Михаил Анчаров.

Самшитовый лес



скачать книгу бесплатно

Когда Растиньяк приехал в Париж, у него была задача – завоевать Париж. Это значит – добыть столько денег, чтобы хватило на прихоти. Так ведь это зависит от того, какие прихоти. Ну какие прихоти у Растиньяка? Дорогие вещи и дешевые женщины. Все это вписывается в одно слово – роскошь. Мне бы его заботы. На мои прихоти не напасешься никаких денег. Мне хотелось производить искусство в неограниченных количествах – всякое, не только живопись, мне нужно было писать огромные картины, которые некуда было вешать, и значит – надо было строить дворцы, да что там дворцы, целые кварталы дворцов, целые города дворцов, расписанных моими картинами. И разве только картины? А книги? Нужно, чтобы было неисчислимое количество книг, и все интересные и с картинками – так что не оторвешься. Значит, нужны были тысячи типографий и сто тысяч бумажных фабрик. А кино? Я очень любил смотреть кино, но только не такое, как на экране, а какое видишь, когда закрываешь глаза. Я бы выпускал сотни фильмов в год, а ведь один фильм стоит три миллиона по государственной цене. А сколько нужно денег, чтобы люди любили все, что я произведу, мечтали этим насладиться – нет таких денег. И наконец, сколько нужно денег, чтобы мне самому нравилось то, что я произведу? Нет таких денег. Младенец этот Растиньяк, жалкий провинциал.

Короче говоря, я узнал, что открылся Музей изобразительных искусств, и я оказался в толпе, которая протискивалась в двери музея на Волхонке.

Меня била дрожь. Я узнал запах музея и косым взглядом увидел белые гипсы в ассирийском зале. Меня повернуло несколько раз и притиснуло к какой-то картине.

Ведь для того, чтобы разбиться, не обязательно падать с двадцатого этажа, можно поскользнуться на арбузной корке, правда?

Это была голова апостола, написанная художником Пьетро Новелли. Что о нем можно сказать? Когда я изучал историю искусств, фамилия этого художника мне не попадалась. Одно твердо – художник, даже если он написал одну картину, которая может переломить жизнь только одного человека, – гений. Приходит художник и приносит картину, а она как последний кристаллик соли в перенасыщенном растворе, как катализатор, и родится нечто новое, и отлетает старое. Попробуйте опровергнуть.

Я смотрел на голову этого апостола, на темные тени под бровями, где только угадывались глаза, – даже не глаза, а взгляд, на могучую лепку лба – такая уверенность и спокойствие кисти, такое отчетливое представление о красоте, такая великая культура! Я пытался проглотить что-то и не мог, и понял, что это позор, что я плачу среди бела дня в толпе и мешаю экскурсоводу объяснять взрослым детям что-то насчет эпохи Возрождения. А я не мог уйти, потому что боялся – если обернусь, меня примут за контуженного и удалят из музея. А я и был контуженный. Меня контузила мечта, воплощенная кистью.

Ну ладно, что говорить. Я видал потом картины и не такие. «Сикстинскую мадонну» видал. Но эти картины видели все, а голову апостола Пьетро Новелли только я. Хотя она и сейчас висит в музее и мимо нее тысячи людей спешат в буфет.

Ну ладно.

Надо рассказать еще об одной картине, и тогда будет покончено с вопросом о том, почему я такой, а не какой-нибудь другой.

Что такое искусство? Зачем оно? Я не теоретик. Универсального ответа не знаю. Мне знакомый физик Аносов Алеша сказал, что энергия стремится к уменьшению потенции – так, кажется, по-научному. А следовательно, и творческая энергия. То есть творческий человек хочет разрядиться, ослабить внутреннее напряжение, а то его разнесет к чертям. А так как энергия не исчезает, то она переходит в создание, которое вызывает ответную вспышку. И идет, не кончается цепная реакция творчества.

