Марк Котлярский.

На исходе августа



скачать книгу бесплатно

Понары были весной, а до того была Большая Синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элиягу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку.

Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту-другую, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет рабби Элиягу и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит:

– Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески! Спешите отовсюду – из местечек и городов, из домов и могил! Большая Синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накрывайте крышу! Столяры, выстилайте новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите окна! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талесы! Скоро праздник – Песах. Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!

Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры.

Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебня, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову.

Советская неволя превзошла египетскую.


В студенческие годы, как и многие мои погодки, я работал на восстановлении города – расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья.

Милость победителей распространялась на всё, кроме еврейских ценностей.

В ешивах, где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором не откровений о путях человечества, а утильсырья.

В еврейских школах хозяйничали безликие мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан.

В типографиях, пользовавшихся в довоенные годы славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской «Правды» и журнала «Коммунист», избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и «великие произведения гения всех времен и народов» Иосифа Сталина.

В этом мраке, сгустившемся над Ерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.


Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.

Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове «жид» умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, восторженно принимали гостей из Москвы – Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие замечательные поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович.


Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое на меня произвела читка поэмы Суцкевера «Кол Нидрей» моим дядей – дамским портным Мотлом Кановичем.

В его доме на проспекте Сталина собрались любители еврейского театра и словесности: большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, глуховатый учитель Розенталис; черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, портной Догим; тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать и проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением и несвойственной ему страстью читал поэму, только-только вышедшую из печати. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала партер древнегреческого амфитеатра, а чтец – не щуплого портного, а античного оракула.

От его голоса дрожал воздух, дрожала вишневая настойка в графине, дрожали, как лилии, хрустальные фужеры, дрожала душа. Слезы текли по щекам примолкших слушателей.

Плакал и я, хотя не очень-то понимал, над чем.

Слез в те времена хватало, и повод для них давали не только стихи. Каждый новый год оборачивался новыми бедами.

Пришел страшный пятьдесят третий, грозивший всем евреям высылкой в Сибирь. В еврейских домах сушили на дорогу сухари. Из еврейских домов, как покойников, выносили еврейские книги. Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишкской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная с невинного прекраснодушного Мапу и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном.

Шестнадцать томов дореволюционной «Еврейской Энциклопедии» уносили в ночь, как шестнадцать гробиков.

То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей.

Чад от этих костров плыл над моей юностью, отравляя мое дыхание и Будущее.

А что может быть хуже, чем угоревшее от страха и унижения Будущее?

Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов – Ерушалаим де Лита, и что я сам был не более чем головешка, в лучшем случае – тлеющий уголёк.

Сколько их было! Сколько погасло на ветру!

Иногда от них зажигались звезды – такие, как Нехама Лифшицайте. Но звезды недолго задерживались на том небосклоне, ибо его то и дело затягивало тучами.

Начался отъезд – трудный, но неотвратимый.

Город моих снов, Ерушалаим де Лита, сжимался, как шагреневая кожа. Евреи с настойчивостью и решимостью, достойной маккавеев, спешили в ОВИР, в отдел выдачи виз и регистрации, как когда-то на молебен в Большую Синагогу.

Единственным и самым желанным местом встреч стала выщербленная, в разводах мазута и грязи платформа Вильнюсского вокзала, первый, как говорили железнодорожники, и самый верный, как добавляли евреи, путь. Путь из Ерушалаима де Лита в подлинный Иерусалим, вечный и незаменимый.


В середине семидесятых я провожал своего старого друга. Когда он поднялся по ступенькам в вагон, я обратил его внимание на номер – «0».

Нулевой вагон, нулевая отметка.

– Ну и что, что ноль? – спокойно сказал он. – Как только приедем туда, перед ноликом появится единица.

– Какая? – полюбопытствовал я.

– Родина, – высокопарно ответил мой друг. – Высшая единица измерения для каждого еврея.

