скачать книгу бесплатно
Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников
Марк Леонович Уральский
В книге, посвященной теме взаимоотношений Антона Чехова с евреями, его биография впервые представлена в контексте русско-еврейских культурных связей второй половины XIX – начала ХХ в. Показано, что писатель, как никто другой из классиков русской литературы XIX в., с ранних лет находился в еврейском окружении. При этом его позиция в отношении активного участия евреев в русской культурно-общественной жизни носила сложный, изменчивый характер. Тем не менее, Чехов всегда дистанцировался от любых публичных проявлений ксенофобии, в т. ч. антисемитизма, со стороны представителей правоконсервативного лагеря, с которыми он был дружен и сотрудничал на литературном поприще. В отдельной главе книги рассматривается история дружбы Чехова с Исааком Левитаном в свете оппозиции «свой – чужой».
В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Марк Уральский
Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников
© М. Л. Уральский, 2020
© Г. Мондри, предисловие, 2020
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2020
Предисловие: Тема «Чехов и евреи» с позиции современности
Для читателей, знакомых с книгами Марка Уральского «Горький и евреи», «Бунин и евреи», данная книга будет, несомненно, воспринята как следующий логично мотивированный шаг писателя в направлении раскрытия исследуемой им темы русско-еврейских культурных связей конца XIX – начала ХХ века. Тема, затрагиваемая Уральским, по целому ряду исторических причин мгновенно вызывает ассоциации с полемикой по «еврейскому вопросу», что имела место в русском литературном сообществе того времени. Однако в ряду классиков, о которых пишет Уральский, только сильно политизированный Максим Горький публично заявлял себя в этом дискурсе. И Лев Толстой, и Чехов, и Бунин, декларировавшие свою аполитичность, от него всячески дистанцировались. И действительно, от «портретного» Чехова в интеллигентском пенсне и аккуратненьком пиджаке читатель никак не ожидает грубых антисемитских выпадов, которые позволял себе Федор Достоевский и – в особенности, Василий Розанов.
Если мы посмотрим на Чехова с точки зрения современного мировидения, когда визуальные репрезентации воспринимаются как «имидж», а фотографии – как «перформанс», то его привычный нам со школьной скамьи «иконографический» образ приобретет совсем иные очертания. Затрапезный чеховский люстриновый костюм окажется тщательно подобранной стратегией, суть которой была в том, чтобы создать устойчивый образ «скромного человека дела». Материал костюма в этой знаковой системе был маркером демократичности. По словам Бунина, Чехов в первый период их знакомства держал дистанцию, подчеркивая разницу в их происхождении, и с достоинством заявлял значимость своего положения в социальной иерархии тогдашнего общества. Вот именно в этом моменте, содержащем риторический вопрос: какое место я, с учетом моего происхождения, могу занимать в современном обществе, мне видится главная завязка темы «Чехов и еврее».
Книга Уральского уделяет большое внимание исторической периодизации положения еврейства в России, которая совпадает с жизнью Чехова. Такой подход представляется чрезвычайно уместным и особенно потому, что все этапы воспитания личности Чехова, его вхождение в профессиональную литературную среду, совпадают с периодом массового появления ассимилированного и аккультурированного[1 - Аккультурация (лат. acculturare от ad «к; приближение» + cultura «образование, развитие») – процесс взаимовлияния культур (обмен культурными особенностями), восприятия одним народом полностью или частично культуры другого народа.] еврейства в российском обществе. Уральский цитирует Марка Алданова – тонкого знатока русской истории «эпохи великих реформ», который в статье «Русские евреи в 70-х – 80-х годах» писал:
Будет вполне естественно, если будущее историографы русской интеллигенции, как дружески расположенные к евреям, так и антисемиты, начнут новую главу ее истории, с тех лет, когда евреи стали приобщаться к русской культуре, так как роль евреев в культурной и политической русской жизни в течение последнего столетия было очень велика. Главу эту следует начинать с конца 70-х и начала 80-х годов минувшего века.
Первый значимый факт в истории взаимоотношений Чехова с современниками-евреями относится к периоду антиеврейских погромов 1881 года. Тогда Чехов-студент медицинского факультета писал своему соученику по таганрогской гимназии будущему правоведу Савелию Крамареву, что погромы произошли там, где люди «не заняты делом». В такой оценке тех трагических событий уже видна сердцевина пафоса зрелого Чехова, знаменитого писателя и драматурга: искать панацею от социальных и личных невзгод в активном общественно полезном труде. Из этого письма создается впечатление, что сам Чехов, тогда еще совсем молодой человек, делает главную ставку на усердную учебу, надеясь благодаря полученному таким путем образованию, выбраться из среды, где властвует тьма – той среды, которая ему самому была знакома с детства. Здесь налицо параллель между ситуацией самого Чехова и его однокашника-еврея – оба они стремятся уйти из родовой среды и единственный путь для них «выбиться в люди» – это упорный труд и учение.
Начав заниматься литературным трудом – в первую очередь для улучшения своего материального положения, Чехов, выступая как юморист, в начале своей писательской карьеры полностью опирается на определенную литературную традицию. Он наследует из наработок своих предшественников образы «смешного, жалкого еврея» – гоголевский Янкель, и стилизованный под него Исайя Бумштейн в «Записках из мертвого дома» Достоевского:
Нашего жидка, впрочем, любили ‹…› арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память Гоголев жидок Янкель, из «Тараса Бульбы», который, раздевшись, чтоб отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка.
Здесь, конечно, следует, памятуя гоголевскую фразу: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь…», воспринимать карикатурные образы евреев, созданные в русской литературе, как сложный культурологический феномен. Чехов плоть от плоти был учеником гоголевской школы и не мог, будучи прозорливым и вдумчивым аналитиком всего «человеческого, очень человеческого», не подметить подоплеки юмора Гоголя. Гоголь смеялся над Собакевичами, но, в общем то, был сам маргиналием в доминантной тогдашней культуре. И стоит задуматься над тем: кто Гоголю был ближе – Янкель с Сорочинской ярмарки или Собакевич? Было бы слишком наивным полагать, что Чехов не понимал сложной многоуровневой природы гоголевских комических образов.