И еще одно. Мало понять правильность мысли и поверить в нее, надо еще захотеть ей следовать. Захотеть. Значит, искусство – это еще и способ вызывать благие желания. Потому что в художестве даже изображение плохого – это тоска по хорошему. Если этого нет, или не видно, или не чувствуется – значит не художественно, значит констатация. А тот, кто изображал, мог быть кем угодно, только не художником. Если сказать по-старинному, то искусство – это средство пробуждать стремления к идеалу. Оно показывает этот идеал наглядно, соблазняет, зовет выбиться из омута, усиливает чувство жизни, велит жить и делать свою работу на шестерку.

Все наполнено ожиданием. В воздухе носится какое-то светлое «вот-вот». Кто может дать гарантию, что не художники его приблизят? Нет такой гарантии. Поэтому художника надо любить, братцы. Потому что, хотя плоды его работы самые неопределенные, они определяют расцвет общества. Потому что, когда любят художников, любят свои потенциальные возможности. Ведь детей любят именно поэтому. Потому что детская неприспособленность к жизни говорит только, что ребенок приспособлен для другой жизни, без волков. Ведь он же приспособлен для жизни в семье. И в нем, в ребенке, есть ежеминутный поиск и неясность. А дом без детей что за дом?! Это не цветущий сад, а камера хранения барахла на вокзале – тусклая лампочка среди бела дня, зарешеченные окна, куча чемоданов, и все чужие.

Этой осенью со мной произошел пустяковый случай. Но с него все началось. Я сидел в кафе-мороженом, а за длинным столом напротив – мальчики и девочки, смешные и почти взрослые, девятый класс, наверно. Их оказалось восемнадцать душ – это когда составили им столы в один стол, официантка спросила: «Сколько вас?» И даже какой-то черный, невыносимо элегантный, с брыластенькими щечками, который кушал свое мороженое, распустив галстук, – и тот передвинулся вместе со своим столом в сторону, чтобы они могли расположиться удобнее. И у всех взрослых стали томные глаза, и черный, брыластенький, невыносимо элегантный тоже смотрел томными глазами и, как все, пытался выглядеть снисходительным.

«Браво, малыши», – подумал я. И сказал официантке:

– Большой курятник, правда?

– Послезавтра первое сентября, – ответила она.

– Мороженого съедят видимо-невидимо, – сказал я.

Мальчик в ковбойке с матерчатыми погончиками поднялся и начал разливать вино в высокие бокалы. Я сразу понял, что разливает неверно – на всех не хватит. А как он будет выпутываться – этот, с матерчатыми погончиками? Они же все пропадут от смущения! И черный, брыластенький смотрит, но делает вид, что это для него детский сад, что он еще и не такие компании видел, и, если бы захотел, мог бы их всех как следует угостить, и что он в компанию к ним не идет, потому что утомлен жизнью, а не потому, что его не зовут.

Но тут им принесли третью бутылку полусладкого, и у меня отлегло. И деньги для ребят не вопрос. Складчина – великое дело. Сейчас им понесут подносы с мороженым – десяток названий, которые я не знаю, и все несъедобные – «Космос», «Ракета», «Юбилейное». А я знал только сливочное, фруктовое, шоколадное, но это все плохое мороженое. Единственное стоящее мороженое – это когда из жестяного бидона выскребают ложкой не паршивую пломбирную пасту, а с хрусталиками молочное мороженое и намазывают горкой на вафлю, с хрустом заправленную в формочку, и выталкивают ее, накрыв второй вафлей с выпуклыми именами – Костя, Нина. И потом идут и облизывают мороженое по краям, поворачивая его и держа двумя пальцами за выпуклые вафли, и стараются идти по песочку в ногу в тени щелистого забора, над которой бежит тень макушки с петухом и тень макушки с бантом-пропеллером, а в кино «Сокол» показывают старый уже в то время звуковой фильм «Окраина» и первый цветной фильм «Кукарача».

