Михаил Черкасский.

Кошка-дура. Документальный роман



скачать книгу бесплатно

Постояла на пороге мамочка, как-то непонятно – растерянно. И спросила: «Ты чего это?» – «А чего?.. – Вставал с виноватой улыбкой. – От канареек-то шуму, визгу всегда, когда, значит, день, а эти молчат… ну, как рыбы». – «Сам ты, как рыба». – Только и было ему подано.

Целый месяц терпел Николай Синица (ну, почти) заради рыбешек. В ванную комнату, понятно, заглядывал, да не очень, а уж как они обжились, рыбки-то, так и позволил. Мамочка, дело известное, шибко шумнула. Утром встали, подвела его к водоему: «Вишь, до чего ты вчерась упился, чего понаделал, а?.. Ведь кому говорено было сто раз: водка – опиум народу, а ты…»

Н-да, лежали слоники в зеленоватой воде, на серых камушках, значит, кто вверх лапам, кто вниз хоботом. То ли братики вперемешку с сестренками, то ль родители с малыми детками: разве ж тут разберешь в прудовой-то воде. Хотел было Коля тут же, значит, утопших спасать, как эпроновец, да вовремя вспомнил, что сунет туда толстую волосатую лапу, вода и прольется на пол, будет ему да рыбкам от мамушки. Принес с завода длинные щипцы, как пинцетом, всех выловил, обтер тряпочкой, по местам расставил. И обратно, значит, все повторилось: нырнули слоники к рыбкам, укоризненно так говорят: «Вишь, вишь, как опять нализался, чего сделал-то, а?..» – «А… почему карточки туда не упали?» – Ясно глянул на мамочку. Ничего не ответила, лишь с большим интересом прошлась пронзительно синими по Коленьке и, ей-ей, покраснела, да на ей разве заметишь, на таких-то кумачовых, революционных щеках.

Больше слоников не топили, но: «Канареек твоих выпустила, а этих всех, как есть, осушу!» – «Мамочка!.. – Молитвенно заломил ручищи. – Они же помрут». Н-да, слоники чего, обсохнут, и ладно, а рыбки… нет, душегубом стать не могла. Она и канареек-то тоже к добрым людям пристроила. Иди ешь, поставила на стол чайник, а булка всегда там лежала. Масло тоже.

Может, и помер бы от такого пропитанья Синица, да два раза в год, по великим рабоче-крестьянским праздникам (первого мая да седьмого ноября) закатывала мама Катя натуральный лукуллов пир. Все старело здесь, в этой бедной комнате, хозяева, стулья, шкаф, но в такие дни… На, держи, стол, говорил комод, выставляя челюстью ящик. И проворные руки мамы Кати извлекали то, чему быть на глазах лишь два раза в году. Ох, сиял, блестел стол, что царевна-невеста. Белая крахмальная скатерть, накрахмаленные же салфетки, серебро, хрусталь да фарфор.

– Нигде не едала я так и уж теперь не поем, как у мамы Кати. А уж я-то, Саша, бывала еще на старых, на первых приемах, когда наши очень старались повкуснее принимать иностранные делегации. А здесь все было просто, без изысков, но как приготовлено! Закуски, крохотные грибочки, брусника моченая, кулебяки такие, что сдохнуть можно, в несколько слоев! Ни у кого никогда и похожего я не пробовала. Кислые щи, суточные, специально накануне варились. Гречневая каша в горшочках, завернутых в крахмальные салфетки, розовая, с корочкой. На твороге ее делала, приезжала чухонка, привозила.

Я не знаю, как она ее готовила, помню лишь, что перетирала поджаренную крупу с творогом, запекала в духовке – специально плиту топила. И все сама, необыкновенно быстро и ловко. Лишь одно доверяла мне – натереть на терке горький шоколад, а она в это время стирала желтки, смешивала с шоколадом, заливала горячим молоком. Шоколад подавался в кофейных фарфоровых чашечках. Это было самое любимое блюдо для нас, молодых.

– А горючее подавалось?

– А как же!.. Мадера, кагор, портвейн – в хрустальных графинчиках.

