Мария Белкина.

Скрещение судеб



скачать книгу бесплатно

Стихи текли в Россию!

 
Рас-стояние: версты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли.
 
 
Рас-стояние: версты, дали…
Нас расклеили, распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это – сплав
 
 
Вдохновений и сухожилий…
Не рассо?рили – рассори?ли,
Расслоили…
Стена да ров.
Расселили нас, как орлов –
 
 
Заговорщиков версты, дали…
Не расстроили – растеряли.
По трущобам земных широт
Рассовали нас, как сирот.
 
 
Который уж – ну который – март?!
Разбили нас – как колоду карт!
 

Стихи везли Эренбург, Екатерина Павловна Пешкова, знакомые, знакомые знакомых, незнакомые знакомых. Стихи заучивались, запоминались с лёта, пересказывались, переписывались, перевирались слова, строфы, особая, цветаевская, пунктуация. Утаивались подлинники, и зачастую до адресата доходили только перепечатки с перепечаток.

«Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания…» – писал Борис Леонидович о «Поэме Конца». А собственно говоря, он-то и был главным адресатом в России, в Москве. Ему Марина Ивановна стремилась переслать, переправить все, что выходило из-под ее пера, его мнением она дорожила. «Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда напишу, – о тебе…»

В 1922 году, когда она уехала в эмиграцию, Борис Леонидович открыл ее для себя как поэта. И писал ей вдогонку:

«Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны (Скрябиной), я не знал, с кем рядом иду?..

…Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся…

…Как странно и глупо кроится жизнь!..»

А может, в конечном счете и не так уж странно и глупо! У жизни свои законы, своя логика, она пишет сценарий, не согласовывая с нами. И может быть, так именно и должно было случиться, и эти самые расстояния, версты, мили… и привели к тому, что завязался их удивительный и столь высоковольтный по своему напряжению роман в письмах, ставший теперь, когда обоих уже нет, тоже явлением литературы.

К сожалению, не все письма сохранились, пропала часть писем Марины Ивановны к Борису Леонидовичу. Москва хорошо помнит эту историю с пропажей, о которой Борис Леонидович всем рассказывал. Он боялся, когда началась война, что письма могут сгореть на даче или их разбомбит в Лаврушинском, в Москве. А нам он еще говорил, что боялся Крученых, который вечно у него вымаливал, выманивал почитать и тут же без спросу переписывал, а он не всегда мог устоять, и у него не всегда хватало духу отказать. И он отдал эти письма на хранение одной женщине, которой вполне доверял. И письма пропали…

Но может быть, они все же не исчезли безвозвратно, может быть, наступит и их черед? Ведь были же мы уверены, что письма Рильке к Марине Ивановне пропали. Аля не обнаружила их в архиве матери, хранившемся в комнате тетки, в сундуке, на котором та спала, в котором долгие годы, пока Али не было в Москве, хранилось все, что осталось от Марины Ивановны.

Эта пачка писем, туго перевязанная крест-накрест, лежала в чемоданчике Марины Ивановны у нас на Конюшках, а потом во время бомбежек она его унесла… И вот прошло более тридцати лет, и вдруг письма к Рильке появляются в печати, не пропали, целы! А останься они лежать на Конюшках или в сундуке Елизаветы Яковлевны – увидели бы мы их напечатанными? Читали бы? Ведь Аля заперла бы их вместе со всем архивом в ЦГАЛИ до 2000 года.

У рукописей, у писем своя судьба, как и у книг.

…Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович напечатал стихи Марины Ивановны в Москве в журнале «Русский современник».

Читал публично с эстрады на своих творческих вечерах, на вечерах поэзии.

– Я вам сейчас лучше прочту стихи замечательного русского поэта Марины Цветаевой! Вы получите неимоверное наслаждение, гораздо большее, чем от моих собственных стихов, я клянусь вам в этом, они мне самому доставляют столько радости, что я не могу быть скопидомом, я не могу, не имею права их утаить, я должен поделиться с вами…

Борис Леонидович говорил долго, путано и, наконец, начинал читать.

Мне это рассказывал мой приятель, который в те годы не пропускал ни одного вечера, где выступал Пастернак, и утверждал, что стихи Марины Ивановны затмевали стихи поэтов – участников вечеров, и в это легко можно поверить.

«Между прочим, я Ваши тут читал. “Цветаеву, Цветаеву!” – кричала аудитория, требуя продолжения…» – писал Борис Леонидович Марине Ивановне в Чехию в 1924 году, а в 1926-м – в Париж: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, – качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца…»

Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович считал, что для Марины Ивановны пагубен отрыв от России, что ей надо немедля вернуться назад.

«Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю…» – писал он ей. А своей знакомой Раисе Ломоносовой, прося помочь Марине Ивановне, представлял ее так: «Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции – фатальная и пока непоправимая случайность…» Писал он об этом и Горькому в Сорренто. А пока не было возможности вернуть Цветаеву самоё, он старался вернуть в Россию ее стихи. Когда же наконец Марина Ивановна вернется, – он скажет, что не ко времени это…

Но ведь между двадцатыми годами и сороковыми пролегла целая эпоха!.. И можно только удивляться, что даже и в те годы стихи Марины Ивановны все же доходили до Москвы.

В двадцатых годах, особенно в середине двадцатых, Марина Ивановна пишет много стихов. Это был какой-то удивительный всплеск. Она создает: «Поэму Горы», «Поэму Конца», «Поэму Лестницы», «Попытку ревности», «Крысолова» и столько стихов!

И все они, почти все, стоят на полке у Тарасенкова, и я полностью еще даже и не могу осознать, каким богатством владею… И книги ее: «Царь-Девица», «Молодец» – ее былинные поэмы, такие русские, народные и по сказу своему, и по разговорному русскому языку, услышанному, видно, где-то в очередях за хлебом в голодной Москве, в первые годы после революции…

В тридцатых стихов она пишет куда меньше – идет проза! Одно прозаическое произведение сменяет другое – это и эссе, и рассказы, очерки-портреты, и воспоминания. И сколь удивительна ее проза по своей лаконичности, яркой изобразительности, по отточенности каждой фразы. У нее фраза – формула!

«История одного посвящения» – о Мандельштаме, «Пленный дух» – об Андрее Белом, «Живое о живом» – о Волошине, «Мать и музыка». А «Мой Пушкин»! А «Дом у Старого Пимена», который будет мною читан-перечитан! «Конец Казановы» – пьеса, сколько раз ее будет читать Тарасенков вслух друзьям, и как мастерски читать. И античные трагедии – «Федра», «Ариадна», – и многое, многое другое, что предстоит еще узнать. А ее блистательные статьи «Искусство при свете совести», «Поэт и время» – до понимания их еще нужно будет дорасти, по крайней мере, мне!..

Видно, все же прозаическим произведениям было сложнее доходить до Москвы, чем стихам, и тогда мало, очень мало что еще было у Тарасенкова, а стало быть, и у других, ибо все, что было у других, обязательно было и у него! И когда мы встречаемся с Мариной Ивановной – она для нас только поэт!

В тридцатые годы там, в Париже, она, помимо прозы, конечно же, пишет и стихи, не так много, как раньше, но пишет прекрасные (цветаевские!) стихи.

 
Тоска по родине!.. Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно –
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
………………………………………………………..
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
 
 
И стихи на смерть Маяковского:
 
 
И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?
 

И далее в этом стихотворении, там, где Маяковский встречается с Есениным на том свете, в их разговоре поминается о расстрелянном Гумилеве: «В кровавой рогоже, На полной подводе…» А имя Гумилева в те годы у нас не произносилось… Запрещено было! Как не жил на свете…

И эти стихи доходят, и стоят на полке у Тарасенкова. Правда, не помню, чтобы он их для кого-либо перепечатывал. Читать – читал, но только друзьям.

Стихи преодолевают все препоны, заграждения, воздвигнутые на их пути сталинским режимом. Видно, для слова не существует преград, а русская интеллигенция неисправима… И хотя к той поре давно уже заглох роман Марины Ивановны с Борисом Леонидовичем, и переписка их ведется от случая к случаю, и давно исчезли знакомые и знакомые знакомых, что в двадцатых годах свободно ездили за рубеж, а те, кто уцелел, давно никуда не ездят; и хотя любая связь с эмиграцией, даже и такая непрямая, из третьих, из четвертых рук, может при желании квалифицироваться как государственная измена, а стихи все же приходят, с опозданием, редко, но приходят и оседают в столах у любителей поэзии, у поэтов и в ситцевых тетрадях на полках у Тарасенкова в ожидании, когда «Моим стихам… настанет свой черед».

И черед настает, и очень скоро – в сороковом, когда Марина Ивановна появится в Москве. Тогда и заговорят эти тарасенковские тетради, и из них будут переписываться, перепечатываться ее стихи. У других любителей цветаевской поэзии стихи разных лет затеряются на отдельных листках в ящиках необъемных столов. А у Тарасенкова все подобрано по годам, сверено, выверено где только можно, а в сороковом уже и с самой Мариной Ивановной, все подготовлено, хоть сейчас в печать! В нем, видно, и вправду погиб талант издателя…

Вот тогда-то, в сороковом, в сорок первом, в самый притык к ее гибели, и началась с новой силой круговерть ее стихов по Москве. Конечно, это был узкий круг, как говорил Борис Леонидович, но как могло быть иначе? Стихи ее не печатались, публичных выступлений не было, и потому узкий круг…

В этот узкий круг в те самые годы я и вступила, и стихи Марины Ивановны обрушились на меня водопадом, и я буквально захлебнулась этой ее ранящей лирикой.

Стихи Бориса Леонидовича до меня поначалу не доходили, он сразил меня как личность, стихи были потом, а с Мариной Ивановной получилось иначе.

