banner banner banner
Черные псы
Черные псы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Черные псы

скачать книгу бесплатно

Черные псы
Иэн Макьюэн

Внутри сферы. Проза Иэна МакьюэнаИнтеллектуальный бестселлер
Метафоричный роман о прошлом и будущем Европы от обладателя Букеровской премии. Когда-то они были молоды, полны грандиозных идей, и смысл жизни им виделся в очищении человечества от скверны в огне революции. Но зло неуязвимо, если пребывает в надежном прибежище – в человеческом сознании. Сумма несчастий не уменьшится, пока оно обитает там. Без революции во внутреннем мире, сколь угодно долгой, все гигантские планы не имеют никакого смысла. Автор романа дает героине понять это тогда, когда ее вселенная сузилась до стен палаты дома для престарелых.

Иэн Макьюэн

Черные псы

Джону Куку, который тоже их видел

В такие времена я, так сказать,

не знаю, чего я хочу; возможно,

я не хочу того, что знаю,

и хочу того, чего не знаю.

    Марсилио Фичино. Письмо к Джованни Кавальканти, ок. 1475 г.

© Михайлин В., перевод на русский язык, 2019

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019

Уведомление

Населенные пункты, упомянутые в этом романе, соответствуют реальным французским деревням, но связанные с ними персонажи вымышлены полностью и не имеют сходства с реальными людьми, живыми или мертвыми. История мэра и сам образ мэра полностью вымышлены.

И.М.

Введение

Я стал тянуться к чужим родителям с тех самых пор, как, будучи восьми лет от роду, лишился в автомобильной катастрофе своих собственных. Особенно заметно это стало в подростковом возрасте, когда многие из моих приятелей старались отгородиться от семьи и мне удавалось хоть ненадолго занять пустующее место отсутствующего чада. В нашей округе если в чем и не было недостатка, так это в отвергнутых папах и мамах, которые радовались от всей души, если рядом с ними оказывался хоть один семнадцатилетний индивид, способный оценить по достоинству их шутки, мудрые советы, кулинарные навыки и даже их деньги. При этом и сам я в каком-то смысле был за родителя. Из родных и близких со мной рядом была в те годы сестра Джин, которая вышла замуж за человека по имени Харпер. Брак этот был заключен недавно и разваливался прямо на глазах. Моей протеже и доверенным лицом в этом несчастливом семействе была трехлетняя племянница Салли, единственный ребенок Джин. Буйные ссоры и примирения, которые приливами и отливами окатывали нашу большую квартиру (Джин унаследовала половину фамильного имущества, а моей половиной распоряжалась по доверенности), оставляли Салли где-то на обочине. Естественно, что я почувствовал в этом заброшенном ребенке родственную душу, вот мы и отсиживались с ней время от времени с ее игрушками и моими пластинками в большой комнате, выходившей окнами в сад, или в крохотной кухоньке, где мы вынуждены были уединяться в те дни, когда из-за бушевавших в доме диких сцен особо высовываться нам не хотелось.

То, что я заботился о ней, шло мне на пользу – помогало оставаться цивилизованным человеком и заставляло забыть о своих собственных проблемах. Прошло еще двадцать лет, прежде чем я снова испытал такое же уютное чувство, как в те времена. Больше всего я любил вечера, когда Джин и Харпер выбирались куда-нибудь из дому, особенно летом: я читал Салли вслух, пока она не засыпала, а потом садился делать уроки за большой стол, стоявший возле открытого настежь французского окна, – из сада плыли запахи душистых левкоев и дорожной пыли. Я готовился к экзаменам второго уровня сложности[1 - Так называемый уровень А: экзамены сдаются после шестого класса средней школы (в 18–19 лет), результаты учитываются при поступлении в высшие учебные заведения. (Здесь и далее примеч. перев.)] в Бимиш, на Элджин-Кресент, в репетиторской конторе, которая самодовольно именовалась академией. Когда я поднимал голову и сквозь царящий в комнате полумрак оглядывался на Салли – она спала на спине, в мешанине из простыней и игрушек, раскинув по сторонам руки и ноги, в позе, которая мне казалась следствием абсолютно ложного чувства доверия к миру, – меня охватывало дикое и мучительное, будто ножом по сердцу, желание защитить ее, и я уверен, что именно по этой причине у меня теперь четверо собственных детей. На сей счет у меня никогда не было ни малейших сомнений; в некотором роде человек остается сиротой на всю жизнь; забота о детях есть в каком-то смысле забота о самом себе.

Время от времени совершенно внезапно к нам врывалась Джин, влекомая чувством вины или избытком любви после очередного примирения с Харпером, и уволакивала Салли прочь, в свою часть квартиры, воркуя, тиская ее и шепча ей на ухо бессмысленные обещания. И вот тогда, как правило, спускалась тьма, пустое и гулкое чувство одиночества. Вместо того чтобы слоняться по улицам, как другие подростки, или пялиться в телик, я несся по ночной Лэдброк-Гроув к дому, который на данный момент казался мне самым теплым. Теперь, по прошествии двадцати пяти с лишним лет, в памяти всплывают невзрачные оштукатуренные дома, то облупленные, то безукоризненно чистые, как на Поуис-сквер, и поток насыщенного желтого света из открытой парадной двери, который выхватывает из темноты бледнолицего, уже успевшего вымахать за шесть футов подростка, косолапо шаркающего в своих «челси»[2 - Модный в 1960-х гг. тип обуви: высокие ботинки с эластичными вставками с внутренней стороны.].

– Ой, добрый вечер, миссис Лэнгли! Извините за беспокойство. А Тоби дома?

Чаще всего Тоби в это время как раз у одной из своих девушек или в пабе с друзьями, и я, бормоча извинения, делаю пару шагов назад, спускаюсь на пару ступенек, но миссис Лэнгли уже окликает меня:

– Джереми, а может быть, ты все-таки зайдешь? Давай-ка, правда заходи. Составишь нам, старым занудам, компанию, пропустим по стаканчику. Том наверняка будет рад тебя видеть.

Дежурные отнекивания – и вот шестифутовый дурик уже в доме, и его ведут через холл в большую, заставленную книгами комнату с сирийскими кинжалами, шаманской маской, амазонской духовой трубкой со стрелами, отравленными ядом кураре. Там под лампой у открытого окна сидит сорокатрехлетний отец Тоби и читает в подлиннике Пруста, Фукидида или Гейне. Потом встает и с улыбкой протягивает руку:

– Джереми! Как хорошо, что ты пришел! Давай присоединяйся, наливай себе скотча с водой. Садись, послушай кое-что и скажи, что ты на сей счет думаешь.

И дабы вывести разговор на один из моих экзаменационных предметов (французский, история, английский, латынь), он возвращается на несколько страниц назад, к какому-нибудь зубодробительно закрученному пассажу из «A L’ombre des jeunes filles en fleurs»[3 - «Под сенью девушек в цвету» – второй роман M. Пруста из цикла «В поисках утраченного времени».], и я, разрываясь между желанием понравиться и желанием повыпендриваться, с готовностью принимаю вызов. Он добродушно поправляет мои ошибки, потом мы, видимо, все-таки сверимся с английским переводом Скотта-Монкриффа, а затем появится миссис Лэнгли с сэндвичами и чаем, и они начнут расспрашивать меня о Салли и захотят узнать о том, как обстоят дела у Харпера и Джин, которых никогда в глаза не видели.

Том Лэнгли был дипломатом, работал в Форин офис, и его отправили домой, на Уайтхолл[4 - То есть в аппарат Министерства иностранных дел.], после того как он отбыл три срока за рубежом. Бренда Лэнгли управлялась с домом, с их прекрасным домом, и давала уроки игры на клавикордах и фортепьяно. Как и многие другие родители моих соучеников по академии Бимиш, люди они были образованные и состоятельные. У меня же за спиной ни денег, ни книг не было, и потому сочетание это казалось мне изысканным и желанным.