Как документалист, писатель-исследователь Марк Уральский проделал громадную работу, собрав самый разнообразный, во многом недоступный широкому читателю материал по теме «Чехов и евреи». Помимо собственных, очень тактичных и ненавязчивых обобщающих выводов он знакомит читателя с интерпретациями текстов Чехова западными славистами, которые в частности проводят параллели между личными знакомыми писателя и его персонажами. Очень подробно рассмотрены Уральским вопрос об отношениях между Чеховым и Левитаном, причем в контексте оппозиции «свой – чужой», ранее никогда не ставившийся в такой плоскости исследователями. Включенные в книгу и прокомментированные им письма Левитана к Чехову представляются в этом контексте своего рода лакмусовой бумажкой, тестом для определения характера личностных связей Чехова с евреями. Чехов, при всем своем природном скепсисе, дружбе с А.С. Сувориным и сотрудничестве с его юдофобской газетой, был душевно очень привязан к Левитану, а тот, в свою очередь, к нему. Это свидетельствует о том, что в плане личных контактов писатель действительно придерживался принципа жить «по правде», а не по партийной или групповой принадлежности.
В книге Уральского читатель найдет высказывания о значимости эпистолярного наследия для понимания Чехова. Здесь представляется важным подчеркнуть, что оценивая разного рода высказывания Чехова в письмах, следует учитывать личность адресатов. Переписка двух лиц строится на основании истории их отношений, которая подразумевается, но не оговаривается. Радикальные и некорректные мнения часто являются индивидуальной «настройкой», учитывающей мировоззрение и политические взгляды корреспондента. Таким образом, анализ мнений, высказанных в письмах, следует начинать с вопроса – почему это говорится в письме к конкретной личности. Переписка Чехова не является исключением из этого правила, и подбирать оценочные аргументы здесь следует очень осторожно, без наивного поиска «окончательных ответов» на возникающие щекотливые вопросы, в том числе, касающиеся еврейской темы.
Для того чтобы понять тогдашнюю включенность литературного процесса в публичный антисемитский дискурс, можно рассмотреть письмо А.П. Чехова от 17 января 1897 г. А.С. Суворину, касающееся деятельности знаменитого французского микробиолога русско-еврейского происхождения доктора B. Хавкина. Примечательно, что Чехов выражает свое неприятия шельмования евреев-профессионалов в России в письме к такому адресату, как Суворин, чья газета «Новое время» являлась главным рупором антисемитской риторики:
Насчет чумы, придет ли она к нам, пока нельзя сказать ничего определенного. ‹…›. Карантины мера не серьезная. Некоторую надежду подают прививки Хавкина, но, к несчастью, Хавкин в России не популярен; «христиане должны беречься его, так как он жид».
Поражает при этом и взаимопонимание между Чеховым и Сувориным в том, что к любому – даже всемирно прославленному еврею, в России относятся со средневековым подозрением и что такое положение вещей есть признак «власти тьмы». Как здесь не вспомнить об антисемитском «Деле врачей», инициированном Сталиным в 1951-ом году, и построенном именно на таком же диком представлении о евреях-отравителях христиан! Очевидно, что порочность этой мифологемы была ясна как Чехову, так и Суворину, чья газета, тем не менее, всегда, по соображениям политической ангажированности с правоконсервативным лагерем, будет манипулировать такого вида предрассудками. Письмо Чехова является историческим документом, который позволяет понять нюансы и различия между личным диалогом и общественным дискурсом. Такой документ объясняет, что многие литераторы и издатели совершенно сознательно, с политической позиции или из-за меркантильного интереса, задавали тон антисемитскому дискурсу, прекрасно понимая при этом, что между их собственными взглядами и мнениями толпы лежит полоса интеллигентской отчужденности.
Несомненно, «глубинный Чехов» намного сложнее, чем сумма фактов его жизни, или мнений, высказанных в письмах, поэтому читатель найдет много нового для себя в тех работах исследователей его творчества, которые Уральский включил в свою книгу. В их интерпретациях, включая и мое прочтение произведений Чехова, имеется, конечно, большая доля субъективности. Установка на оригинальность прочтения, тем не менее, не должна затуманивать роль исторических факторов в жизни писателя. Напомню, что наше желание обращаться к Чехову, очень часто мотивируется его умением взглянуть на своих героев с иронической перспективы, что облегчает наше восприятие не только окружающего мира, но и самих себя.
Каждое новое поколение будет продолжать читать произведения Чехова со своей точки зрения. Возможно, что именно не-идеальность Чехова, его тщательно продуманное позиционирование себя в дискурсе своего времени, больше всего сближает его с современным читателем, скептиком и прагматиком, давно утратившим наивность чеховских «трех сестер». В этом отношении книга Уральского занимает особое место, поскольку представляет современному читателю личность Чехова в неведомом ему доселе ракурсе видения.
Генриетта Мондри[2 - Professor Henrietta Mondry, University of Canterbury (Neuseeland):URL: https://www.canterbury.ac.nz/arts/contact-us/people/henrietta-mondry.html; https://scholar.google.com/citations?user=5InWu6QAAAAJ&hl=en]
Введение: К постановке темы[3 - Автор выражает глубокую признательность Алефтине Кузичевой и Дональду Рейфельду за дружескую консультативную помощь в написании настоящей книги.]
Посвящается Анне Розановой-Уральской
Творчество Антона Павловича Чехова – писателя и драматурга эпохи модерна, востребовано и актуально уже более ста лет. Сегодня, как и прежде, Чехова – вопреки известному утверждению Марка Твена, что классиков никто не читает, их только все хвалят – и читают, и превозносят. Его пьесы ставят на сцене, в том числе балетной и оперной[4 - Оперы «Вишневый сад» Алексея Мартынова и Филиппа Фенелона (Франция), балет «Чайка» Родиона Щедрина.], часто экранизируют. Можно утверждать, что чеховский художественный мир находится в резонансе с постиндустриальной современностью.