Вот это и было горше всего: он, хозяин, этого сладкого, липкого, в рот не брал. Загодя запасался, но, бывало, не угадывал под закуску, больно сладко потчевала мамочка в такой день. «По престольным праздникам и нас, грешных, кормят…» – Тихонько, чтобы, упаси бог, мамочка не дослышала, сообщал он гостям. «Чего, чего-о?.. – Останавливались проворные руки. – Чего ты несешь там, Синица? Ишь, придумал: по престольным!.. И скажи… – удивленно оглядывала стол, – как язык у его не отвалится? Чтоб я больше такого не слышала!» – «Так святые же дни, мамочка». – «Что святые – точно! Первый раз в жизни верно сказал».

Гости были свои, сестра Лена, Липа с Виктором, с тремя сыновьями да еще и с приемышем Колей. Их, младых, кормили так, как потом (тем, кто выжил) никогда не приснится, а они тяготились, отбывали повинность. Вот самим бы, без стариков, безо всей этой мещанской ерундовины – салфеточек, скатертей, горшочков, графинчиков. Патефон бы сюда и – танцы!

– Вить, а, Вить… – Подзывал хозяин одного из олимпиадовых молодцов.

– Слушаю, дя-а Коль.

– Да тише ты… – Косился на дверь, куда ушмыгнула мамочка. – На, держи… – Совал горячую, потную бумажку. – Ты вот что, дружок, ты уж слетай в лавку…

– За?..

– Тс-с!.. – Клал тяжелую лапу на плечо паренька, глазами придавливал. – За шкаликом… только…

– Понял, понял, дя-а Коль… – Вернулся, под столом отдал и на весь стол вздохнул: – А у Коганов «Рио-Риту» играют…

– Где, где?.. – Повскакали к окну, распахнули рамы.

И вошла с майской свежестью другая, новая песня: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю… – Реял полумужской голос над притихшим, еще не по-вечернему светлым двором, над ажурной часовой башенкой. – В моем письме упрека нет… – и тик-так, четко: – Я вас по-прежнему люблю».

А-ах!.. – вздыхалось им в ожидании чего-то такого, чего еще нет, но обязательно будет!.. Дети, дети, любяще, грустно глядела на них бабушка Лена. Зацепила взглядом с в о ю Липочку и увидела в ней (вот, уже в ней!) эту взрослую грусть по тому, что тех ждет, а для них с Витей уже кончилось. «Ну, чего взгобузились? – Цикнула хозяйка. – А то Когана вы не слышали. Идите шоколад пить». – «Шоколад!.. Шоколад!..» – Гурьбой побежали к столу от окна. Дети, настоящие дети, умиленно промокала глаза бабушка Лена.

Эти дети, мальчишки, скоро-скоро погибнут в войну.

Уж война-то подбросила маме Кате хлопот. Застучали громом по крышам, замелькали покатом по двору кривоватые ножки. Надо все выбрасывать с чердаков, рухлядь, слежавшуюся десятилетиями, мазать белой краской стропила, чтоб не враз загорались от зажигалок, ставить бочки с водой, ящики с песком, дежурить у ворот, готовить сандружинниц и еще тысяча неотложнейших дел.

Зиму они как-то пережили. Дядя Коля стал совсем плох, опух, еле передвигался. Было ясно, что и новый паек ему здесь уже не поможет. И когда пришли с завода, сказали, что хотят его вывезти как хорошего специалиста на большую землю, заплакал бывший кронштадтский моряк, согласие дал. А когда пришла мамочка, повинился ей в этом. Выслушала, отвернулась окаменело.

– Ну, мамочка, чего ж ты молчишь? Поедем… машину дадут…

– Предатель!..

– Как?.. – Задрожали заросшие отеклые щеки.

– Предатель!..

– Катя… Катенька…

– Ленинград бросить, Ленинград!..

– Да, мамочка, я же совсем…

– Что – ты?.. Ну, что, что?.. А люди?.. Которые померли? Люди не бросили!..