Но Тоби Лэнгли совсем не ценил своих родителей. Воспитанные, любознательные, лишенные предрассудков, они внушали ему скуку, так же как и сам его дом, просторный и опрятный, и детство, проведенное на Ближнем Востоке, в Кении и Венесуэле. К экзаменам он готовился вполсилы и сразу по двум областям знания (математика и гуманитарные дисциплины) и говорил, что вообще не собирается поступать в университет. Друзей он себе старательно отыскивал в новостройках возле Шепердз-Буш и заводить пассий предпочитал среди официанток или продавщиц с огромными «осиными гнездами» на голове. Он встречался с несколькими девушками одновременно, создавая тем самым полную неразбериху и нарываясь на неприятности. Он выработал совершенно дебильную манеру речи, исполненную грамматических неправильностей и проглоченных гласных, которая уже успела войти у него в привычку. Поскольку он был мой друг, говорить ему я ничего не говорил. Впрочем, он и без того прекрасно чувствовал мое неодобрение.

Несмотря на то что я всякий раз использовал один и тот же предлог, заходя в гости именно тогда, когда Тоби не было дома, а миссис Лэнгли с ее неизменным «а может быть, ты все-таки зайдешь?» с готовностью поддерживала этот дипломатический протокол, на Поуис-сквер мне были всегда рады. Иногда меня, как человека, наблюдающего ситуацию со стороны, просили высказать мнение относительно Тоби, который сбился с пути истинного, и тогда я самодовольно и чуть снисходительно принимался разглагольствовать о том, что ему просто нужно «найти себя». Точно так же я прописался и у Сильверсмитов; эти двое – и муж и жена – были психоаналитики неофрейдистского толка, с массой удивительнейших идей насчет секса и с громадным, американских габаритов, холодильником, битком набитым всяческими деликатесами. Их дети, троица законченных раздолбаев-тинейджеров, две девочки и мальчик, воровали в магазинах и шакалили деньги у детишек помладше на Кензал-Райз.

В доме у моего друга и товарища по Бимишу Джозефа Наджента я тоже чувствовал себя вполне уютно. Отец у него был океанограф и организовывал экспедиции по изучению неисследованных участков дна Мирового океана. Мать – известная журналистка, в «Дэйли телеграф» ей даже доверили вести собственную рубрику, однако Джо считал своих родителей скучнейшими созданиями на свете и предпочитал их обществу компанию парней из Ноттинг-Хилл[5 - Бедный район в лондонском Вест-Энде, населен по большей части выходцами из бывших британских колоний.], для которых вершиной человеческого счастья было собраться вечером вместе и полировать сложносоставные фары своих мотороллеров.

И что, все эти родители привлекали меня только потому, что не были моими собственными? При всем желании я не могу утвердительно ответить на этот вопрос, поскольку люди они были просто замечательные сами по себе. Мне с ними было интересно, я многому у них научился. У Лэнгли я узнал о том, как приносят жертвы в Аравийской пустыне, поднатаскался по французскому и по латыни и в первый раз услышал «Гольдберговские вариации» Баха. У Сильверсмитов я внимал историям о полиморфных перверсиях, был заворожен сказками о Доре, Крошке Хансе и Волке-оборотне и вкушал копченую лососину, бублики со сливочным сыром, картофельные оладьи и борщ[6 - Перечисленные блюда вписываются в англосаксонское представление о еврейской кухне.]. У Наджентов Дженет ввела меня в тонкости дела Профьюмо и заставила выучиться скорописи; ее муж однажды изобразил муки человека, страдающего от кессонной болезни. Все эти люди воспринимали меня как взрослого. Они наливали мне выпить, угощали сигаретами, интересовались моим мнением. Им всем тогда было немного за сорок, они были толерантны, энергичны, и с ними было легко. Миссис Сильверсмит научила меня играть в теннис. Окажись любая из этих пар моими родителями, мне, я уверен, больше не о чем было бы и мечтать, и если бы мое отношение к ним изменилось, то разве что в лучшую сторону.

Но разве не пытался бы я вырваться на свободу, как прочие подростки, если бы мои собственные родители остались живы? И на этот вопрос я тоже не могу ответить утвердительно. То, чего добивались мои друзья, казалось мне диаметральной противоположностью свободе, мазохистским рывком вниз по социальной лестнице. И напротив, для всего моего поколения, а в особенности для Тоби и Джо, было абсолютно естественно считать мой собственный домашний быт чуть ли не раем земным: вечный бардак, царивший в нашей захламленной квартире, возможность глушить джин с утра пораньше, и моя сногсшибательная сестра, которая смолит одну сигарету за другой, этакая копия Джин Харлоу[7 - Американская киноактриса (наст. имя Харлин Харлоу Карпентер, 1911–1937), секс-символ 1930-х гг.], первая среди своих ровесниц вырядившаяся в мини-юбку, и взрослая драма ее зубодробительного замужества, и садист Харпер, любитель кожаных прикидов, с красно-черными задиристыми петухами, вытатуированными на бугристых предплечьях, и никого тебе рядом, кто станет нудить насчет порядка в моей комнате, того, как я одеваюсь, что ем, где бываю, насчет моей учебы, моих планов на будущее или того, все ли у меня в порядке с головой или с зубами. Чего, спрашивается, еще человеку в жизни надо? Вот разве что (при желании могли бы добавить они) сбагрить куда-нибудь этого младенца, который вечно путается под ногами.

Симметрия наших приязней и неприязней доходила до того, что как-то раз зимним вечером Тоби оказался у меня дома, старательно делая вид, что от души оттягивается в леденящем убожестве нашей кухни, покуривая сигареты и пытаясь глубокомысленными банальностями произвести впечатление на Джин, которая, кстати сказать, искренне его недолюбливала, – а я в это время сидел у него, уютно устроившись перед камином на кожаном диване, в руке у меня согревался налитый его отцом стакан односолодового виски, под ногами (обувь скинута) прекрасный бухарский ковер, который Тоби считал символом культурного насилия, а сам я слушал, как Том Лэнгли рассказывает о смертельно ядовитом пауке и предсмертных конвульсиях некоего третьего секретаря британской миссии, которая буквально только что прибыла в Каракас для установления дипломатических отношений, и при этом с противоположной стороны гостиной сквозь открытые двери до нас доносятся звуки рояля, Бренда играет ритмичный, синкопированный рэгтайм Скотта Джоплина, которого в те времена только-только открыли заново и еще не успели заиграть до смерти.

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что многое из вышеизложенного свидетельствует не в мою пользу, что Тоби, который в совершенно невозможных условиях пытался ухаживать за абсолютно недосягаемой для него молодой женщиной, а также его (или Джо, или выводка Сильверсмитов) рейды по окрестностям демонстрируют настоящий вкус к жизни, тогда как страстная одержимость семнадцатилетнего юноши комфортом и поучениями старших свидетельствует о врожденной скудости духа. И в том, что, описывая этот период моей биографии, я подсознательно сымитировал не только свой подростковый, высокопарно-иронический строй мыслей, но и ту довольно формализованную, отстраненную и замысловатую манеру речи – прямое следствие спорадического чтения Пруста, – в которой я в те времена изъяснялся, пытаясь сойти в глазах общественности за интеллектуала. Все, что я могу сказать в защиту моего юного «я»: мне отчаянно недоставало родителей, хотя едва ли в те времена я отдавал себе в этом отчет. Мне приходилось выстраивать вокруг себя оборонительные сооружения. Напыщенность как раз и являлась одним из таковых, а другим – мое пижонское неприятие всего того, чем занимались мои друзья и сверстники. Они могли куролесить, сколько им вздумается, поскольку ощущали за спиной надежный тыл, а мне нужен был тот самый «домашний очаг», от которого они пытались убежать подальше.