Индекс цитации Чехова в современной литературе – самый высокий из русских классиков. Чеховский мир, который еще недавно, в советское время, был в лучшем случае объектом ностальгии, сейчас воспринимается как прямой предшественник постмодернистского разорванного сознания, «частей без целого». Это если и странно, то не ново: можно вспомнить, что православные читатели, начиная с о. Сергия Булгакова, марксисты, начиная с В. Воровского, экзистенциалисты, начиная с Льва Шестова и т. д. и т. п., – всегда находили в Чехове то, что искали: веру и атеизм, гуманизм и убийство надежд, революцию и эволюцию, комедию и трагедию, анекдот и притчу, гедонизм, пантеизм, всепрощение, гносеологию, принятие мира полностью без остатка и философию отчаяния [СТЕП.А. С. 12].
За рубежом Чехов также привлекает к себе пристальное внимание историков литературы и филологов. По свидетельству английского слависта Дональда Рейфильда, автора наиболее подробного в биографической литературе труда «Жизнь Антона Чехова, русского классика почитают сегодня: как отца-основателя современного театра, в котором главенствует драматург, а не актер. Мы также признаем, что он внес в европейскую художественную прозу по-новому осмысленную неоднозначность, плотность текста и тонкую поэтичность. Из всех русских классиков он наиболее доступен и понятен, особенно для иностранцев, – как в книгах, так и на сцене. Он оставляет за читателем или зрителем право реагировать, как им заблагорассудится, и делать собственные выводы. Он не навязывает никакой философии. Однако ‹…› понять, что он «имел в виду», совсем непросто, – так редко он раздает оценки или что-либо объясняет. Из прозы Толстого или Достоевского мы можем реконструировать не только их философию, но также их жизнь. Из чеховских произведений, включая письма, мы извлекаем лишь мимолетные и противоречивые впечатления о его внутреннем мире и житейском опыте [РЕЙФ. С. 11; 12].
В контексте темы настоящей книги особо отметим, что Чехов – популярнейший из классиков русской литературы в сегодняшнем Израиле. За ним, пожалуй, следует Достоевский, но чеховское поле распространения ощутимо шире и многоохватнее. ‹…› Влияние трех великих русских писателей – Толстого, Достоевского, Чехова, продолжающих триумфальное шествие в мире, в разные периоды <истории государства Израиль – М.У.> было различным, но «здесь и сейчас» явно «лидирует» Чехов.
Более того, здесь, как и на Западе, имя его в мировой драматургии стоит рядом с Шекспиром. ‹…› Сборники рассказов и отдельные произведения Чехова издаются на иврите ежегодно многотысячными тиражами. И такая все растущая потребность книжного рынка естественна, так как образцы чеховской прозы изучаются в израильской школе – причем дважды: на средней и на завершающей ее ступенях. Имя Чехова, цитаты, сравнения с чеховскими персонажами наполняют текущую периодику разного рода, даже ежедневную ивритскую прессу общего назначения [ГУР-ЛИЩ. С. 254; 260].
Чеховская «Чайка», поставленная в 1974 г. в тель-авивском Камерном театре (реж. Леопольд Линдберг) произвела тогда подлинный переворот в умах и вкусах, вызвала признания, что Чехов «ближе нам», чем израильские пьесы. ‹…› Габимовский же «Дядя Ваня» <1986 г., реж. Хана Сапир> вообще, пожалуй, стал уникальной легендой израильской сцены. Он прошел более 200 раз, продолжая неизменно вызывать волнение и сочувствие публики [ГУР-ЛИЩ. С. 273].
При столь высокой всеобщей оценке писателя нельзя сказать, что Чехов понят как целостное явление, еще шире – как феномен русской культурной жизни и как пример русской судьбы. Между тем в этом отношении он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Значительность, масштабность фигуры Чехова как-то не входят в сознание даже самых горячих его поклонников, Чехова как-то трудно назвать «гением». Его канонический образ – скромного, не лезущего на передний план человека – совершенно заслонил подлинное лицо Чехова. Но значительный художник не может быть «простым человеком» – «тихим» и «скромным»: новое содержание, им в жизнь вносимое, всегда – скажем так – революционно. Чехов – революционное явление, и не только как писатель (это не оспаривается), но и как новый тип русского человека, очередная ступень в движении русской жизни [ПАРАМ. С. 258].
Во многом именно по этой причине в России, ставшей на добрые 75 лет Союзом Советских Социалистических Республик, Чехова всячески пытались встроить в господствующую тогда в обществе идеологическую модель. Таковой являлось марксистско-ленинское учение, на основе которого его адептами для «инженеров человеческих душ»[5 - Фраза «Инженеры человеческих душ» приписывается писателю Юрию Карловичу Олеше (1899–1960), но крылатой она стала благодаря Сталину, который, не скрывая, впрочем, чужое авторство.], было разработано своего рода методологическое пособие, получившее с легкой руки Иосифа Сталина [ГРОН. С. 336] название «метод социалистического реализма» [ДОБР].
Соцреализм, являясь «основным методом советской художественной литературы и литературной критики», обязывал художника в первую очередь заниматься «задачей идейной переделки и воспитания в духе социализма». Советская литература, которая создавалась в рамках этого метода, должна была, в первую очередь, поучать: как жить, как работать, во что верить и кому доверять. В этом качестве она, несомненно, выступала законной преемницей классической русской литературы, которой также была присуща патерналистская поучительная идейность, берущая свое начало из Евангелий и наставлений Святых Отцов. Вот, например, цитата из сатирической сказки Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина «Ворон-челобитчик», которая, если не знать, кто ее автор, звучит вполне в духе советской орнаментальной прозы:
Посмотри кругом – везде рознь, везде свара; никто не может настоящим образом определить, куда и зачем он идет… Оттого каждый и ссылается на свою личную правду. Но придет время, рассеются как дым все мелкие «личные правды». Объявится настоящая, единая и для всех обязательная Правда; придет и весь мир осияет. И будем мы жить все вкупе и влюбе.
Можно даже говорить о некоем «тоталитарном ядре русской литературы», подразумевая под этим одержимость самых разных русских писателей – что в XIX, что в XX веке – задачей переделки человека, подчинения его тому или иному авторитарному началу и тем самым принесения в жертву свободы его личности [АГЕЕВ. С. 18].