– Да что же ты так со мной, мамочка?.. – Затрясся, заплакал.

– А как ты хочешь – с тобой?.. Как, как – скажи?!

– У… умру я здесь, Ка… Катя…

– И умирай!.. Но города своего не бросай!.. Запомни, уедешь – так все. Навсегда.

– Как все, как?.. Ну, мамочка… Катенька?..

Морозным солнечным днем, скрипя по хрустящему снегу, подошла к дому машина-фургон, крашеная в грязно белый цвет. Провожатый, держа в рукавице бумажку, оглядывался: синие мартовские тени на крахмальном снегу, и тишина, никого, ни души. Во дворе тоже. Здесь темнее, лишь одна стена облизана желтым солнцем. Окна, окна, заколоченные фанерой, выбитые, а где лестницы, сверху донизу намерзли ржавые нечистоты. Из парадной вышла женщина, повязанная белым шерстяным платком, в черном пальто с серым каракулем, в фетровых ботах. «Где живет здесь Николай Синица?» – Попытался улыбнуться над фамилией человек из завкома да и смолк: строго, горько стояли пред ним синие мартовские глаза. Молча показала рукой, заскрипела по снегу к воротам.

Шел дядя Коля тяжко, отекшие ноги худо слушались в этот день. Останавливался, поворачиваясь всем туловищем, озирался. Не было, нигде не было мамочки, нигде. Слезы замерзали на небритых щеках, нос набух, покраснел, клейкие сосульки тянулись на бороду, уже бегло обметанную инеем. «Вам тяжело? – Участливо вел его под руку провожатый. – Может, шофера позвать?» – «Да нет… чего уж… ничего…» – И глядел, глядел, прощаясь навеки.

Шофер, пожилой мужчина в беловатом армейском полушубке, уже издали понял все – покряхтев, отбросил задний борт, ждал, прикидывал, как же этого подавать туда, к остальным. Там нахохленно замерли толсто одетые люди вперемешку с чемоданами да тючками. Когда подвели новенького, задвигались, без особой радости, думая, какой неуклюжий он, толстый, стеснит. Но зато уж последний, теперь туда, к Ладоге, к жизни.

Подавали его двое за ноги, за серые валенки, а из кузова тянули в шесть хилых рук. «Уф, все!.. – Для чего-то отряхивал руки шофер. – Воды в тебе, земеля, больше, как в Невы».

За Ладогой Николай Синица умер. Говорили, что переел. А может, просто жизни уж в нем не осталось. Или не к чему стало. И все равно с того дня, как сказал, что уедет, не стало его для нее, ни живого, ни мертвого.

Зимой сорок четвертого года пришла Нина проведать свою, хотя и не крёстную, а как бы вторую мать. Да и кому ж, кроме мамы Кати, было дело до сироты. Лишь она следила за Нинкой. Пред войной кавалеры провожать уже ее стали. Если поздно, зови дворника, чтоб замок на парадной откинул. До свиданья, Нина. До свиданья, Юра – прозвучит в белой ночи и потонет. Но дойдет отплеск через день, через два от одной из тех теток, что подолгу и вечно живали у Кати: «Ох, Нина, и воевала ж тут за тебя мать. С парнем, говорит, приходила. Я ей дам, говорит, с парнями гулять. Ахмет все сказал». И Ахмет, самый главный, и другие дворники всё докладывали Синице. Ну, а Нинке она никогда ничего – ни словечком. Видно, знала, что не за чем, не за что.

Две радости несла Нина с собой:

– Мама Катя, поздравьте меня: в партию я вступила.

– Вот молодец! Вот за это хвалю. Что молодая пошла. А я, старая дербина, все думала: не смогу, не готова…

«Я была поражена, когда узнала, что мама Катя вступила в партию лишь в сорок втором году. Была уверена, что она коммунистка еще с Гражданской войны».

Второй сюрприз был такой:

– Мама Катя, давайте съедемся вместе… как коммунист с коммунистом!.. – Захохотала.

– Это еще зачем? – Строго глядела, не приняв шутки.