Не знаю, хватило ли ему, человеку склонному к идеализации предмета своей любви, той самой единицы, не испытал ли он позже горького разочарования, но тогда, на перроне, где молодые парни лихо отплясывали хойру, ответ его звучал более чем убедительно.

– Нельзя жить с призраками. Как ни хороши сны, они все равно когда-нибудь да кончаются.

Как же мне это в голову не пришло? Ведь мой друг, пожалуй, прав: кто живет среди призраков, тот сам понемногу в призрак превращается. Большая Синагога – призрак, еврейский музей – призрак, дома – призраки. Призраки в прошлом, в настоящем и, может статься, в будущем. Тетя Хава, пекарь Рахмиэл, дядя Мотл, взахлеб, с завываниями читающий «Кол Нидрей», мудрейший из мудрых Гаон Элиягу, вдова Ромм…

Даже самый родной человек – мой отец, портной Божьей милостью, обшивший полгорода, вдруг превратился в призрак.

Каждый день – пока он мог самостоятельно передвигаться – в свои восемьдесят с лишним несчастий (так он называл свои годы) он с утра пораньше отправлялся на охоту.

– Ты куда? – спрашивал я его.

И он серьезно отвечал:

– Попытаюсь поймать еврея.

Он их «ловил» в Бернардинском саду; на площади, еще – до провозглашения независимости – носившей имя нетленного Ленина; на берегу Вилии; возле новой центральной почты.

– Вчера двоих поймал, – хвастался он. – Златокузнеца Шолема и сапожника… как его… Нисона.

– А позавчера?

– Позавчера только одного – парикмахера Менаше. У его дочери «Жигули». Она обещала подвезти нас на кладбище… На кладбище по воскресеньям полно евреев… бродят… присматриваются…

Были дни, когда никакого улова не было. Тогда отец приходил домой грустный, неразговорчивый, обиженный на свою старость, на судьбу, на весь белый свет.

Добыча уменьшалась с каждым днем. Уехал с детьми златокузнец Шолем, попросил вызов сапожник Нисон…

А моему отцу нужен был хоть один еврей – одногодок, не одногодок, не важно. Главное – найти свободную скамейку в Бернардинском саду, сесть и окунуться в теплые струи воспоминаний. И вспоминать, вспоминать, вспоминать: бар-мицву; свадьбу; службу в армии – литовской, польской, русской; День Победы в Тильзите или Люблине…

И сегодня там, наверно, по площадям и паркам, по набережным и пригородным перелескам бродят такие старики, как мой отец Соломон.

Бродят и не находят того, что было, и того, чего не было. Утомленные, забытые Богом, они невольно засыпают под липами и кленами. И им, как мне, снятся сны о Ерушалаиме де Лита, о городе, в котором они родились или о котором слыхали в далеком детстве.

Не надо их будить. У них уже не осталось сил, чтобы жить наяву, и уже немного сил, чтобы жить во сне.

Негоже говорить поминальную молитву – кадиш – по городу. Особенно, если в нем есть хотя бы один еврей – молодой или старый, бодрствующий или спящий.

Я не хочу хоронить его улицы и переулки – узенькие, как веревки, на которых веками сушилось еврейское белье, – я развешиваю на них свою горечь и печаль; я не хочу хоронить его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы – как кошки; я поднимаюсь на верхотуру и мурлыкаю о своей любви к этому небу, к этой луне, которая светила многим поколениям моих братьев и сестёр; я не хочу хоронить его мостовые, где каждый булыжник подобен обломку Моисеевой скрижали – я вмуровываю в них свой памятный камень, который будет жечь каждую стопу и напоминать о Резне, о гибели тысяч и тысяч ни в чем не повинных жизней.

Я не хочу хоронить Большую Синагогу – я всегда буду молиться в ней, и, пока я буду молиться, никто не сотрет ее с лица земли, ибо лицо земли – это мое и твое лицо.

Я не хочу хоронить свои сны.

Кто говорит, что они рассеиваются с первыми лучами солнца? Они – единственное солнце для тех, кто потерял то, что любил.