Своеобразием русской классической литературы XIX в. стала ее идейность. Развиваясь в условиях отсутствия в стране свободы слова, собраний и печати, литература в России вбирает в себя философию, политику, эстетику и этику и таким образом становится ведущей формой общественного сознания.
У нас в изящной словесности да в критике на художественные произведения отразилась вся сумма идей наших об обществе и личности, – утверждал один из ведущих литературных критиков-шестидесятников Дмитрий Писарев [ПИСАР. С. 192]. Поэтому русская публика воспринимала литературу как явление общественного самосознания, а писателей – как, непременно, выразителей тех или иных идей, ее духовных учителей, защитников и спасителей.
Придя к власти, большевики взяли на вооружение эти заложенные в 60-х–70-х годах XIX в. принципы идейности литературы, которые требовали от гражданина наличия несгибаемой веры: в освященные историей культуры и общественной мысли сверхличные ценности: «большие нарративы», – сказали бы сейчас, «идеалы» – говорили тогда. Именно приверженность сверхличному, а не узкая политическая тенденция объединяла, <начиная с последней трети XIX в.>, позитивные программы критиков и писателей самых разных направлений. Отсюда культ честности, совести, жертвоприношения, конституции, революции, дельности, дел и деятелей – больших или малых, лишь бы они служили другим, а не себе. Самореализация возможна только за счет подавления собственной субъективности на службе Другому, вплоть до самоотрицания – в этом состояла утверждаемая литературой реализма этическая и даже психическая норма. Всякому, кто от нее отклонился, надо было разъяснить его ошибку ‹…› [СТЕП.А].
Принцип «идейности» стал тем связующим, которое сцепило критически-протестную и проникнутую в целом экзистенциальным пессимизмом русскую классику с советской пафосно-оптимистической литературой, воспевающей, согласно жесткому требованию соцреализма тип «человека нового общества». На его остове большевики объявили соцреализм наследием критического реализма, тем самым обосновав право советской литературы на историческую преемственность русской классической традиции. Однако в процессе создания стройной и непротиворечивой концепции развития русской литературы от критического до социалистического реализма советским литературоведам предстояло преодолеть значительные трудности. В первую очередь это касалось Чехова – самого «безыдейного» русского классика.
Кто из критиков в 1880–1890-е годы не упрекал Чехова в «безыдейности» его творчества, в отсутствии у него «направления»?!! Особенно старались демократы, бывшие народники (Михайловский, Скабичевский и др.), но даже Лев Толстой, всегда восхищавшийся художественным мастерством автора «Душеньки» и «Палаты № 6», ворчал иногда: никак не пойму, что он хочет сказать и куда клонит?! [БАРЗАС].
Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я помню, как проницательные люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании Мопассану. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а Чехов сделался Чеховым. В них, несомненно, есть общее, и не только в манере и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная разница между русским и французским Мопассаном. Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про свою встречу с Мопассаном у Тургенева. Это было вскоре после смерти дяди Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, после смерти дяди, называл своим cher maitre’ом[6 - Cher maitre (фр.) – дорогим учителем.], посоветоваться о газете, которую он вместе с компанией литературной молодежи ‹…› хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет руководиться газета, и Мопассан ответил: «Pas de principes!»[7 - Pas de principes (фр.) – Никаких принципов!] И ответил спокойно и решительно, как программу, как знамя своей газеты. Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рассказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше…» [ЕЛПАТ].
Обвинения такого рода Чехова раздражали и обижали, т. к. он четко различал понятия «беспринципность» и «безыдейность». Принципы у него были и очень твердые, особенно, когда дело касалось проявлений несправедливости в личном или общественном плане. А вот подпасть под влияние тех или иных общественно-политических идей, стать, говоря современным языком, человеком ангажированным, он всегда очень боялся:
Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентнист. Я хотел бы быть свободным художником и – только ‹…› Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий[8 - Консистория – в Русской православной церкви учреждение при епископе по управлению епархией.], так и Нотович с Градовским[9 - Осип Нотович и Константин Градовский – известные в конце XIX в. либеральные публицисты, печатавшиеся в газете «Новости». Т. о., Чехов здесь декларирует свое неприятие как клерикально-консервативной, так и либерально-демократической идеологий.]. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинако не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником (А.Н. Плещееву, 4 октября 1888 г.).
Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно… (Д.В. Григоровичу, 9 октября 1888 г.).
Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус. (А.С. Суворину, 27 октября 1888 г.) [ЧПСП. Т. 3. С. 11, 18, 45].
Младший современник Чехова Марк Алданов в письме к их общему другу Бунину от 9 октября 1950 года ставит вопрос: «Есть ли великие писатели, не служившие никакой идее?» и далее говорит: я пришел к выводу, что Бальзак был единственным большим писателем, никакой идее не служившим. Проверял себя и проверяю. В русской литературе, конечно, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев «служили» (самому неловко писать это слово, но Вы меня поймете не в опошляющем смысле). Однако служил ли Пушкин? Служил ли Чехов и Вы? Я ответил себе утвердительно: да служили. Чему именно? Какой идее? Если б такие слова не были невозможны и просто непроизносимы, я ответил бы, что и Пушкин, и Чехов, и Вы служили «добру и красоте». Вязнут слова, но по-моему это так [ГРИН. С. 142].
Характеристической особенностью биографии Антона Чехова является то несомненное обстоятельство, что в своем служении «добру и красоте» он чутко и органично вписывался в актуальные идейные движения своего времени, сторонясь при этом их крайних проявлений. В «эпоху великих реформ» молодой Чехов – умеренный демократ-разночинец, в последовавшие затем так называемые «годы контрреформ и реакции» – умеренный охранитель-прогрессист, в эпоху «модерна» – умеренный либеральный демократ.
Для советской идеологии, зацикленной на однозначном решении всех жизненных коллизий с позиции «классовой борьбы», такого рода позиционирование художника звучало кощунственно. Поэтому во всей своей интеллектуальной и художественной полноте Чехов – один из самых тонких и проницательных европейских беллетристов-психологов, никоим образом не мог быть встроен в линейку русско-советских классиков литературы.