Я был готов обходиться без девушек хотя бы потому, что они наверняка отвлекали бы меня от работы. Я вполне резонно полагал, что кратчайший путь выйти из моей ситуации (под которой я подразумевал необходимость жить под одной крышей с Джин и Харпером) – это поступление в университет, для чего нужно было хорошо сдать экзамены. Трудился я самозабвенно, урезая от ночного сна по два, по три, а то и по четыре часа задолго до того, как нужно было начинать вплотную готовиться к экзаменам. Другая причина моей застенчивости заключалась в следующем: первые шаги моей сестры в этом направлении, предпринятые в те времена, когда мне было одиннадцать, а ей пятнадцать, были настолько успешными и громогласными и через нашу как бы общую с ней спальню (до того как тетушка выставила нас обоих вон) прошла настолько многочисленная и безликая вереница ее споспешников, что сестре удалось всерьез меня напугать. В том пропорциональном распределении опыта и навыков, которое обычно имеет место между братьями и сестрами, Джин раскинула свои точеные ножки – если воспользоваться кафкианской метафорой – поперек моей карты мира и напрочь перекрыла территорию под названием «секс», так что я был вынужден откочевать куда подальше – на малоисследованные архипелаги, обозначенные как Катулл, Пруст и Поуис-сквер.

К тому же у меня была глубокая сердечная привязанность к Салли. С ней я чувствовал себя человеком ответственным и цельным, и никто мне больше не был нужен. Девчушка она была маленькая и бледная. Гулять с ней практически никто не гулял; мне после школы обычно было как-то не до того, а Джин вообще почти никогда не выбиралась из дому. Чаще всего мы играли с ней в зале. Манера у нее была деспотическая, вполне характерная для трехлетних девочек: «Нет, не на стуле! Слезай сюда, на пол, ко мне!» Мы играли в больницу, в дочки-матери, представляли, как мы заблудились в лесу или плыли под парусом к неведомым землям. Салли, задыхаясь от возбуждения, вела нескончаемое повествование о том, где мы сейчас находимся, о наших с ней действиях и о внезапных метаморфозах. «Ты больше не чудовище, ты теперь король!» А потом из дальней части квартиры доносился яростный рев Харпера, через долю секунды взвизгивала от боли Джин, и Салли, скорчив миниатюрное подобие взрослой гримасы в сопровождении заученных, строго последовательных жестов (подмигнуть – поднять бровь – передернуть плечами), произносила серьезно и по-детски старательно: «Ох уж эти родители! Просто ненормальные, честное слово!»

Нормальными их и в самом деле счесть было трудно. Харпер работал охранником и утверждал, что учится на заочном, на антрополога. Джин выскочила за него замуж, когда ей самой едва исполнилось двадцать лет, а Салли было полтора года от роду. На следующий год, когда у Джин кончились деньги, она купила эту квартиру и стала жить на то, что ей доплатили сверху. Харпер ушел с работы, и теперь они вдвоем целыми днями слонялись по комнатам, пили, дрались и мирились. У Харпера был особый талант к жестокости. Время от времени, с неудобным чувством, возникавшим где-то под ложечкой, я поглядывал на вспухшую скулу или на разбитую губу родной сестры и пытался разобраться вне слишком внятных мужских кодексах чести, которые вынуждали меня вызвать зятя на дуэль и встать на защиту попранной сестринской чести. Но бывали и другие времена: я заходил на кухню и заставал Джин за столом, она курила и читала журнал, а Харпер стоял у раковины совершенно голый, если не считать пурпурного бандажа на мошонке, с полудюжиной ярко-красных рубцов на ягодицах и тихо-смирно мыл посуду. Я с готовностью спешил признаться себе в том, что это выше моего разумения, и удирал обратно в зал, к играм с Салли, которые были куда понятнее и проще.

Я до сих пор не могу понять, как и почему я в те годы не догадывался, что жестокие игры Джин и Харпера не могут не распространяться и на мою племянницу. То, что она ждала двадцать лет, прежде чем рассказать об этом, показывает, насколько полно страдание может изолировать ребенка от всего окружающего. Я тогда еще и представления не имел о том, как взрослые могут обращаться с детьми, а может быть, просто не хотел ничего об этом знать; я собирался в скором времени сматываться из постылого дома куда подальше, и чувство вины уже успело прогрызть во мне дырочку. Летом, ближе к осени, вскоре после моего дня рождения – мне исполнилось восемнадцать лет, – Харпер исчез, я сдал экзамены и поступил в Оксфорд. Месяцем позже, перетаскивая книги и пластинки из комнаты в машину приятеля, я, по идее, должен был скакать от радости: два года упорных трудов не пропали даром, я свободен, я ничей! Но Салли ходила за мной как хвостик, из дома на улицу и обратно, тон у нее был подозрительный и настойчивый, а сами вопросы с головой изобличали во мне предателя:

– Куда ты уезжаешь? Почему ты уезжаешь? А когда ты вернешься?

К этому последнему вопросу, почувствовав за моей уклончивостью, за неловкими паузами какой-то подвох, она возвращалась из раза в раз. А когда она вдруг придумала, чем соблазнить меня, чем отвлечь от исторического факультета, причем это предложение она сделала с такой надеждой, с такой готовностью: поиграть вместо этого в отважных мореплавателей, – я опустил на землю стопку книг и со всех ног рванул к машине, чтобы сесть на пассажирское место и прореветься. Мне кажется, я прекрасно отдавал себе отчет в том, каково ей сейчас и что с ней будет дальше; дело шло к полудню, но Джин еще не вставала, с вечера наглотавшись спиртного с таблетками – ее способ оплакивать уход Харпера. Перед отъездом я, конечно, собирался ее разбудить, но в каком-то самом важном смысле слова Салли оставалась одна. Собственно, и до сей поры остается.

В том, что было дальше, ни Салли, ни Джин, ни Харпер не сыграли ровным счетом никакой роли. Как, в общем-то, и Лэнгли, Надженты и Сильверсмиты. Чувство вины за совершенное предательство не позволяло мне вернуться в Ноттинг-Хилл – пусть даже просто заехать на выходные. Еще одного расставания с Салли я бы просто не выдержал. Мысль о том, что я заставил ее пережить точно такую же потерю, от которой страдал сам, усугубила мое одиночество и напрочь стерла радостное возбуждение первого семестра. Я сделался тихим, депрессивным студентом, одним из тех унылых персонажей, которых однокурсники практически не замечают и которые словно бы самими законами природы исключены из процесса сведения знакомств. Я взял курс на ближайший очаг. Таковой обнаружился в Северном Оксфорде и принадлежал отечески заботливому преподавателю и его жене. Некоторое весьма непродолжительное время там я и процветал, и находились люди, которые говорили мне, что я умен. Но чтобы отучить меня пускаться время от времени в бега, этого было недостаточно, и я удрал сначала из Северного Оксфорда, а затем, на четвертом семестре, и из самого университета. Еще долгие годы после этого я то и дело срывался с места и оставлял за спиной адреса, места работы, друзей, любовниц. Время от времени мне удавалось заглушить по-детски неуемное чувство одиночества, подружившись с чьими-нибудь родителями. Меня приглашали в дом, я возрождался к жизни, а потом снова сбегал.