Дина Рубина

На исходе августа

На исходе августа 2003-го я отбыла свой срок – три года строгого режима в одной израильской организации, базирующейся в Москве.

Я неплохо держалась все эти три года, носила пиджаки, обувь на высоких каблуках, переживала налеты бесконечных комиссий, разъезжала по городам России, улыбалась разнообразным посетителям, ворочала во рту каменные слова, каких сроду не произносил мой язык, – «проект», «презентация», «координационный совет»; бесконечно выступала перед публикой и… короче, проделывала еще множество подобных штук, о которых и не думала прежде у себя, там… то есть, здесь, в Иудейской пустыне. Ну, и вот, столкнулась, вызубрила назубок или, как говорит моя мама – «насобачилась»…

Три года, три полных года без тридцати я крепилась, истово исполняя свои обязанности, недосыпала от беспокойства и усердия, а на излете своей службы сильно радовалась грядущей воле.

Но, видно, так уж устроен человеческий организм, во всяком случае, мой организм: вернувшись к своим пустынным ветрам, сменив каблуки на сандалии и пиджаки на просторные балахоны, раскинувшись, наконец, на своей холмистой свободе, я немедленно жестоко заболела – внезапно и вся.

Меня покинули силы, просто до смешного: я валялась на диване с утра до ночи, покрываясь холодной испариной всякий раз, когда мне надо было подняться и доползти до ванной. Невропатолог поставил мне странный диагноз, в который при других обстоятельствах я ни за что не поверила бы. Звучал он элегично: синдром хронической усталости. Другой, ортопед, сказал, что позвоночник мой в бедственном состоянии, так что он и не удивится, если в самом скором времени я вовсе обездвижу. Кардиолог навесил на меня суточные вериги: ребристый тяжелый прибор, фиксирующий малейшие изменения работы сердца, и последовавший за этим послушанием диагноз потряс меня своей образностью: нервное сердце.

И, наконец, специалист-мамограф продемонстрировал снимок моих собственных, таких привычных грудей, которые, словно глубоководные раковины, коварно копили в себе жемчужные россыпи.

Провалявшись дохлой рыбой несколько тягостных недель, я решила потащиться в Тель-Авив к своему гомеопату – старой и мудрой женщине, издавна, как голубя, подкармливающей меня белыми сладкими шариками.

Она лечила меня от самых разных болезней, а вернее, от разнообразных ощущений, которые всегда сводились к одному: разгулявшимся нервишкам. Она ссыпала в меня пригоршни белых шариков, встряхивала меня, вздергивала, иронически поглядывая поверх очков….

Словом, в один из дней, преодолевая сердцебиение, слабость и дурноту, я повлеклась в Тель-Авив.

…И пока сидела на вытертой кушетке в знакомой притемненной ставнями комнате, устремляя лицо к приветливо кивающему вентилятору, пока мой старый доктор Тала, похмыкивая, смотрела снимки и результаты анализов, я постепенно и ощутимо не то, что приходила в себя, но поверила, что приду.

Наконец, мне было объяснено, что все – вздор, все – разгулявшиеся нервишки. Попить вот это и поклевать вот это… А, главное – поезжайте-ка дней на пять куда-нибудь в Хоф-Дор, и босиком, босиком – по горячему песку, по кромке воды…

– Да что вы, в конце концов! – сказала она. – Ведь в ваших руках главное лекарство, недоступное другим: сядьте и выпишите всю горечь и соль, и отраву этих трех лет. Мне ли вас учить!

Тут же она позвонила в старую гомеопатическую аптеку Альтмана, что на углу Алленби и Кинг Джордж, минут пять говорила с каким-то Габи, втолковывая тому дозы и разведение, и велела мне прямиком ехать туда, забрать все эти капли, сладкие пастилки и, конечно же, столь любимые мною белые крошки, чтобы клевать их по утрам на голодный желудок.