– А я вот получила… – Показала свои новые литерные карточки. – Нам на двоих с вашей вот так хватит! – Чиркнула поверх головы.

– Нет, Нина, спасибо, но я не могу. Ну, чего смотришь: ведь я тебя обворую.

– Как?! Вы?.. Да вы что… – Растерянно улыбалась.

– А так… – Ответила тоже улыбкою, но веселой. – Я же все равно буду все раздавать. Когда свое, ладно, а тут чужое, твое. И не проси, Нина.

Посидела. Все здесь было, как прежде, и все другое. Этот дом все же жил дядей Колей, теплился им, а она вечно там, где «общественность». А сюда забегала переночевать.

В сорок четвертом же направили маму Катю кастеляншей в больницу имени Крупской: воровали там крепко, вот и нужен стал честный человек. Там-то, на работе, и умерла она в одночасье от разрыва сердца.

«От инфаркта, теперь бы сказали».

Ноября шестого дня

Лето летело на белых парусах – расплющенный солнечный желток долго-долго кружил над городом и лишь к вечеру медленно падал по дымно латунному небу на серые коробки домов. Остывали гранитные набережные, холодели серые петербургские плиты возле Храма на крови, оседал илом взбаламученный городской гул, слышнее цокали железные полумесяцы на каблуках офицерских сапог. Деревья в Михайловском саду уже загустели зелено, непроглядно.

Долго шли молча, потом, не спрашивая, глухо проговорил Петровский: «Значит, в отпуск». – «Да!.. – Освобожденно вздохнула. – Уеду и буду спать, спа… ой, извините!..» – Прихлопнула ладонью зевок. «Идем… пора… – Повернул к трамваю. – И вам там не будет скучно?» – Сразу же вдвойне стало больно: мало того что уезжает, так еще и радуется. «А чего мне скучать? У Петра Ивановича не соскучишься».

Знала его через Валю Парамонову, у которой жила стрекозой. Был он когда-то земским врачом, и теперь в большом доме в Сиверской всегда толклось много народу, привозили больных даже из Сибири. Визит стоил тридцатку (до реформы сорок седьмого года). Деньги клали в вазу, что стояла на столе, стол на веранде. Там же и самовар, к которому приглашала всех домработница Лида. Это входило в ту же тридцатку, а может, и не входило, ведь денег не спрашивали, можно было и не давать. По крайней мере, кошки, собаки, коровы да козы, которых тоже с успехом пользовал Петр Иванович Быков, если и клали, так не туда. Может, потому что они тоже знали такие стихи: «Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, приходи к нему лечиться и корова, и волчица».

Во время войны Сиверская осталась под немцем. Петр Иванович тоже. В разбитой аптеке собрал уцелевшие лекарства и по-прежнему лечил всех. Внизу принимал немцев, наверху подпольщиков. Если требовалось, брал свой чемоданчик, шел в лес, к партизанам. Он был старый врач, клятву давал еще Гиппократу, а работал, как адвокат, не разбирая правых да виноватых, для него были лишь страждущие. И еще числился за ним по тем временам другой тяжкий грех: старик был набожен и посему в праздничный день не работал. И вот это было сущее наказание. «Нина,.. – дребезжал он, – что делаешь?» – «Книжку читаю». – «Книгу будешь читать в городе, пойди в цветник, прополи грядку. – Не мог он глядеть на праздного человека. – О, господи, прости меня, грешного, и когда это кончится?» – «Что, Петр Иванович?» – «Да воскресный же день. По-вашему, выходной».

Все лучшее, что было тогда в Сиверской, непременно влеклось к Быковым, но однажды пожаловал никак уж не местный: «Нина, – неожиданно свалился Петровский, – понимаю, что вы в отпуске, но редакция просила вас сделать материал из пионерлагеря возле Прибыткова». – Кривенько и натянуто усмехался. От унижения, от придавленной гордости. Да и вообще, черт подери, от всего такого дурацкого «положения». Но позвольте, ведь Прибытково действительно рядом, и редакция тоже могла попросить Нину, особенно если Мише совсем уж невмоготу стало там без нее.