Эта весьма прискорбная психическая аномалия ушла в прошлое после того, как в середине четвертого десятка я женился на Дженни Тремейн. И все переменилось. Любовь, этот чудо-лекарь, если воспользоваться фразой Сильвии Плат, поставила меня на рельсы. Я начал жить по-настоящему, или, скорее, жизнь вернулась ко мне в полной мере; из юношеского опыта с Салли я уже давно должен был вынести одну простую вещь: хочешь обрести утраченных родителей – сделайся родителем сам. Лучший способ утешить брошенного и хнычущего где-то внутри ребенка – завести своих собственных детей и любить их.

И в тот самый момент, когда нужда в родителях отпала окончательно, я наконец нашел то, что искал, в лице тестя и тещи, Бернарда и Джун Тремейн. Вот только очага никакого не было. Когда я только-только с ними познакомился, они жили в разных странах и отношения между ними были, мягко говоря, прохладными. Джун давным-давно перебралась в отдаленный горный район на юге Франции, и болезнь уже принялась за нее всерьез. Бернард был этаким светским львом и свободное время по большей части проводил в ресторанах. С детьми они виделись редко. Со своей стороны, Дженни и двое ее братьев уже давно поставили на родителях крест.

От привычек, которые складываются годами, отказаться непросто. Дженни раздражала настойчивость, с которой я старался наладить дружеские отношения с Джун и Бернардом. Через несколько лет общения с ними я понял, что та эмоциональная пустота, то ощущение заброшенности и несвязанности ни с кем и ни с чем, от которого я страдал с восьми до тридцати семи лет, имело немаловажные последствия в психологическом плане: чувство преданности мне было чуждо, я ни во что не верил. И не то чтобы я был человеком сомневающимся, или из чистой рационалистически фундированной любознательности принял на вооружение такую полезную вещь, как скептицизм, или, скажем, видел веские доводы со всех сторон разом, – просто не было на свете такого славного дела, такого вечного принципа, такой фундаментальной идеи, с которой я был бы в состоянии себя идентифицировать, не существовало никаких трансцендентальных сущностей, в чье существование я мог бы искренне, страстно или тихо, для себя, поверить.

В отличие от Бернарда и Джун. Они оба начали как коммунисты, потом их дороги разошлись. Но их стремление верить во что-то ничуть не пошло на убыль. Бернард был талантливым энтомологом; всю свою жизнь он был предан скромным радостям научного мировоззрения, где каждый символ веры заранее обставлен массой осторожных оговорок; на место коммунизма пришла тридцатилетняя борьба за социальные и политические реформы. Джун уверовала в Бога в 1946 году, после встречи со вселенским злом, принявшим обличье двух черных собак. (Бернарду подобная логика развития событий казалась настолько нелепой, что он вообще отказывался говорить на эту тему.) Первородное зло – некая сила в делах человеческих, которая время от времени поднимается на поверхность, чтобы завладеть отдельными людьми и целыми народами и уничтожить их, а потом опять возвращается в небытие, чтобы дождаться следующего удобного случая; а отсюда всего один шаг и до противоборствующего, светозарного духа, милосердного и всевластного, бытующего в каждом из нас и доступного всем; скорее даже не шаг, но внезапное озарение. И оба этих принципа – она прекрасно это понимала – несовместимы с ее материалистическим мировоззрением. И она вышла из партии.

Как следует воспринимать этих черных собак – как всеобъемлющий символ, как удачно найденную ключевую фразу, как свидетельство ее легковерия или как проявление действительно существующей силы, – я сказать затрудняюсь. Я включил в эту книгу ряд эпизодов из собственной жизни, имевших место в Берлине, Майданеке, Ле-Сальс и Сан-Морис-де-Наваселль, которые вполне могут быть проинтерпретированы как в духе Бернарда, так и в духе Джун. Рационалист и мистик, комиссар и йог, активист и уклонист, ученый и интуитивист, Бернард и Джун суть крайние точки, полюса-двойняшки, по скользкой оси между которыми вьется мое собственное неверие и не находит покоя. Рядом с Бернардом я неизменно чувствовал, что в предложенной им картине мира не хватает какого-то важного звена и что ключик от этой загадки хранится у Джун. Его железный скептицизм, его несгибаемый атеизм настораживали меня чрезмерной самоуверенностью, сознательной ограниченностью, потому что на многое при таком подходе приходилось закрывать глаза. Но стоило мне поговорить с Джун, и я начинал мыслить как Бернард; я задыхался в густом чаду ее веры, и более всего не давала мне покоя свойственная всем верующим тихая убежденность в том, что они добродетельны просто в силу того, что верят именно в то, во что верят, что вера сама по себе есть заслуга верующего и, в свою очередь, неверие – факт прискорбный, а неверующий достоин жалости.

Бесспорно, рациональная мысль и духовное озарение представляют собой непересекающиеся области, и попытка их противопоставить изначально является ложной. Бернард и Джун часто говорили со мной о таких вещах, поместить которые в одно пространство попросту невозможно. Бернард, к примеру, был уверен в том, что не существует никаких предопределенностей, никаких структур, управляющих человеческими делами и судьбами, – за исключением тех, которые заданы самими же людьми. Для Джун эта идея была неприемлема; у жизни есть цель, и в наших же интересах двигаться ей навстречу. Признать, что правы оба, в равной степени бессмысленно. Верить во все разом, не делать выбора никогда и ни при каких обстоятельствах, с моей точки зрения, примерно то же самое, что не верить ни во что. Не знаю, в чем сейчас, на переломе тысячелетий, состоит главная беда нашей цивилизации: в избытке или в недостатке веры. Происходят ли главные наши несчастья от людей, подобных Бернарду и Джун, или же от людей, подобных мне. Но я бы соврал против собственного жизненного опыта, если бы усомнился в том, что любовь способна изменить и улучшить человеческую жизнь. Я посвящаю эту книгу воспоминаний моей жене Дженни, а еще Салли, моей племяннице, которая продолжает страдать от последствий того, что ей пришлось перенести в детстве. И пусть она тоже отыщет в конце концов свою любовь.

Я стал членом распавшейся семьи, в которой дети в целях самосохранения были вынуждены в какой-то мере повернуться спиной к собственным родителям. В этом гнезде я оказался этаким кукушонком, что доставило некоторые неприятности Дженни и ее братьям, – и за это я хочу попросить у них прощения. Я позволил себе кое-какие вольности, самая криминальная из которых заключается в пересказе разговоров, вовсе не предназначенных для посторонних ушей. Но с другой стороны, я крайне редко ставил окружающих или даже самого себя в известность о том, что я «при исполнении», вот и выходит, что некоторая доля несдержанности с моей стороны абсолютно необходима. И я надеюсь, что дух Джун и дух Бернарда тоже – если некая значимая часть его сознания, вопреки всем его убеждениям, все-таки осталась жить – не станут судить меня слишком строго.

Часть первая

Уилтшир

Фотография Джун Тремейн, стоявшая в рамке на тумбочке, должна была напоминать ей самой и ее посетителям о хорошенькой молодой женщине, чье лицо, в отличие от лица ее мужа, даже и намеком не выдавало, как и в какую сторону оно начнет меняться в будущем. Снимок был сделан в 1946 году, через пару дней после свадьбы и за неделю до того, как оба отправились в свадебное путешествие по Италии и Франции. Они стоят, взявшись за руки, возле перил у входа в Британский музей. Скорее всего, они вышли на обеденный перерыв, поскольку оба работают неподалеку, а уволились со службы и он и она буквально за несколько дней до отъезда. Они словно пытаются оставить между собой и краем фотографии как можно больше пустого пространства, потеснее прижавшись друг к другу. В объектив оба улыбаются с выражением совершенно искреннего восторга на лицах. Бернарда не узнать невозможно. В нем уже и тогда было под метр девяносто: огромные руки и ноги, добродушно выпяченная вперед челюсть и уши, как две ручки у кувшина, еще более забавные оттого, что стрижка у него армейская. Сорок три года нанесли ущерб вполне предсказуемый, не более того, да и то скорее по мелочам – волосы поредели, брови стали гуще, загрубела кожа, – тогда как по сути этот удивительный человек оставался все тем же неловким жизнерадостным великаном, как в 1946-м, так и в 1989-м, когда он попросил меня отвезти его в Берлин.