Вот писатель, который отказался сотрудничать с Богом и государством, которого совершенно невозможно адаптировать в духе любой идеологии – настолько у него мало точек соприкосновения с тоталитарным мышлением [АГЕЕВ. С. 18].
На заре Серебряного века Николай Бердяев провозгласил новую «безыдейную» мировоззренческую парадигму:
Культурный человек конца XIX века возжелал освобождения от натуральной необходимости, от власти социальной среды, от ложного объективизма. Индивидуум вновь обратился к себе, к своему субъективному миру, вошел внутрь; обнажился мир внутреннего человека, придавленный ложным объективизмом природы и общества. В самом утонченном и культурном слое началась эпоха психологическая, субъективная; все объективное сделалось пресным, все закономерное – невыносимым [БЕРД-СОЧ. С. 122].
Чехов был именно таким «культурным человеком конца XIX века», который от имени писателя нового поколения скептиков-индивидуалистов утверждал, что «социально ничтожное» тоже «может быть художественно значимым».
Чеховское настороженное и недоверчивое противостояние «декадентам» стало его вкладом в грядущую модернистическую культуру [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 338].
Философа-персонализма Николая Бердяева – одного из ярчайших представителей русского модернизма, не впустили в храм советской культуры. Но Чехову с его «энергией отрицания» и стоическим противостоянием «миру дольнему», отвели в нем одно из самых почетных мест. Однако его, как и других русских классиков, предварительно адоптировали, подогнали, с помощью отсечений, искажений и умолчаний, под нужные шаблоны, и только затем встроили в советизированную концепцию истории русской литературы.
Глеб Струве, назвавший свою статью о 20-томном издании сочинений Чехова 1940-х годов «Чехов в коммунистической цензуре», указал в ней на десятки купюр, по большей части идеологического характера, которые сделали в текстах писателя редакторы этого собрания» [КАТАЕВ В.(I)].
Поскольку «в чеховских произведениях», – можно найти, – все, что созвучно собственной душе – от святого всепрощения до сатанинского скептицизма» [СТЕП. А. С. 5], он был объявлен обличителям язв российского общества, в первую очередь «мещанства». Всюду, от школьных учебников до энциклопедических словарей, звучали одни и те же казенные фразы, что, Чехов-писатель разоблачал, обвинял, провозглашал, что «дальше так жить невозможно», призывал «веровать или искать веры»…
Но буквально в тех же выражениях, что и о Чехове, писались статьи о Салтыкове-Щедрине, Глебе Успенском… Эта линия на пике отдельных идеологических компаний раздувалась до самых фантастических утверждений, типа «Пушкин – борец с царизмом», «Чехов – революционер» и т. п.
Прямо и сознательно обслуживали официальную установку на создание облика «нашего» Чехова с середины 40-х годов Владимир Ермилов и его школа. ‹…› Чеховскую Чайку, как было остроумно замечено, гримировали под горьковского Буревестника – такова была цена официального признания и даже пиетета по отношению к Чехову [КАТАЕВ В.(I)].
По поводу программной – с точки зрения того, как «должно» советскому человеку относится к Чехову, – книги Ермилова Иван Бунин в письме к Марку Алданову от 31.07/1.08.1947 г. сообщал:
Только что прочел книгу В. Ермилова (Ермилов В. Чехов. Молодая гвардия, 1946). Очень способный и ловкий с<укин> с<ын> – так обработал Ч<ехова>, столько сделал выписок из его произведений и писем, что Ч<ехов> оказался совершеннейший большевик и даже «буревестник», не хуже Горького, только другого склада [ЗВЕЕРС. С. 176].
Благодаря такого рода деятельности ряда советских партийных литературоведов в наследие будущим поколениям вместе с огромным объемом научно проработанной документальной информации, составляющей основной корпус современного чеховедения, достался и целый набор идеологически мотивированных штампов, искажений и фигур умолчания. Полное собрание сочинений и писем Чехова в 30 томах, опубликованное в Москве в 1973–1983 гг., снабжено в высшей степени исчерпывающим и информативным академическим аппаратом, дающим в руки исследователю богатый и многообразный материал [РЕЙФ. С. 12].
Однако примечания, касающиеся вопросов религии, церкви и еврейской проблематики составлены поверхностно и уклончиво. Но особенно в этом издании не повезло 12-ти томному эпистолярию писателя – области литературного наследия, где во всей полноте повседневного бытования раскрывается образ Чехова. Существовала директивная установка избегать «дискредитации и опошления» образа писателя (формулировка из постановления <Отдела пропаганды и агитации> ЦК КПСС, запрещающего публикацию некоторых чеховских текстов) [РЕЙФ. С. 14].
<Перед литературоведами> ставилась задача очистить письма от всего, что могло бы потенциально повредить официальному облику Чехова – святого, лишенного сексуальной жизни, чей словарь был абсолютно непорочен [КАТАЕВ В.(II)].
По этой причине при подготовке переписки для полного собрании сочинений Чехова целый ряд писем был опубликован с «безжалостными купюрами». Из корпуса переписки, например, полностью была исключена обсценная лексика, употреблявшаяся писателем в отдельных случаях. Также полностью изъята была информация об интимной стороне жизни Чехова, столь важная для реконструкции психофизического образа его личности.
Эволюцию отечественного чеховедения от столетнего юбилея писателя (1960 г.) до начала XXI в. проследил Игорь Сухих в статье «Чехов (1960–2010): Новые опыты чтения». Его выводы вполне в чеховской тональности – минорные по звучанию, неопределенные по существу, но все же таящие в себе надежду на то, что «Мы насадим новый сад, роскошнее этого»:
…путь, проделанный чеховедением за эти полвека, становится очевидным при сопоставлении анкет 1960 и 2010 годов. Опрошенные столь же спонтанно писатели, литературоведы, режиссеры, актеры/ актрисы говорят каждый о своем.
Для одного в иерархии великих личностей Чехов оказывается третьим после Христа и Шекспира, для другого – вторым истинно цивилизованным писателем в России, для третьего – «абсолютно реальным, но удивительным человеком, сделавшим из себя поэта».