Я расцеловала ее на прощание, вызвала такси и уже минут через десять закупала волшебные снадобья. У всех у них, кстати, были имена сказочных принцесс – Мелисса… Анджелика… Стафисагрия…

Габи оказался лучезарным инвалидом. У него был великолепный профиль справа: римское сочетание горделивого носа с крутым подбородком. Слева же – убогий, робкий, сплющенный, как у рыбы камбалы, будто искаженный ужасом. Словно затеяв лепить это прекрасное лицо и неудачным движением божественного пальца запоров какую-то деталь, природа в сердцах смяла образец, как сминают податливый ком сырой глины.

Кроме того, на правой руке у него недоставало двух пальцев, – среднего и безымянного.

К посетителям аптеки Габи всегда был обернут своим прекрасным профилем и неизменно улыбался.

– Прими вот это и это прямо сейчас, – посоветовал он после того, как в третий раз пускался в объяснения – когда и как принимать мне лекарства, а я смотрела на него вежливо и бессильно. – Прими сейчас, на тебе лица нет. Сядь, посиди вот здесь.

Я опустилась в старое кожаное кресло, вдвинутое в уютную нишу в стене, и долго сидела, заторможено рассматривая покупателей.

И все время Габи зорко поглядывал на меня, обращая ко мне победный римский профиль с проникновенным карим глазом.

– Ты не мог бы вызвать такси? – попросила я, наконец, когда аптека опустела, – подошел обеденный перерыв.

– Я могу вызвать такси, – сказал он. – Такси не проблема… Где это ты так развинтилась, что стряслось с тобой? Постой, я накапаю доброй старой валерьяны, подкручу тебе гайки.

Он ушел внутрь помещения и сразу вышел, протягивая через прилавок маленькую круглую чашку, которую как-то ловко поддерживал тремя оставшимися пальцами. Я взяла ее и опрокинула в рот мятно-горькое содержимое.

Почему-то вид этой его руки, в которую, как в треногу, я вставила обратно чашку, привел меня в знакомое сильное волнение, вызвал странную дрожь сердца, спазм в горле и прилив обжигающей, невыносимой любви не к человеку даже, а ко всему, окружающему меня в этот миг пространству. Словно детские штанишки на балконе дома напротив, и замызганная тряпица бело-голубого флага, которые с вялым равнодушием полощет морской ветерок, а заодно и грузная старуха на табурете у дверей подъезда, – не что иное, как последняя, дарованная мне судьбой милость, с которой невозможно расстаться.

Я стыдилась раньше это описывать, потому что не знаю – как сладить с этим чувством, недостойным писателя, человека мастерового, должного хладнокровно и чутко обозначать предметы, явления и состояния.

Я вставила чашку в изуродованную ладонь Габи и обнаружила вдруг, что дурнота, одолевавшая меня последние недели, куда-то испарилась.

Еще не веря себе, я попрощалась и, забыв о такси, вышла на улицу, побрела вниз, вниз, дошла до какой-то забегаловки, где в мягкой полутьме за стойкой медленно крутился налепленный на вертикальный шампур бочонок индюшачьей шуармы.


Кафе было совершенно пусто и отсюда, с улицы, залитой полуденным средиземноморским солнцем, напоминало пустую сцену перед началом спектакля, – то ли потому, что огромная сикомора, по здешнему шикма, у входа затеняла и укутывала своей гигантской мелколиственной кроной весь дом, то ли потому, что прямо из середины зальца несколько ступеней поднимались на небольшой подиум с тремя столами…

Бокастый бочонок томящейся над огнем шуармы уже приобрел тот золотистый цвет старого янтаря, каким наливается изнутри хорошо прожаренное, тонко нарезанное мясо… Запах жареной индюшатины выкатывался волнами из полутьмы кафе, смешиваясь с запахом бензина и порывами соленого ветра с моря.

Я вошла и сказала парню за стойкой:

– Ужасно хочется есть!

– Садись вон там, у окна, – отозвался он. – Будешь видеть улицу…

Я, однако, поднялась по ступеням на подиум и села за самый уютный, у стены, испещренный царапинами и пятнами, пластиковый стол, затрапезней которого вряд ли можно было найти во всем этом городе. Сняла шляпу, сумку с плеча, бросила на соседний стул… Здесь работал кондиционер и тихо звучало радио.