А вот лицо Джун отклонилось от предписанного направления (впрочем, как и вся ее жизнь), и на снимке практически невозможно обнаружить никакого сходства со старушечьим личиком, которое собирается в милостивую гримаску, когда ты входишь в ее палату. У двадцатипятилетней женщины на снимке было миловидное округлое лицо и озорная улыбка. Ее предотъездный перманент уложен слишком жестко, слишком чопорно и не идет ей совершенно. Весеннее солнышко выхватывает отдельные пряди, которые уже начали выбиваться на волю. На ней короткий жакет с прямыми, подбитыми ватой плечами и плиссированная юбка в тон – робкая послевоенная попытка выглядеть элегантно, которая в те годы именовалась «новым обликом». Блузка белая, с широким треугольным вырезом, который смело спускается аж до ложбинки между грудями. Воротничок откинут поверх жакета, что придает ей задорный вид девушки с плаката «Земледельческой армии» – этакая английская роза. С 1938 года она состояла членом Социалистического клуба велосипедистов Амершема. Одной рукой она прижимает к боку сумочку, другую просунула под локоть мужа. Она прислонилась к нему, так что ее голова, считай, лежит у него на плече.

Теперь эта фотография висит на кухне нашего дома в Лангедоке. Я часто ее рассматриваю, особенно когда остаюсь один. Дженни, моя жена, угадав во мне наклонность к присвоению чужой собственности, относится к моим восторгам в адрес ее родителей несколько раздраженно. Она потратила уйму времени на то, чтобы освободиться от них, и теперь ей кажется, что этот мой интерес к ним затягивает ее обратно, – и в этом она, конечно, права. Я подношу снимок поближе к глазам, пытаясь разглядеть приметы грядущей жизни, грядущей формы лица, ту целеустремленность, которая выросла из одного-единственного отчаянно-смелого поступка. Радостная улыбка прочертила крохотную складку на почти безукоризненно чистом лбу, прямо над тем местом, где сходятся брови. В грядущей жизни она станет доминирующей на этом изрытом морщинами лице – глубокая вертикальная складка, которая поднимется от переносицы и поделит лоб пополам. Может статься, я сам все это придумал: некую жесткость за улыбчивым выражением лица, скрытую в линии подбородка, твердость, убежденность, научно обоснованную веру в счастливое будущее; снимок был сделан в то самое утро, когда Джун и Бернард зарегистрировались в качестве членов Коммунистической партии Великобритании в штаб-квартире на Граттон-стрит.

Они уходят с работы и вольны теперь открыто заявить о своей преданности учению, которое за время войны перестало казаться единственно верным. Теперь, после того как выяснилось, что линия партии может весьма существенно колебаться – чем же в итоге была эта война: благородной борьбой за свободу, против фашизма или предательской империалистической агрессией? – и некоторые товарищи положили партбилеты на стол, Джун и Бернард сделали решительный шаг. Кроме надежд на здравый и справедливый мир, в котором не будет войн и классового неравенства, ими движет надежда на то, что принадлежность к партии означает единение с силами разума, с теми, кто решителен и полон юношеской энергии. Они едут через Ла-Манш, чтобы окунуться в хаос Северной Европы, от чего их старательно пытаются отговорить. Но они полны решимости испытать те новые возможности, которые перед ними открылись – как в личном, так и в географическом плане. От Кале они двинутся на юг, навстречу средиземноморской весне. Мир изменился и перестал воевать, фашизм стал неопровержимым доказательством последнего, и окончательного, кризиса капитализма, долгожданная революция не за горами, а они молоды, влюблены друг в друга и только что поженились.

Бернард мучился несказанно, однако оставался в партии вплоть до советского вторжения в Венгрию в 1956 году. После чего решил, что сдать билет нужно было гораздо раньше. В его случае за сменой взглядов стояла четкая, с опорой на факты, логика, история разочарования, пережитого вместе с целым поколением.

А вот Джун продержалась всего несколько месяцев, до судьбоносной встречи во время свадебного путешествия, которая и дала название этой книге, и в ее случае речь может идти о глубоком внутреннем сломе, метемпсихозе, который со временем нашел выражение в изменившемся рельефе ее лица. Как это округлое лицо сумело так вытянуться? Неужели и вправду не гены, а именно жизнь позволила этой крохотной складочке над бровями, рожденной на свет благодаря улыбке, укорениться и прорасти целым кустом морщин, доходящих аж до линии волос? Когда ее собственные родители дожили до ее нынешних лет, у них подобных странностей не наблюдалось. Ближе к концу жизни, к тому времени, как она оказалась в доме престарелых, лицо ее сделалось похожим на лицо старого Одена. Может статься, долгие годы, проведенные под средиземноморским солнцем, действительно изменили структуру кожи, а годы одиночества и раздумий растянули черты ее лица, а затем сложили их заново, на новый лад. Нос тоже вытянулся вместе с лицом, как и подбородок, – а потом словно передумал и решил вернуться к прежнему положению вещей, искривив исходные формы. В состоянии покоя лицо у нее было точеное, как на надгробии: это была статуя, маска, вырезанная шаманом, чтобы держать под контролем злого духа.

Последняя фраза может на поверку содержать в себе зерна некой фундаментальной истины. Джун вполне была в состоянии сама вылепить себе такое лицо как напоминание себе и своим близким о том, в чем она была глубоко убеждена: что она пережила встречу с некой символической формой зла и та испытывала ее на прочность. «Да нет же, олух. Вовсе не с символической. – Я слышу ее голос, она поправляет меня: – С буквальной, истинной, ясной, как божий день. Ты же прекрасно знаешь, что я и впрямь едва не погибла».

Я не знаю, так это было на самом деле или нет, но в памяти у меня отложилось, что каждый из моих немногочисленных визитов к ней в дом престарелых весной и летом 1987 года приходился на дождливый и ветреный день. Может быть, и день-то такой выдался всего один, а потом его разнесло на все остальные. Всякий раз, насколько я сейчас помню, мне приходилось бегом бежать к дому – викторианской загородной усадьбе – от парковки, разбитой слишком далеко, возле старых конюшен. Кроны каштанов ревели и ходили ходуном, нестриженую траву распластало по земле, серебристым исподом вверх. Я накидывал куртку на голову, и все равно успевал промокнуть насквозь, и злился на то, что впереди, судя по всему, очередное мерзкое лето. Я останавливался в холле, чтобы перевести дыхание и немного прийти в себя. Только ли в дожде все дело?

Я бы с радостью повидался с Джун, но само это место действовало мне на нервы. Здесь пахло унынием, и этот запах пробирал меня до костей. От панелей под дуб на всех без исключения стенах и от ковров, разрисованных красными и горчично-желтыми динамичными завитками, саднило в глазах. В затхлом воздухе, который в принципе не двигался из-за плотно запирающихся огнеупорных дверей, висела устойчивая композиция из запахов человеческого тела, одежды, духов и жареной пищи. От недостатка кислорода я начал зевать – и вообще, хватит ли у меня сил достойно выдержать этот визит? Может, лучше прокрасться тихонько мимо пустого стола в приемной и побродить по коридорам, пока не отыщется пустая комната с уже застеленной кроватью? И скользнуть под казенную простыню. Оформиться можно будет позже, после того как меня разбудит сестра и привезет мне ужин на тележке с резиновыми колесиками. А потом я приму успокоительное и снова усну. Годы потекут мимо…

Меня передернуло, и я вспомнил, зачем сюда приехал. Подойдя к столу в приемной, я надавил ладонью на кнопку вызова. Еще одна нелепая и фальшивая нота – этот допотопный гостиничный звонок. Здесь пытались воссоздать атмосферу загородного пансионата, на поверку же вышло нечто вроде гигантской дешевой ночлежки, места, где баром называется запертый шкаф в столовой, который открывают в семь вечера ровно на час. А позади этих несогласных между собой образов маячила реальность – довольно прибыльное заведение, которому не хватает здорового цинизма, чтобы признать хотя бы на уровне текущей документации, что специализируется оно на уходе за безнадежно больными.