Он – и реалист, и, «если хотите, реалист (хотя он модернист не в меньшей степени, чем Пруст…)», и «предвестник литературы абсурда, негативный метафизик и любитель острых жизненных ощущений».
Актриса утверждает, что Чехов выходит к читателю с «какой-то одной, самой важной для него мыслью», но отказывается ее формулировать. Писатель рассказывает о мистических встречах с ним в Мелихово и Таганроге. Режиссер признается, что «боялся ставить эту последнюю, гениальную и почти не удающуюся чеховскую пьеску». Врач (и тоже писатель) видит в нем настоящего христианина, а также, вопреки его собственным оценкам, настоящего врача.
Живая разноголосица пришла на смену банальностям и шаблонам.
Но профессиональное чеховедение существует по своим законам.
‹…›
«Попытки представить творчество Чехова наподобие круга со многими радиусами, выходящими из точечно обозначенного центра, предпринимались неоднократно, но ни одна из них подлинным успехом не увенчалась, то есть ни один ключевой тезис не оправдал себя в качестве универсальной точки отсчета (хотя активный фонд чеховианы “центробежные” исследования безусловно обогатили). Наверное, время подвести черту.
Что “мир Чехова” системен, видно и невооруженным глазом, но удовлетворительное описание системы осуществимо, как можно заключить, лишь при условии гибкого и широкого к ней подхода, учитывающего сопряжение варьирующихся, если не противонаправленных, тенденций и принципов. И это – урок на завтра».
‹…›
Действительно, новый – пусть и противоречивый – образ Чехова зацементировался, оброс новыми штампами. Его «деконструкции» последних лет не столь личностны (как когда-то у Маяковского или Льва Шестова), сколь уныло-провокационны. Большого успеха они не имели.
И снова хочется чего-то свежего [СУХИХ (II). С. 20–23].
Частная жизнь Чехова – это бытовая драма во всем, по большому счету, состоявшегося человека.
В широкой интеллигентной массе укоренилась наивная версия о гуманном, всесострадающем Чехове, ходатае за измученную совесть интеллигенции – версия, закрывающая глаза на негативную природу его творчество. Чтобы вскрыть эту природу, нам пригоднее не поздний, облагороженный и разжиженный облик Чехова – столпа чахоточный гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный домарксовский Чехов, свирепо-ироничный и неизменно раздражённый. Раздражение и есть главный стимул всей его художественной деятельности – это яснее в записных книжках и письмах, но, если вглядеться в прозу, то и скупая Чеховская фраза вовсе не гладкая, она скорее выпрямлена невероятным энергетическим напряжением, но какая же под пленкой этой унифицирующей интонационной стремительности скрыта шершавость, какие сварливые стычки мнений, какие претензии в высказываниях ‹…›, какая убийственная ирония при каменном лице и, главное, какое злобное передразнивание – в особенности всего однозначно-комильфотного, генеральско-тургеневского! [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 12].
Жизнь Чехова, растраченная на вчувствование во все и, как отклик на столь обостренную форму психической восприимчивости, реализовывавшаяся в своего рода «поэтику раздражения» была короткой, трудной и не такой уж радостной. У него был обширный круг знакомств и было множество любовных связей (и мало истинных друзей и любимых женщин). Он вращался в самых разных сферах, имея дела с учителями, врачами, денежными магнатами, купцами, крестьянами, представителями богемы, литературными поденщиками, интеллектуалами, художниками, учеными, землевладельцами, чиновниками, актерами и актрисами, священниками, монахами, офицерами, заключенными, публичными женщинами и иностранцами. Он прекрасно ладил с людьми всех классов и сословий, испытывая неприязнь, пожалуй, лишь к аристократии. Практически всю свою жизнь он прожил с родителями и сестрой и долгое время с кем-либо из братьев, не считая тетушек, кузин и кузенов. Он был непоседой: сменил множество адресов и проехал от Гонконга до Биаррица и от Сахалина до Одессы [РЕЙФ. С. 14].
Что же касается литературный карьеры и сопутствующих ей признания и успеха, то в этом плане жизнь Чехова выглядит редкость удачной.
Чехов был внуком крепостного крестьянина, родился в бедности, в глухой провинции, в мало образованной семье. Это могло предвещать трудную, медленную дорогу к успеху. Вышло как раз обратное. Тяжело жилось лишь в первые годы. Скоро открылись перед ним лучшие журналы России. Ему еще не было двадцати восьми лет, когда была поставлена его театральная пьеса «Иванов». В том же возрасте он получил Пушкинскую премию; сорока лет отроду стал академиком. Литературный заработок дал ему возможность очень недурно жить, содержать большую семью, купить имение, потом дачу в Крыму, путешествовать по Европе и Азии, подолгу жить в Ницце. Маркс приобрел собрание его сочинений за семьдесят пять тысяч золотых рублей. В западной Европе почти не было – да и теперь почти нет – писателей, которые проделали бы столь блестящую карьеру. Перед кем, например, из французских писателей так рано открывался доступ в Академию, в Comedie Franceaise[10 - Comedie Franceaise (Комеди Франсез) известный также как Thе?tre-Fran?ais (Французский Театр) – единственный во Франции репертуарный театр, финансируемый правительством. Расположен в центре Парижа, во дворце Пале-Рояль. Основан в 1680 г. декретом короля Людовика XIV.], кому из них издатели платили такие деньги? [АЛДАН (I)].
Жизненный путь Чехова во многом типичен для представителей академически образованной интеллигенции конца XIX в. – одного из самых насыщенных и противоречивых периодов в культурно-политической жизни России! – и, на первый взгляд, ничем особенным не примечателен. Чехов не имел ни харизмы «духовного наставника» – как Достоевский и Лев Толстой, ни склонности к эпатажу и публичности, коими славились его знаменитые собратья по перу – Горький, Леонид Андреев и Куприн. Тем не менее, его жизнь всегда вызывала и по сей день вызывает неослабный интерес у читателя.