Утром, по холодку, пошли два журналиста росными тропками на соседнюю станцию, куда вскорости прибыл на паровичке и фотокорреспондент Юрий Нефедов. Между делом не пожалел и на Нинку кадрик. Вот она, полненькая, «фигуристая». Ох, сколько раз вспоминались ей потом слова мужа: «Покорила формами, а потом превратилась в доску». Это ложь, автор изречения не любил толстых, да она и не была никогда такой. Доской, кстати, тоже: узкая кость берегла формы. А она ненавидела себя за аппетитность, за кисельные щеки. Но кисель клюквенный жизнь со щек слижет, а вот серый, овсяный оставит.

Там же, в Прибыткове, и расстались. Каждый уносил свое. Юра несколько снимков для газеты, Миша ощущение краткости встречи (одна, кавалеров не видно), Нина досадливое недоумение (и чего приперся?), а также вполне осознанную догадку: зачем мне все это?

Вернулась, возобновились прогулки, но вот и ему в отпуск, в дом отдыха под Малую Вишеру. Хорошо – хоть месяц от него отдохнет. Э, нет, только уехал, звонок: Нинка, тебя, кричит Валентина Парамонова, у которой она жила.

– Здравствуйте, Еж. Как поживаете?

«Черт, и оттуда достал!» – Ничего…

– Ничего – это как: хорошо или плохо?

«Вот пристал!» – Обыкновенно, по-старому.

– Понятно… А как погода… у вас?

– Нормальная… – Сухо, отрывисто.

– На работе, надеюсь, все живы. – Это с усмешкой, но вымученной.

– Все, кроме вас.

– Я для вас уже труп? А где вы вчера были?

– Где была, меня уже нет.

– Наверно, на свидание уходили. – Мучительно чувствовал себя идиотом, причем круглым.

– Вы догадливый. Вопросы еще есть? Тогда до свиданья.

Мы всегда ждем хорошего, а надо худого, но тогда человек не был бы человеком. Нина Быстрова выбрала среднее – вообще ничего не ждала, и была за это наказана: «Нинка, смотри, это тебе… – Вошла в комнату с букетом цветов Валентина Парамонова. – Вот это ухажер! Втюрился он в тебя по самые уши. А мой тютя ни разу мне даже паршивого цветика не подарил. Не пойду за него замуж. Вот если отдашь своего…» – «Бери!.. Нужен он мне…» – Раздраженно глядела на пурпурные бархатистые георгины.

Так и шло: цветы ежедён, звонки тоже, письма с третьего на четвертый. Теперь она почему-то чувствовала себя связанной: в двадцать один тридцать он позвонит, как штык, а ее нет. Ну, и что? А ничего. Цветы принимает, а дома никак не застать. Не хочет, а принимает, не бросишь же их чужой тетке в лицо. Но хуже всего были письма – ни черта она в них не понимала! А ведь все, все было так понятно – ему. Отчего она, добрая, порядочная, так резка, так пренебрежительна с мужчинами? Да оттого, что был неудачный роман, и вот теперь ей все кажутся подлецами. Конечно, он для нее уже старый, это понятно, но пусть видит, что не все же такие, что есть люди, которые…

Верно, верно, Михал Сергеич, были люди в Вороньей слободке, которые, когда умерла мать, говорили ей правду: «Ну, Нинка, теперь ты сама себе голова. Ничего, ничего, скоро в подоле принесешь». – «Чего принесу?» – «Ха-ха, чего… ребеночка принесешь, вот кого». – «Какого?» – «А как ни у всех – с ручкам, с ножкам, ха-ха…»

Так нет же, не будет по-вашему, нет!.. И вот это он, умный, почувствовал сразу же: еж…

Он вернулся к концу сентября, и уж весь октябрь вечерами коричневое пальто шло бок о бок с черным, кожаное с дешевеньким драповатым. Сапоги – ботики, галифе – чулки, черная шляпа – темнозеленая шляпка, лицо бледное, со щеками проваленными – лицо круглое, яркое, как апорт. Сдержанное и озорное. Холода. Гусиным жиром лоснился под фонарями асфальт, металлом отливали петербургские тротуарные плиты с наклеенными на них желтыми листьями, скамейки вспупырились темнозелеными каплями. Воздух от измороси был ватой, долго-долго пролежавшей в воде. Рабочий люд убывал, оставался праздный либо спешащий. Женщины в шляпках, с мужскими (от ваты) плечами, иные в мехах, мужчины в шинелях (серых армейских, черных флотских), штатские в долгополых пальто с накладными карманами, широкими лацканами, в широченных штанинах.