Набранная мелким шрифтом оговорка в полисе и неожиданная неуступчивость страховой компании лишили Джун возможности провести остаток дней в давно приглянувшемся ей хосписе. Все, что касалось ее возвращения в Англию (она вернулась за несколько лет до этого), было связано с какими-то осложнениями и неприятностями. После долгих мучений нам удалось в конце концов установить – при том, что по ходу дела врачи не раз меняли мнение, – что ее заболевание, довольно редкая форма лейкемии, неизлечимо. Отчаяние Бернарда, необходимость перевезти все ее пожитки из Франции и отделить действительно необходимые вещи от ненужного хлама, проблемы с деньгами, собственностью, жильем, судебный процесс против страховой компании, который пришлось прекратить, накладка за накладкой при продаже лондонской квартиры Джун, долгие автомобильные поездки на север к какому-то мутному старику, который, по слухам, умел лечить подобные вещи наложением рук, – в конце концов Джун послала его куда подальше, и он своими чудодейственными руками чуть было не надавал ей по физиономии. Первый год моей женатой жизни прошел как в чаду. Мы с Дженни, а также ее братья и друзья Бернарда и Джун оказались втянуты в некий водоворот, в безумно расточительную трату нервной энергии, которую мы принимали за вполне эффективную деятельность. И только когда Дженни в 1983 году родила нашего первенца Александра, мы с женой немного пришли в себя.

Объявилась дежурная медсестра и дала мне расписаться в книге для посетителей. Через пять лет Джун по-прежнему была жива. С тем же успехом она могла бы жить все это время в квартире на Тоттнем-Корт-роуд. И вообще ей следовало бы остаться во Франции. На процесс умирания, по словам Бернарда, у нее ушло столько же времени, сколько у нас всех, вместе взятых. Но квартира уже была продана, деньги вложены, и пространство, которое она сформировала вокруг остатков собственной жизни, закрылось, как раковина, заполненное нашими неустанными усилиями. Она предпочла остаться в доме престарелых, где и персонал, и ожидающие смерти постояльцы в равной мере утешались журналами, телевизионными викторинами и мыльниками, гулко отдающимися от гладких, без единой картинки, стен комнаты отдыха. Наши безумные усилия по ее обустройству на поверку оказались не более чем попыткой прятать голову в песок. Никто из нас не захотел задуматься над неудобным фактом. Никто, кроме Джун. После возвращения из Франции и до того, как было найдено подходящее учреждение, она поселилась у Бернарда и занялась книгой, которую надеялась перед смертью дописать до конца. Кроме того, она наверняка предавалась медитациям, которые описала в своей популярной брошюре «Десять медитаций». И с готовностью оставила необходимость решать практические вопросы на нашу долю. Когда выяснилось, что силы ее убывают значительно медленнее, чем предполагали врачи, она с не меньшей готовностью приняла на себя всю полноту ответственности за то, что остаток жизни ей предстоит провести в частной клинике «Каштановая роща». Она заявила, что здесь жизнь намного упростилась и это ей нравится и что одинокое существование в доме, населенном заядлыми телезрителями, вполне подходит ей и даже идет на пользу. Кроме того, такова ее судьба.

Что бы там ни говорил Бернард, но теперь, в 1987 году, она угасала на глазах. Днем она все чаще задремывала. Писала она теперь разве что заметки в записной книжке, да и то изредка, хотя тщательно это скрывала. Прогулки по заросшей тропинке через лес до ближайшей деревни канули в прошлое. Ей исполнилось шестьдесят семь лет. К сорока годам я только-только достиг того возраста, когда начинаешь отличать друг от друга разные стадии старения. Были времена, когда я не увидел бы ровным счетом никакой трагедии в том, что человеку под семьдесят и он болен и скоро умрет, – на что тут жаловаться, какой смысл цепляться за жизнь? Ты стар, тебе пора на тот свет. Теперь до меня стало доходить, что цепляться есть за что на любом этапе – и в сорок, и в шестьдесят, и в восемьдесят, – пока ты не потерпишь окончательного поражения, и что для эндшпиля шестьдесят семь лет не возраст. Джун многое не успела завершить. Она сделалась похожа на старушку откуда-нибудь с юга Франции – грубо высеченное, как у статуи с острова Пасхи, лицо под соломенной шляпкой, естественная властность неторопливых движений при утреннем обходе владений, послеполуденный сон в полном соответствии с местными нравами.

Пока я вышагивал по ковру, живо напоминавшему о разлитии желчи, который перетекал за порог приемной под противопожарной дверью из армированного стекла и далее по коридору, дабы занять любой доступный квадратный дюйм публичного пространства, мне снова пришла в голову мысль о том, сколь глубоко неприемлем для меня самый факт ее близкой смерти. Я был против, я отказывался соглашаться с этим. Она была моей приемной матерью, которую любовь к Дженни, семейная жизнь, судьба, в конце концов, подарили мне с тридцатидвухлетним запозданием.

Два с лишним года я наносил ей не слишком частые визиты – в одиночестве. Для Дженни двадцатиминутный разговор с матерью в приюте был равнозначен форсированному маршу, причем взаимно. Медленно, гораздо медленнее, чем следовало бы, из моих перескакивающих с предмета на предмет разговоров с Джун родилась идея написать книгу воспоминаний. Идея эта вызвала дружное неприятие со стороны всех прочих членов семьи. Один из братьев Дженни даже попытался отговорить меня от этой затеи. Меня заподозрили в том, что я хочу нарушить не слишком прочное перемирие, подняв на поверхность забытые ссоры. Дети никак не могли взять в толк, каким таким очарованием может обладать тема настолько утомительно привычная, как несходство между их родителями. Беспокоились они зря. Жизнь расставила все по своим местам, и на поверку оказалось, что с того момента, как мне удалось уговорить Джун рассказывать о прошлом более или менее системно, до конца осталось всего два визита, при том что с самого начала у нас с ней были весьма несхожие представления относительно общей направленности будущей книги.

В хозяйственной сумке, которую я принес с собой, кроме личи с рынка в Сохо, монблановских черных чернил, тома «Дневника» Босуэлла за 1762–1763 годы, бразильского кофе и полудюжины плиток дорогого шоколада, лежал мой блокнот. Ни о каких магнитофонах она даже и слышать не желала. У меня закралось подозрение, что ей просто хотелось иметь возможность время от времени проходиться насчет Бернарда, к которому она в равной мере испытывала любовь и раздражение. Он обычно звонил мне, как только ему становилось известно, что я снова был у нее.

– Ну что, молодой человек, как настроение?