Хозяин вышел из-за стойки, взбежал по ступеням и разложил передо мною большой картонный поднос с немудреным прибором. Это был хороший знак, наверняка здесь вкусно готовили: когда хозяин не находит нужным тратиться на посуду и обстановку, это означает, что народ к нему и так валом валит.

Вдруг что-то изменилось в пространстве: сломалось, сдвинулось, обвалилось.

Радио оборвало мирное бормотание-напевание и неразборчиво, но жестко и отрывисто заговорил мужской голос.

Хозяин бросился к маленькому приемнику на стойке, крутанул ручку, увеличивая звук и – по первой же интонации в голосе диктора мы сразу поняли, что…

Он еще прибавил громкости, качая головой. Через мгновение все уже было ясно: полчаса назад в центре Иерусалима на Яффо взорвался автобус номер четырнадцать, кстати, тот, в котором я ездила недавно на очередной рентген.

Хозяин оставил радио включенным и, качая головой, все приговаривал: – До каких пор, а, до каких пор?…

– Принеси хумус, – попросила я, набирая на мобильном иерусалимский номер – два-три слова, удостовериться, что и те на месте, и эти – в порядке… Еще номер… – И что-нибудь жареное… Что у тебя сегодня?

– Есть курица, рыба… Ох, какая форель! Такая форель, что ты такую нигде не ела!

– Шуарму, – сказала я между несколькими словами в мобильный, – и салат…

Он ушел срезать с крутящегося бочонка кусочки шуармы длинным тонким ножом, и пока я уговаривала обезумевшую от беспокойства подругу, что дочь просто отключила мобильник, шляется где-нибудь, – не психуй, перестань, не плачь… – сгребал их в железный широкий совок, а потом ссыпал в тарелку точным сильным гребком.

– Семеро убитых, десять раненых! – крикнул он кому-то в кухню. Оттуда ему ответил что-то женский голос.

– Срезай потоньше! – сказала я

– Не волнуйся, не первый день режу мясо.

– …и без жира…


Я вдруг подумала, что море должно быть где-то недалеко. Мне захотелось немедленно войти по колени в воду, шевеля пальцами и приподнимая юбку.

Хозяин принес тарелку, доверху наполненную кусочками индюшатины с янтарной кромкой жира, и впервые за несколько недель я набросилась на еду, обжигаясь, хватая ртом куски, бурно, рывками, дыша, во рту уже остужая вкуснейшее мясо…

– Что пить будешь? Кофе?

– Чай… зеленый, с наной…

Мне нравилось, как взбегает он по ступеням, в этом тоже было что-то игровое, театральное. И сама я сверху, как из ложи, наблюдала за семенящими мимо окон кафе забавными, стриженными подежик, старухами, в свободно болтающихся шароварах ярких расцветок, и смешными голенастыми стариками в просторных шортах, с седыми косичками на затылках.

Почему-то все тель-авивцы кажутся мне смешными. Слишком они обжили свой город, слишком не замечают его, а заодно уж не замечают и гостей, как жильцы коммуналки не обращают внимания – кто там шастает по коридорам замызганной общей квартиры. Мы-то, в Иерусалиме, ходим по струнке – поди не заметь этот город! – нас-то в строгости держат…


Парень принес на маленьком круглом подносе высокий стакан, в котором таинственно и глубоководно волновалась темно-зеленая веточка мяты – по здешнему «наны», придающей чаю ни с чем не сравнимый, успокоительный вкус. В стакане стояла ложка с высокой, жгутом закрученой ручкой.

Я быстро насытилась, но продолжала есть, растягивая удовольствие, отрывая от питы кусочки, кроша их в тарелку и вываливая в горчичном соусе. И когда они размякали, я нанизывала на вилку кусочки мяса, укутывала их в пропитанные соусом лоскуты лепешки и медленно отправляла в рот.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6