Еще в 1910 г. в статье «Чехов» знаменитый литературный критик Серебряного века Юлий Айхенвальд, рисуя психофизический портрет писателя, отмечал:
…по отношению к Чехову, наша заинтересованность его письмами еще более объясняется тем, что они – тоже творчество, что они тоже представляют собой ценный литературный памятник, художественную красоту. В нашей эпистолярной словесности займут они одно из первых мест. Литературные без литературности, непринужденные, без чванства, богатые перлами острот и юмора, и примечательных мыслей, полные оригинальных критических суждений, звучащие почти неуловимой тонкой мелодией единственного чеховского настроения, письма Чехова похожи на его рассказы: от них трудно оторваться. Распечатать письмо от Чехова, пробегать его бисерные строки – это, вероятно, было удивительным наслаждением: будто в свои конверты вкладывал он драгоценные крупинки своего таланта. ‹…› В его письмах раскрывается натура затененная и тихая; нет пафоса, бури, яркой страстности и резких тонов; огонь приспущенный, что-то занавешенное; ‹…›. Но зато перед вами – личность, которая неизмеримо больше жила в себе, чем вне себя; за письмами чувствуется вторая жизнь, далекое святилище души. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее»; поэтому он еще более замыкается в себя, и там, в этой последней уединенности, сохраняет изумительную свободу духа, трудную и драгоценную простоту. Чехов – человек не на людях. «Свободный художник» не только в своих произведениях, но и в своей жизни, он самостоятелен. Сдержанный, но не скупой, писатель и человек без жестикуляции, одновременно мягкий и сильный, он не поддается реальности, как системе внушений, и с дороги правды, своей правды, не собьется этот уверенный и вместе с тем скромный путник. Он сочетает в себе деликатность и сильную волю; неуступчивый в главном, в серьезном, в святом, он так податлив, нравственно щедр, нравственно любезен и услужлив там, где это не посягает на его свободную художественность и свободную человечность. Уединенный, Чехов не мизантроп. Напротив, его влечет к людям, к гостям, и очень многое в его душе объясняется именно тем, что «господа люди» пробуждали в ней как силу притяжения, так и силу отталкивания. Психологическая игра на этой противоположности слышится в большинстве его писем – отзвуков реальной жизни. Хочется беседы, соседей, дружбы, тянет к человеку, но зорко, ясновидением юмора, отчасти силой гоголевского прозрения, видит Чехов обычную картину людской суетности, спектакль наших пороков; и кругом – фальшь, лицемерие, завистничество, и в пустых или мертвых душах вьет себе привольные гнезда нечисть злобы, клеветы, сплетен. Он всем существом своим не любит шума, рекламы, публичных выступлений; ‹…› на просьбу об автобиографии отвечает: «У меня болезнь: автобиографофобия. Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати – для меня это истинное мучение»; ‹…› «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями – одному Богу известно». «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного»; и когда 17 октября 1896 г. в Петербурге провалилась «Чайка», то, пишет Чехов, «меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17-го дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья, – все эти имели странное выражение, ужасно странное… Я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили». Не будь этой запыленности человеческих душ, «жизнь всплошную бы состояла из радостей, а теперь она наполовину противна». При таких условиях, при таком людском соседстве как же не посторониться и не отойти, как не прикрыться шуткой и не опустить той душевной занавески, которая Чехову столь свойственна? [АЙХЕН].
Айхенвальд нисколько не преувеличивал, говоря об исключительной значимости эпистолярного наследия Чехова. После выхода в свет первого шеститомника «Письма А.П. Чехова» (1912–1916):
Письма А. П. Чехова» стали самыми «читаемыми» книгами, «на которые был наибольший спрос». Их называли «вторым собранием сочинений» Чехова [ГИТОВИЧ. С. 301].
Сегодня 12 томов писем Чехова в собрании его сочинений представляют собой своего рода эпистолярную автобиографию, ибо:
Для Чехова грань между художественным вымыслом и эпистолой только в сюжетном и жанровом решении материала. Он с юности передает свои мысли в письме с такой же легкостью так же четко, композиционно законченно, без повторов и зияний, как и в художественном произведении. Его мысль всегда организована и доведена до конца, то есть додумана. Эта способность у него от природы, она присуща ему, так сказать, физиологически. Он родился с поставленным письмом, как рождаются с поставленным голосом[ГЛУШ].
Читатель писем Чехова, в полном согласии со стилистикой чеховской прозы, волен сам заполнять смысловые и документальные лакуны: додумывать сюжетные линии, искать ответы на возникающие вопросы… На этом пути ценным подспорьем ему будут книги А.П. Кузичевой «Чехов. Жизнь “отдельного человека”», А. Чудакова «Антон Павлович Чехов», Е. Толстой «Поэтика раздражения», В. Катаева «К пониманию Чехова» и Д. Рейфильда «Жизнь Антона Чехова». Последняя книга особенно интересна тем, что автор сумел восстановить по оригиналам писем Чехова и его адресатов немало купюр, сделанных в них прежними издателями, и даже пошел далее последних российских публикаций прежде «непечатных» мест из чеховских писем [КАТАЕВ В.(II). С. 258].