Смысл этой фразы был следующий: ему хотелось знать, говорила она о нем или нет, а если говорила, то в каком ключе. Со своей стороны я был рад, что в моем кабинете не громоздятся коробки с пленками, полными компрометирующих свидетельств спорадической несдержанности Джун. К примеру, задолго до того, как возникла сама идея написать эту книгу воспоминаний, она как-то раз повергла меня в смущение, внезапно перейдя на полушепот и заявив, что ключом ко всем недостаткам Бернарда является то обстоятельство, что «он обзавелся слишком маленьким пенисом». Понимать ее буквально у меня не было никакого желания. В тот день она была очень на него сердита, а я, ко всему прочему, был совершенно уверен в том, что его пенис был единственным, какой она видела в жизни. Меня поразила конструкция фразы, молчаливое допущение, что исключительно упрямство помешало ее мужу заказать что-нибудь более подходящее у своего обычного поставщика с Джермин-стрит. В блокноте это замечание можно было закодировать скорописью. На пленке оно сразу превратилось бы в чистой воды предательство, в нечто такое, что следовало бы держать в шкафу под замком.

Словно для того, чтобы лишний раз подчеркнуть изолированность Джун от – выражаясь ее же словами – «прочих заключенных», ее комната находилась в самом конце коридора. Подойдя к двери, я замедлил шаг. Каждый раз я никак не мог до конца заставить себя поверить в то, что застану ее здесь, за одной из этих одинаковых фанерных дверей. Она должна была жить совсем в другом месте, там, где я впервые ее увидел, среди лаванды и самшита, на краю пустоши. Я легонько побарабанил по двери ногтями. Ей будет неприятно, если я застану ее спящей. Она предпочитала, чтобы, открыв дверь, посетитель обнаруживал ее среди книг. Я постучал сильнее. Послышался неясный шум, шепот, скрип пружин. Я постучал в третий раз. Пауза, потом она откашлялась, потом опять пауза – и она пригласила меня войти. Когда я открыл дверь, она только-только успела сесть прямо. Она смотрела на меня и не узнавала. Волосы всклокочены. Ее до сих пор окутывал сон, который сам был сплошь обернут плотным полотнищем болезни. Я подумал, что мне следовало бы выйти и дать ей прийти в себя, но было уже поздно. За те несколько секунд, которые потребовались мне, чтобы как можно медленнее подойти к кровати и поставить на пол сумку, ей пришлось восстановить из небытия целую вселенную: кто она такая и где сейчас находится, как и почему она оказалась в этой маленькой комнате с белыми стенами? И только освоившись со всем этим, она начала вспоминать, кто я такой. За окном немым суфлером отчаянно размахивал конечностями каштан. Впрочем, ему удалось разве что еще сильнее сбить ее с толку, поскольку сегодня на то, чтобы вынырнуть на поверхность, времени у нее ушло больше обычного. На кровати лежало несколько книг и листы белой бумаги. Она принялась вяло перебирать их, пытаясь выиграть время.

– Джун, это Джереми. Извини, я, кажется, пришел раньше, чем мы договаривались.

В единый миг она вспомнила все и тут же попыталась скрыть это за приступом не слишком убедительно разыгранной старческой сварливости.

– Да уж, ничего не скажешь. Я пыталась вспомнить и записать одну мысль, которая пришла мне в голову, а ты меня сбил.

Достоверность этого спектакля ни в малейшей степени ее не занимала. Мы оба прекрасно отдавали себе отчет в том, что авторучки у нее в руках нет.

– Давай я вернусь через десять минут?

– Перестань нести чушь. Теперь уже все равно ничего не вспомню. Да и мыслишка-то была так себе. Садись. Что ты мне принес? Про чернила не забыл?

Я пододвинул себе стул; она позволила себе улыбку, которую старательно сдерживала уже целую минуту. Губы, раздвинувшись, привели в движение пучки параллельных линий, которые обрамляли ее черты и закруглялись к вискам, – и лицо превратилось в сложный рисунок, похожий на отпечаток пальца. Посреди лба главный ствол этого морщинистого дерева превратился в глубокую борозду.

Я начал выкладывать свои покупки, и каждую она сопровождала шутливым замечанием или вопросом, который не требовал ответа.

– И почему, спрашивается, из всех народов на земле хороший шоколад научились делать именно швейцарцы? И с чего это на меня вдруг напала подобная страсть к личи? Может, я беременна?

Эти весточки из внешнего мира печали на нее не навевали. Она ушла из него целиком и полностью, и, насколько я мог судить, без всякого сожаления. Это была страна, из которой она уехала навсегда и к которой сохранила разве что интерес, горячий и живой. Мне трудно было представить, как она смогла такое вынести – отказаться ото всего на свете, приговорить себя к здешней беспробудной тусклости: безжалостно вываренные овощи, глухой старческий клекот, полуобморочная страсть к телевидению. Прожив такую же насыщенную жизнь, как она, я бы, пожалуй, впал в панику или начал бы вынашивать планы побега один за другим. Однако из-за этого молчаливого, едва ли не безмятежного приятия всего происходящего общаться с ней было легко. Она свернула свой мир до размеров больничной койки, на которой читала, писала, медитировала, впадала в забытье. Она требовала одного: чтобы ее принимали всерьез.

В «Каштановой роще» это было не так просто, как может показаться на первый взгляд, иу нее ушел не один месяц на то, чтобы убедить в этом сестер и прочий обслуживающий персонал. Я до самого конца не верил, что ей это удастся, ибо вся власть профессионального соцработника основывается на снисходительном отношении к подопечным. Джун победила потому, что никогда не теряла самообладания и не превращалась таким образом в того самого ребенка, которого им хотелось в ней видеть. Она была само спокойствие. Если сестра входила к ней в комнату без стука (однажды я наблюдал эту сцену) и с порога принималась сюсюкать, Джун перехватывала взгляд барышни и излучала в ответ всепрощающее молчание. Поначалу ее провели по разряду трудных пациентов. Были даже разговоры о том, что в дальнейшем «Каштановая роща» не сможет с ней работать. Дженни и ее братья по этому поводу беседовали с директором. Джун в этом совещании участвовать отказалась. Она не собиралась никуда переезжать. Она вела себя уверенно и спокойно, поскольку обдумывать свои решения в одиночку и со всех возможных точек зрения привыкла уже много лет назад. Сперва она перетянула на свою сторону лечащего врача. Поняв, что перед ним не очередная выжившая из ума старая перечница, он начал беседовать с ней на темы, далекие от лечебной практики, – о дикорастущих цветах, в которых оба души не чаяли и в которых она прекрасно разбиралась. А следом в силу иерархической природы медицинских учреждений изменилось и отношение персонала.

Я воспринял это как триумф правильно выбранной тактики: умело скрыв собственное раздражение, она выиграла партию. Но дело тут вовсе не в тактике, объяснила она мне, когда я попытался поздравить ее с победой, дело в складе ума, который она давным-давно позаимствовала из «Пути Дао» Лао Цзы. Эту книгу она время от времени рекомендовала и мне, хотя всякий раз, как я пытался сунуть в нее нос, тамошние напыщенные парадоксы неизменно вызывали во мне чувство раздражения: чтобы достичь цели, иди в противоположную сторону.

В тот раз она раскрыла свой собственный экземпляр и зачитала вслух:

– «Вне состязания и преодоления ведет Небесный путь».

Я сказал:

– Ничего другого я и не ожидал.

– Иди ты. Вот лучше послушай: «Из двух сторон, взявшихся за оружие, победу одержит та, что скорбит».

– Джун, чем больше ты читаешь, тем меньше я понимаю.

– Неплохо. Я еще сделаю из тебя философа.

