы меня толкнули?

– Вы были важный, – сказала Катя.

А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.

– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, – сказала Катя.

– Никогда.

Так мы решили.

Только мы забыли, что на свете существует Анюта.

Глава 7
Теория невероятности

Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта – это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта. Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.

– Анюта, какого черта?.. – говорю я.

– Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежим скорей, – говорит Анюта со священным ужасом. – Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия…

Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.

– Какие стихи? – спрашиваю я. – Гошкины, что ли?

Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.

– Так и сказал?

Анюта кивает.

– Что поэзия – дело святое и для нее не важно, в каких чинах ходит автор…

– А Ржановский что?

– А Ржановский сказал: «Щенок вы и как таковой – нахал». И собрался уходить… Но не ушел.

…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха – ритм, рифмы такие и рифмы сякие!

– Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?..

…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.

– Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» – и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.

Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно: почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский – человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (может быть!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша – это не тавтология, только некогда это объяснять, – и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.

Нелепая надежда на то, что Ржановский нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.

Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате.

Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.

– Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.

– Я понимаю, – говорит она. – Работа прежде всего.

Я молчу.

– Подождите, – говорит она. – Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.

Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно: я должен поглядеть на Ржановского.

– Прощай, малыш… – говорит Катя. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!

– Катя!

– Идите…


Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановский напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.

Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.

– Владимир Дмитриевич, – сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. – Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.

– Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?

– Это не важно, – сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. – У меня есть новые идеи.

– Они лишены интереса, – сказал Ржановский. – Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где-нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.

– Ее зовут Катя… – пискнула Анюта из-за холста.

– Предатель, – сказал Ржановский холсту. – Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.

– Владимир Дмитриевич, вы не правы! – сказала Анюта, вылезая.

– Ну, знаете! – сказал Ржановский. – На этом уровне я еще не спорил.

И ушел.

Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.

Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.

– Зачем ты с ним так разговариваешь? – спросил я Памфилия.

Костя перестал смеяться.

– Чудак, – сказал он. – Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.

– Много ты понимаешь в физиках, – сказал я, собирая клочки бумаги.

– Я понимаю не в физиках, а в людях, – сказал Костя. – А ты вообще ни фига не понимаешь.

Я только вздохнул.

И тогда они мне пересказали весь спор.

Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.

Вот изложение этого спора:

Памфилий:

– Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем – это еще и выработка теории точности. Цель точности – это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно-следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.

Костя да Винчи:

– Да!

Памфилий:

– Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу. Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье – это по форме процесс, а по содержанию – состояние… Ученые – это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.

– Даже личного! – выскочила Анюта.

– Да! – воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. – Даже личного!

Памфилий:

– Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает – вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье. Все открытия в искусстве сделаны на этом пути. Все провалы – на пути равнодушия. Мало того. Искусство, зажигая нас образами возможного счастья, будоража нас картинами несчастья, вызывает у нас ненависть ко всему, что противоречит этому грезящемуся нам счастью, и тем толкает нас на действия, на битву. Не согласны?

Анюта:

– Я согласна!

– Браво, крошка! – сказал Костя да Винчи.

Анюта вздыхала о личном счастье, а Памфилий смеялся.

– Значит, вы считаете, что главное в искусстве, главная его задача – изображая картины счастья и несчастья, толкать людей на действия? – спросил Ржановский.

– Не столько толкать, сколько соблазнять, – сказал Костя. – Наука толкает. А искусство приманивает.

– Но тогда все сводится к элементарной информации о фактах счастья и несчастья, и непонятно, чем искусство отличается от хроники, от судебных протоколов и от сообщений о спортивных триумфах. В принципе, конечно. Это ведь тоже сообщения о счастье и несчастье. – Ржановский, нахмурившись, оглядел всех. – Я думаю, меня не заподозрят в том, что я сам не вижу разницы между произведениями искусства и информацией о счастье и несчастье!..



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20

сообщить о нарушении