Представляется важным особо отметить. Что Антон Чехов стал первым классиком русской литературы (вторым был Максим Горький) не дворянского, а тем более, не аристократического, – как Пушкин, Иван Тургенев, Михаил Салтыков-Щедрин, Лев Толстой и, наконец, их младший современник Иван Бунин, – происхождения. В «чеховский» период русской истории, сословные различия, за которые цепко держалась царская феодально-бюрократическая власть, в интеллектуальных слоях русского общества уже воспринимались как анахронизм. Марксисты, тогда еще легальные, популяризировали идею борьбы классов, народники и либералы-прогрессисты, доминировавшие на общественно-политической сцене, настойчиво развивали представления о «новой элите» – ордене русской интеллигенции[11 - Популярный в конце ХХ – начале ХХ в. литератор Петр Боборыкин считал себя «крестным отцом» этого термина, который он ввел в 1860-х гг. в русскую публицистику, взяв за основу немецкое слово intelligent – умный, развитой, образованный, понимая под интеллигенцией представителей российского общества, из различных социальных слоев и различных профессий, отличающихся наличием «высокой умственной и этической культуры». В этом смыслом наполнении слово «интеллигенция» стало употребляться и на Западе, как чисто русское понятие (intelligentsia), более подробно об этом см. в главе «Боборыкин и Чехов (к истории понятия «“интеллигенция” в русской литературе)» в [КАТАЕВ В.(I)].]. Полемика такого рода являлась одной из важнейших составных частей общего мировоззренческого дискурса на тему поиска русской идентичности – «русская идея» [КОЧЕР], [БЕРД], идущего в русской интеллектуальной среде по сей день. Ведущие идеологи народничества Петр Лавров и Николай Михайловский (1842-1904), рассматривали интеллигенцию как социально-этическую, внеклассовую категорию, «критически мыслящих личностей», включая тех представителей образованного класса, кто болеет за судьбу народа и «может осуществлять прогресс в человечестве». В этот исторический период в русской общественной мысли преобладающим становится мнение, что интеллигенция представляет собой особый круг людей, характеризующийся специфической идеологией, моралью, особым радикальным умонастроением, типом поведения, бытом и даже физическим обликом. Главной характеристикой русского интеллигента заявлялись не интеллект и образованность, а качества сугубо нравственно-этические – стремление к добру-красоте (калогатия[12 - Калогатия – термин, использующийся в античной этике, составленный из двух прилагательных: ????? (прекрасный) и ?????? (добрый), в приблизительном переводе означает «нравственная красота». В античной философии выступал как одновременно социально-политический, педагогический, этический и эстетический идеал. Человек-носитель калокагатии – идеальный гражданин полиса, стремящийся к осуществлению коллективных целей гражданского общества и способный их осуществить.]), общественному служению и прогрессивизм. Уже после смерти Чехова, в результате неудачи первой русской революции 1905-1907 гг., которая в духовном отношении была вполне «интеллигентской», дискурс о русской интеллигенции приобрел выражено критический характер. Страсти особенно разгорелись после появления на свет сборника «Вехи» (1909)[13 - Современное издание см: «Вехи; Интеллигенция в России: Сборник статей 1909-1910».], составленный бывшими легальными марксистами, перешедшими на позиции христианского персонализма (H.A. Бердяев, С.Н. Булгаков, C.Л. Франк, П.Б. Струве, Б.А. Кистяковский, A.C. Изгоев, М.О. Гершензон). В нем были уточнены понятия, рассмотрены основные характеристики и сделаны обобщающие выводы, касающиеся этого социально-культурологического феномена. Как и ранее появление в России интеллигенция рассматривалось с точки зрения поиска русской идентичности – «русская идея». Под интеллигенцией авторы сборника подразумевали существующий, по их мнению, лишь в России человеческий тип людей, которых вне зависимости от их социального положения и образовательного ценза, объединяет общее мировоззрение. Главной характеристикой этого мировоззрения являлись антигосударственность, антирелигиозность, отщепенчество, приверженность идеям социализма и нигилизм:
Русская интеллигенция есть совсем особое, лишь в России существующее, духовно-социальное образование (Н. Бердяев). ‹…› Идейной формой интеллигенции является её отщепенство, её отчуждение от государства и враждебность к нему (П. Струве). ‹…› …интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и равенства (Н. Бердяев). ‹…› Если можно было бы одним словом охарактеризовать умонастроение нашей интеллигенции, нужно было бы назвать его морализмом. ‹…› Морализм русской интеллигенции есть лишь выражение и отражение её нигилизма (С. Франк). ‹…› масса интеллигенции была безлична, со всеми свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической нетерпимостью (М. Гершензон). ‹…› Интеллигенция была идеалистическим классом, классом людей, целиком увлечённых идеями и готовых во имя своих людей на тюрьму, каторгу и на казнь. Интеллигенция не могла у нас жить в настоящем, она жила в будущем, а иногда в прошедшем (Н. Бердяев) [ПУШКАР].
Вышедшие к тому времени на широкую публицистическую сцену марксисты, также заявляли свое крайне нигилистическое отношение к интеллигенции, утверждая, что общественно-политическая позиция интеллигенции – есть проявление ее имманентных характеристик ‹…›: социального и психологического отчуждения («отщепенства»), амбивалентности сознания, «отраженности идей», из чего вытекает «неполноценность», «вторичность», «производность» ее социализма, индивидуализм, бюрократизм и т. д. Выражение и развитие подобных идей характерно для представителей, всех течений, направлений, и оттенков внутри школы русского марксизма. ‹…› негативизм в отношении интеллигенции у русских марксистов в 1900-е гг. подпитывался в основном страхами перед «интеллигентской стихией, в социал-демократии», что порождало поиски новых теоретических аргументов несостоятельности интеллигенции [ПАВЛ.Н.Г].
На защиту интеллигенции встали в первую очередь мыслители либерального направления – Павел Милюков, М.И. Туган-Барановский, Д.Н. Овсяников-Куликовский и др., выпустившие в противовес «веховцам» сборник «Интеллигенция в России» (1910)[14 - Современное издание см: «Вехи; Интеллигенция в России: Сборник статей 1909-1910».], в котором утверждалось, что:
«Интеллигенция – это мыслящий и чувствующий аппарат нации», обеспечивающий постоянство социальной памяти и организованность её содержания [ПАВЛ.Н.Г].
Полемика об интеллигенции велась и в революционной[15 - См., например, статью: Блок Александр. Интеллигенция и революция (1918) [БЛОК].], и в Советской России[16 - См., например, Луначарский А.В. Об интеллигенции (1923) [ЛУН].], и в русском Зарубежье. Ее можно отследить и в художественной литературе, в частности у Чехова, и в воспоминаниях и дневниках свидетелей времени. Вот, например, запись в дневнике Веры Буниной от 13/26 декабря 1921 года о споре Ивана Бунина («Ян») – человека когда-то очень близкого Чехову, с эсером-революционером Ильей Фондаминским:
Ян доказывал, что ни один класс не сделал так много бескорыстного, большого, как дворяне. Фондаминский доказывал, что когда дворянин делает нечто большое, то он больше не дворянин, а интеллигент. – Ну, прекрасно, – согласился Ян, – скажем тогда, что лучшее, что было и есть в интеллигенции, дано дворянским классом [УсБ. С. 70].