Когда она удостоверилась, что я принес именно то, что она заказывала, я разложил по местам все покупки, кроме чернил, которые она держала на тумбочке. Тяжелая перьевая ручка, серовато-белая бумага для ксерокса и черные чернила были единственным напоминанием о ее былых буднях. Все остальное – ее изысканные лакомства, ее одежда – хранилось в специально отведенных местах, вне поля зрения. Кабинет в ее bergerie[8 - Букв.: овчарня. Здесь: бывший пастушеский зимник, перестроенный в жилой дом (фр.).]с видом на запад, на долину, уходящую к Сан-Прива, был в пять раз больше нынешней комнаты и с трудом вмещал все ее бумаги и книги, а кроме того, огромная кухня, где с потолочных балок свисают jambons de montagne[9 - Копченные с пряностями окорока (фр.).], на каменном полу стоят оплетенные бутыли с оливковым маслом, а в буфетах время от времени устраивают гнезда скорпионы; гостиная, занявшая все пространство бывшего овечьего загона, в котором как-то раз после охоты на вепря собралось до сотни местных жителей; ее спальня с кроватью на четырех опорах и с французскими витражными окнами и гостевые спальни, по которым с годами расползлись, растеклись, разбежались ее вещи; комната, где она готовила гербарии; в саду с оливковыми и абрикосовыми деревьями сторожка, где она держала садовый инвентарь, а рядом похожий на миниатюрную голубятню курятник – и все это сжалось, усохло до размеров одного-единственного книжного шкафа, высокого комода с одеждой, которую она не носила, сундука, куда никто не имел права заглядывать, и крохотного холодильника.

Распаковывая фрукты, моя их над раковиной и укладывая их вместе с шоколадом в холодильник, отыскивая место, единственно возможное место для кофе, я передал приветы от детей и вкратце пересказал то, что просила сообщить Дженни. Джун поинтересовалась, как там Бернард, но его я не видел со времени моего последнего визита к ней. Она наспех пригладила волосы и поудобнее подоткнула под себя подушки. Вернувшись к стулу у изголовья кровати, я снова обнаружил перед собой на тумбочке все ту же фотографию в рамке. Я бы, наверное, тоже влюбился в эту круглолицую красавицу с восторженной улыбкой и уставшими от жесткой укладки волосами, положившую руку на бицепс своего возлюбленного. Общая атмосфера невинности сообщает этому кадру особенное очарование, и невинность эта связана даже не столько с девушкой или с парой, сколько с самой тогдашней эпохой; даже размытые очертания головы и плеча удачно вписавшегося в кадр прохожего буквально лучатся невинностью и неведением, как и круглые лягушачьи глаза седана, припаркованного на первозданно пустынной улице. Невиннейшие времена! Десятки миллионов погибших, Европа лежит в руинах, о концентрационных лагерях до сих пор пишут в газетах в разделах новостей: они еще не успели стать общим местом наших рассуждений о врожденной порочности рода людского. Иллюзию невинности создает сам этот кадр. Ирония застывшего на полуслове рассказа заставляет персонажей забыть о том, что со временем они изменятся и умрут. Ключ к их невинности – в отсутствии будущего. Пятьдесят лет спустя мы взираем на них с божественным правом знать, что было дальше – на ком они поженились, кому и когда суждено умереть, – ни на секунду не задумываясь о том, кто и когда в один прекрасный день будет держать в руках наши собственные фотографии.

Джун перехватила мой взгляд. И, почувствовав себя откровенным мошенником, я потянулся за блокнотом и ручкой. Как и следовало ожидать, ей хотелось, чтобы результатом наших с ней трудов стала биография, и поначалу намерения у меня были точно такие же. Но как только я действительно взялся за работу, текст начал приобретать совершенно иную форму – не биографии и даже не мемуаров в более широком смысле слова, но скорее эссе, выстроенного вокруг биографического сюжета; она останется в центре повествования, но книга будет не о ней.

В прошлый раз отправной точкой для нас послужил именно этот снимок. Она смотрела на меня, смотрела, как я разглядываю фотографию, и ждала, когда я начну. Она сидела, подпирая голову рукой, указательный палец лишний раз подчеркивал долгую изогнутую линию подбородка. Вопрос, который мне действительно хотелось ей задать, формулировался следующим образом: как ты умудрилась из этого лица вырастить вот это, как тебе удалось добиться столь ошеломляющего эффекта – или жизнь сама постаралась за тебя? Господи, как же ты изменилась!

Вместо этого я сказал, не отрывая глаз от снимка:

– Жизнь Бернарда производит впечатление поступательно развивающегося сюжета, от стадии к стадии, тогда как твоя напоминает скорее этакий долгий процесс перерождения…

К несчастью, Джун сочла, что вопрос касается не ее, а Бернарда.

– Знаешь, о чем ему очень хотелось поговорить, когда он сюда приезжал месяц назад? О еврокоммунизме! За неделю до этого он встречался с какой-то итальянской делегацией. Жирные ублюдки в дорогих костюмах, которые угощаются за счет других людей. Он сказал, что настрой у него оптимистический! – Она кивнула в сторону фотографии. – Его ведь и вправду буквально распирало от энтузиазма. Совсем как нас обоих в те далекие времена. Так что поступательно развивающийся сюжет – это слишком лестное для него определение. Скорее полный застой. Стагнация.

Она прекрасно понимала, что передергивает. Бернард вышел из партии уже много лет назад, он был членом парламента от лейбористов, он вращался в высших политических кругах, он всеми силами отстаивал либеральные традиции, входил в правительственные комитеты по средствам массовой коммуникации, по экологии, по борьбе с порнографией. Что действительно вызывало резкое неприятие со стороны Джун, так это его рационализм. Но вэти проблемы я сейчас вдаваться не имел никакого желания. Я хотел, чтобы она ответила на мой вопрос, тот самый, что я так и не решился задать вслух. Я сделал вид, что согласен с ней.

– Да, трудно представить, чтобы тебя нынешнюю подобные вещи приводили в экстаз.

Она откинула голову назад и закрыла глаза – поза долгой раздумчивости. Мы уже не раз и не два говорили об этом: о том, как и почему Джун резко изменила стиль жизни. И всякий раз картина получалась несколько иная.

– Ну что, поехали? Все лето тысяча девятьсот тридцать восьмого года я провела в гостях у одной семьи во Франции, неподалеку от Дижона. Веришь или нет, но бизнес у них и впрямь был связан с горчицей. Они научили меня готовить и убедили в том, что на всей планете нет места прекраснее, чем Франция. Юношеская убежденность, с которой я до сей поры так и не смогла расстаться. Вернулась я к самому своему дню рождения, мне исполнилось восемнадцать лет, и в подарок я получила велосипед, новенький, красоты немыслимой. Велосипедные клубы тогда еще не успели выйти из моды, и я тоже вступила в один такой, в Социалистический клуб велосипедистов Амершема. Очень может быть, что мне просто захотелось шокировать моих чопорных родителей, хотя, собственно, никаких возражений на сей счет с их стороны я не помню. По выходным мы, человек двадцать, давили педали по дорогам Чилтерн-Хиллз или катили себе вниз под горку, к Тейму и Оксфорду. У нашего клуба были контакты с другими клубами, а те, в свою очередь, – некоторые из них – были связаны с коммунистической партией. Не знаю, стоял ли за всем этим какой-то особый план, заговор, нужно, чтобы кто-нибудь провел исследование на эту тему. Но в конечном счете как-то так само собой получилось, что эти клубы стали вербовочными пунктами, которые обеспечивали партию свежими кадрами. Никто и никогда не вел со мной пропагандистской работы. Никто не стоял за спиной и не нашептывал на ухо. Я просто оказалась в хорошей компании, где люди были веселые и умные, а разговоры можешь сам себе представить – о том, что у нас в Англии не так, о страданиях и несправедливости, о том, как все это можно исправить и как в Советском Союзе сумели решить эту задачу. Что делает Сталин, что говорил Ленин, что написали Маркс и Энгельс. А еще там ходили всякие слухи. Кто уже состоит членом партии, кто успел побывать в Москве, каково это, когда вступишь в ряды, кто из наших знакомых уже об этом подумывает и так далее.