– Еж… – Дрогнул в отсыревшем воздухе голос. – Вам нравятся чернобурки?

– Очень!..

– Вот, если решится, куплю вам две чернобурки.

– Зачем две, лучше одну. Нет, нет, я шучу, я сама куплю… когда-нибудь… – Вздохнула.

Подошли к дому, постояли, и вот здесь провожатый, пожимая руку, вдруг наклонился, чмокнул в холодно горящую щечку. «У-ай!.. – Ужаленно отскочила, увидела темные, оскорбленно остановившиеся глаза. – Усы мокрые». – «А-а…» – Облегченно примял их ладонью.

Но домой возвращался хмурый. Конечно, она перестала дичиться, но того, что возникает между мужчиной и женщиной, если они нравятся друг другу, по-прежнему нет. Токи, что шли от него, глохли в ней – оттуда не возвращалось. Ничего. Значит, тот, который когда-то был, все еще между ними, мешает. Если подумать, ничего он не знает о ней. Как о женщине. Темна вода во облацех. Такое хорошее, светлое лицо и такое непроницаемое. А годы уходят, чего же, кого же она ждет?

Верно, она ожидала (не думая, смутно), что Валька Парамонова когда-нибудь все-таки выйдет за своего Сашку, и все равно это было неожиданно. А как же я, будто кто-то за нее так обиженно вдруг подумал.

Воронья слободка в блокаду вымерла вся; въехали туда завербованные, которые строили новое да чинили разрушенное. Комната, которую Нина давно уже променяла на теплый закуток за термической печью, а потом на койку в общежитии совпартшколы, превратилась в разоренную дыру. Стекла выбиты, всё, что можно было унести, растащили новые соседи. Даже дверь сняли. И опять повезло Нине. Хоть и недолго проработала она в трамвайной многотиражке, однако на хорошего человека набрела. Это был директор трампарка имени Леонова. «А вот фамилии я его не помню. Кажется, Шпиллер. Он очень хорошо ко мне относился, хотя в газете я и критиковала его. Как-то разговорились, он узнал, что живу я у Вали Парамоновой, и предложил мне отремонтировать комнату. Да не буду я там жить, отмахнулась я. Дура была страшная. Мне, говорю, другую дадут. Ну, хорошо, жить вы не будете, но отремонтировать комнату надо. Зачем? Да хотя бы для тех, улыбается, кто будет там жить после вас. Он-то, старый, все понимал».

И вот этот Шпиллер (который, возможно, и скрывался под другим именем, но все равно в уме, доброте его никто не посмеет усомниться) прислал плотников, маляров, штукатуров. Они-то и сделали все, даже замок в новой двери. Поблагодарила Быстрова директора, и опять не стало у нее ни единой мысли о законной своей жилплощади. Но теперь…

Свадьбу свою Валентина в акурат подгадала под Указ о семье и браке (чтобы про разводы печатать в газетах). Почему-то это очень взбулгачило Нину. Мало ей было этим присаливать Валькину радость (через год и впрямь разведется она со своим Сашей), мало ей было жужжать об этом в редакции, она еще дождалась вечера.

– Вот уж, если я выйду замуж, так ни за что не стану расписываться.

– Почему? – Не без грусти посмеивался провожатый в усы.

– Как это – почему? – Она даже на него посмотрела, что случалось нечасто. – А потом подавай объявления на весь город: Нина Быстрова возбуждает дело о разводе с гражданином… ни за что!..

– С гражданином?.. – Продолжительно поглядел. – Не желаете называть?



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9