«Кукарача» – это эпоха. Ля кукарача, ля кукарача…

А в общем, кукарача – это просто таракан, и пора было уходить. Черный элегантный тоже поднялся, надел пиджак, висевший на спинке стула, и, оттопырив локти, встряхнул плечами. «Сейчас подойдет, скотина», – подумал я.

Точно. Подошел. Снисходительно наклонился вполоборота, чтобы видно было, какие у него богатые покупки, перевязанные магазинным шпагатом. Что-то снисходительно спросил у парнишки в свитере и шевельнул коленкой. Не произвел впечатления и шевельнул коленкой. А парнишка в свитере ничего не понял и улыбнулся, и элегантный сделал вид, будто он вовсе не ожидал, что его пригласят в компанию. Кивнул и пошел косо с кривой улыбкой, держа пакет за магазинную шпагатную петлю, и чуть не ткнулся носом в дверь.

«Какое счастье, что это не со мной!» – подумал я и разозлился на детей.

«Что, брыластенький? – подумал я. – Худо тебе? Оказывается, уже есть общество, где ты не будешь в центре внимания? А почему? А потому, что нечего тебе положить на бочку, кроме солидности и пакета с магазинным шпагатом. Погоди, – думал я, – еще не то будет. Привыкнув к маске солидности, за которой скрывается разочарование в своих силах, ты постепенно превратишь взоры свои искусственно томные в естественно потухшие…»

И тогда подумал я с сочувствием к брыластенькому: «Ну хорошо. Возраст – это возраст, и у всех восемнадцати душ будут лысинки и вялые щеки, а пока им кажется, что утро это на всю жизнь. Но неужели гармония и универсальность человеческая, то есть счастливое ощущение того, что все можешь, – ведь это и есть молодость, а не кошачий рев по ночам, – неужели эта универсальность может идти только вширь, а не вглубь? Неужели Леонардо привлекал внимание лишь множественностью своих дарований?

Нет, подумал я. Когда Леонардо уехал во Францию из ошалевшего от грабежей Рима, то во Франции даже бороды стали носить, потому что бороду носил Леонардо, и моду эту начал сам Франциск I, великий пижон, проигравший французское Возрождение. Что мог предложить французским варварам старый флорентинец, кроме своей тоски по всеитальянской родине и кроме своей тоски о великих каналах, связывающих людей и государства, кроме своей смутной, затухающей славы? Видимо, было что-то в Леонардо, что заставляло относиться к этому старику со священным трепетом, и пенсия королевская и дарованный ему замок Клу были словно крик людской:

«Бери что нужно, но живи. Даже не делай ничего, но присутствуй. Мы же знаем, у тебя отнялась левая рука, великий левша, но присутствуй. Потому что электричество, магнитное поле вокруг тебя, притягивающее мальчишек и взрослых, говорит, что не солидность мы видим в тебе, а величие. И что биотоки, которые откроются только через пятьсот лет и о которых ты догадывался, говорят нам: „Ты – первый“. А брыластенький – это просто черный, элегантный, солидный таракан. Ля кукарача».

БАЛЛАДА ОБ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ ВОЗРАСТА
 
Не то весна,
Не то слепая осень.
Не то сквозняк,
Не то не повезло.
Я вспомнил вдруг,
Что мне уж тридцать восемь.
Пора искать
Земное ремесло.
Пора припомнить,
Что земля поката,
Что люди спят
В постелях до зари,
Что по дворам
До самого заката
Идут в полет
Чужие сизари.
Пора грузить
Пожитки на телегу,
Пора проститься
С песенкой лихой,
Пора ночлег
Давно считать ночлегом
И хлебом – хлеб,
А песню – шелухой.
Пора Эсхила
Путать с Эмпедоклом,
Пора Джульетту
Путать с Мазина.
Мне тыща лет, Романтика подохла,
Но нет, она
Танцует у окна.
Ведь по ночам
Ревут аккордеоны,
И джаз играет
В заревах ракет,
И по очам
Девчонок удивленных
Бредет мечта
О звездном языке.
Чтобы земля,
Как сад благословенный,
Произвела
Людей, а не скотов,
Чтоб шар земной
Помчался по вселенной,
Пугая звезды
Запахом цветов.
Я стану петь,
Ведь я же пел веками.
Не в этом дело.
Некуда спешить.
Мне только год.
Вода проточит камень,
А песню спеть —
Не кубок осушить.
 

И тогда я ушел из этого кафе, и мысли у меня метались, как сухая листва на ветру. Я все думал: кто же я? Как тот брыластенький или, может быть, нет? И об ответственности художника думал.

«Нет, – подумал я, – пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».

И тогда я вспомнил и соло на корнете, и легкий табак, и акварель вспомнил, и сушеную дыню, и одуванчики, и большой десант – все вспомнил. И подумал, а ведь мы же вправду выиграли войну.

«Ничего, – подумал я. – Есть еще резервы, если есть ответственность перед жизнью и перед красотой, которая в ней разлита». И я понял, что все наполнено ожиданием золотого дождя.

У царя Аргоса Акрисия была дочь Даная, славившаяся своей неземной красотой. Акрисию было предсказано, что он погибнет от руки сына Данаи. Чтобы избежать такой судьбы, Акрисий построил глубоко под землей из бронзы и камня покои и там заточил свою дочь Данаю, чтобы никто не видел ее и не полюбил. Но великий Зевс полюбил ее, проник в подземелье в виде золотого дождя, и стала дочь Акрисия женой Зевса. И от этого брака родился у Данаи прелестный мальчик. Мать назвала его Персеем. И впоследствии добыл он голову Горгоны-медузы, от которой каменели враги, и крылатого коня Пегаса, позволившего ему побеждать смерть.

Братцы, мы все художники. Мы видели жизнь и видели смерть. Мы видели смерть. На обледенелом шоссе валялся, по-видимому, труп немца. «По-видимому», потому что по нему в горячке прошли танки и превратили его в огромное пятно. Головной «форд» остановился, и командир приказал убрать это. Когда это оторвали от обледенелого шоссе, то у обочины встал на миг лист ледяной фанеры, сохранивший облик бегущего на Москву немца, и профиль кричал.

Братцы, мы же все – художники. Мы же написали огромную жизнь, и наша картина висит в Эрмитаже. Там, на постели, приподнявшись на локте, лежит обнаженная женщина. Солнце бьет наискосок, и золотое тело ее просвечивает. Она не так уж хороша сама по себе, эта царская дочь, но ее чуть вульгарное, как у самой жизни, лицо наполнено ожиданием. И старуха, у которой на лице написано, что она знает все, отдергивает бархатный полог и впускает золотой дождь. Рембрандт наша фамилия.

Это было давно, может быть, во времена Атлантиды, а может, это еще произойдет, когда мы встретимся с жителями антимира. Но это сейчас и каждый день происходит в картине Эрмитажа и, следовательно, в жизни. Потому что художник (а мы все художники) придуман для того, чтобы прийти в жизнь золотым дождем, и старуха-смерть вынуждена откинуть вишневый полог.

До свиданья, друг. До встречи на холсте. Ведь творчество – это всегда воспоминание о будущем.

Этот синий апрель

Поэт должен иметь происхождение, должен знать, откуда он.

Гёте

Глава 1
Стиль клеш

Весна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.

Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.

– Идут! – закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.

Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шестиэтажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате.

Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: «Шумел, горел пожар московский…» и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…»

И метались запахи одеколона «Цветочный», и одеколона «Трианон», и портвейна «111», и «Ерофеича». Дым папирос взвивался и плавал – «Северная Пальмира» и «Наша марка» с сургучной печатью, «Бокс» в этот день не курили. Капуста.

Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. «Была весна, цвела сирень, и пели пташечки», – гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом-новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из-за Семеновской, из-за пустырей, из-за ремонтного завода, закат до слез, граждане.

И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами – их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза.

Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные. Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово «Атлантида». Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему-то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только концы передач или начала, обрывки тайны и предвкушения, и ничего не давалось в руки целиком, и оставалось только изматывающее волнение. И теперь он стоял маленький впереди всех и смотрел на ворота. Все смотрели на ворота, но только все теснились друг к другу, и у женщин были заискивающие глаза, а мужчины дымили папиросами. Потому что от ворот-то шел Чирей.

Незаметная женщина Клавдия была сестра того Феди Федосеева, у которого было длинное лицо и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись к Лефортову и Черкизову. Дом семнадцать – одна сторона на Майоров переулок, другая – на Большую Семеновскую, а в просвете – Окружная дорога, и по весенним ночам крик паровоза.

Чирей шел легко и удобно и улыбался изящно. С ним кое-кто из панченских. Грыб в клетчатой кепке с длинным козырьком, а лицо белое, как ножка гриба, и глаза сонные; Цыган-Маша, глаза – черника, вертел головой и напевал наурскую лезгинку – ай-ляй-ляй-ля… Гормоза – русые кудри, веселый взгляд, девичий румянец заливал кожу – добрый молодец с пыльного календаря на чердаке; и Монгол шел на кривых ногах, а что выражали его глаза-щели, никому не известно, потому что в них сроду никто не смотрел, и короткими шагами двигался Рыло – долгополое пальто без пуговиц прихвачено пальцами, синяя, стриженная под нуль голова, а лица и нет вовсе – рыло.

Была весна, цвела сирень, и пели пташечки, когда Клавдия наконец пошла замуж. Момент был сложный. Как раз война шла между домами – панченским, где жили души просторные, и анохинским, где жили души скупые и желчные. А дом семнадцать стоял как раз на нейтральной полосе. Все это было еще до того, как угорел рыжий истопник и дочь его Нюшка из длинноногой козы стала первой женщиной по Майорову переулку. Но уже росла-подрастала Зинка Баканова, некрасивая и нахальная, общая яростная судьба благушинской шпаны.

Чирей шел легко и удобно, большой рот его улыбался, а в глазах застыла потеря. Он всегда терял, когда смотрел вверх – жизнь проходила мимо, а когда смотрел вниз – видел щепки и мусор, стоило ли их сберегать.

Он смотрел вниз – мелела душа. Он обращал взгляд в глубину своей души – и терял окружающее, оставался один. Тогда он смотрел только вперед – и даль манила его, а потом обманывала. Он смотрел назад – но позади было беспризорничество и брошенные города. Оставалось только настоящее – загадочное, как холодный огонь.

Убийств за ним не числилось, и о кражах никто достоверно не знал, но все знали точно, как будто кто-то шептал им на ухо, – и дома-новостройки знали, и старые деревянные развалюхи, подпертые крадеными телеграфными столбами, и доходные дома – анохинский и панченский, где до тридцатого года нашего столетия квартирной платы не платили и куда милиция приезжала не меньше как на трех полуторках, – все знали, что хотя он, может быть, и не проявил себя еще, но лучше бы уж не проявлял. И даже ростовские и одесские урки, наведывавшиеся на Благушу для обмена передовым опытом, и те заискивали и в разговоре с ним недостойно хихикали и приплясывали, ненавидя за это себя и его, и старались не показывать, что счастливы, когда он улыбался их стараниям. Потому что он был как меч, не выхваченный из ножен.

Один из немногих панченских, он работал постоянно – слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел – тот стоял, не уходил – и отказал. Без мотивировок.

– Не приму, – сказал начальник.

Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти.

Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка – истопникова дочка, а из окна рядом – вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр-Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20

сообщить о нарушении