Но странно, я совсем не запомнила первой встречи с Борисом Леонидовичем. Память донесла только солнечные блики на полу переделкинской террасы и окна, распахнутые в сад, в зелень. Кажется, только что прошел дождь, ну конечно же, был дождь, и листья были мокрыми. «…У капель – тяжесть запонок, и сад слепит, как плес…» Борис Леонидович в белом, ворот рубашки распахнут. Он очень подвижен, возбужден. Много говорил, читал стихи. Но если бы я никогда больше его не встретила, я бы так и не смогла бы его описать. Осталось не видение, а ощущение. Ощущение какой-то детскости от его улыбки, от него самого. От его радушного косноязычного захлеба, в котором я тогда столь же мало что могла понять, как и в его стихах. И еще это трепетное дрожание солнечных зайчиков… И все. А в тетради единственная фраза: «Вкус бессмертия на губах…» Это явно его фраза, она взята в кавычки, но почему он ее произнес, что ей предшествовало, что сопутствовало – этого уже не воскресить. Я тогда была уверена, что память сохранит все навечно и достаточно только намека…

Я влюбилась в Бориса Леонидовича сразу, как можно влюбиться в пейзаж, в картину, в ваяние, в творение неважно чьих рук – Божьих ли, человеческих, – но гениальное творение. А он еще вдобавок и сам был гениальным творцом! Его обаянию невозможно было не поддаться. Нечто подобное произошло и с Тарасенковым, только задолго еще до меня.

А вот первая встреча с Мариной Ивановной врезалась в память до мельчайших подробностей. Это было в июле 1940 года. О том, что Марина Ивановна вернулась из эмиграции, мне стало известно, должно быть, в декабре 1939-го, Тарасенков узнал об этом раньше, ему сообщил Борис Леонидович, и в его тетради есть запись от 2 ноября:

«…Мы с Б.Л. вышли из дома, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он сказал мне:

– Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции – работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка может пригодиться». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз, оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи – такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то что Цветаева – германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева – настоящий большой человек, она прошла страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых, она там не прижилась.

В ее записной книжке, что лежит у меня дома, – стихи, выписки из ее писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею – как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…

Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта…»

Разговор этот происходит, как мы уже знаем, 2 ноября 1939 года, и близкие Марины Ивановны – дочь и муж – уже находятся в тюрьме, но Борису Леонидовичу это еще, очевидно, неизвестно. Марина Ивановна была у него всего один раз летом, вскоре после приезда. Она сообщила ему тогда, что ей «велено жить в строжайшем инкогнито». Борису Леонидовичу мало что известно о ней, о подлинном положении ее семьи, и он даже путает, утверждая, что ее «близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь». Это потом так и пойдет ходить по Москве, и будут говорить, что муж и дочь Марины Ивановны «сражались в Испании». Но, по заверению Али и по другим имеющимся сведениям, ни она, ни отец ее никогда не сражались в Испании…

Когда Тарасенков встречается с Борисом Леонидовичем, Марина Ивановна еще живет в Болшеве, она все лето провела там, почти ни с кем не виделась и только десятого ноября перебралась в Москву, в Мерзляковский, в «каютку» сестры мужа. Тогда-то, собственно говоря, в конце ноября – в декабре, и разносится по городу – Цветаева вернулась из эмиграции!..

И я узнаю вместе со всеми. Тарасенков о той встрече с Борисом Леонидовичем умолчал. Мы еще только недавно поженились, я училась в Литературном институте, и он, видно, боялся, чтобы я не разболтала. Думаю, конечно, что Борис Леонидович сказал доверительно не только одному Тарасенкову о приезде Марины Ивановны. И кто-то кому-то тоже сказал, и тоже доверительно, но все же гласным это становится именно в конце ноября – в декабре. А в десятых числах декабря Марина Ивановна поселяется в Голицыне, неподалеку от Дома писателей, и только в июне уже 1940-го переезжает в Москву, на улицу Герцена.

«Судя по дневнику Мура, мама с Тарасенковым познакомилась в июле 1940 г., – писала мне Аля… – Один мамин новый знакомый, к-й коллекционирует ее вещи, должен поговорить с Павленко (по поводу задержания на таможне ее книг и рукописей)».

А вот запись Мура от 29.7.40 (по-французски). «…Вчера я провел приятный вечер. Мы были вместе с новыми мамиными знакомыми, Тарасенковыми, в парке культ. и от. Этот Тарасенков собирает мамины произведения и был, естественно, рад познакомиться с ней. Он культурный, симпатичный, довольно умный (но не слишком) человек. Жена его очень хороша, вполне select[2]2
  Здесь – естественна (фр.).


[Закрыть]
. Мы неплохо поболтали с ней вчера, она белокурая, высокая, с приятным голосом – интересуется искусством, остроумна».

Что касается описания моей внешности и остроумия, то тут надо сделать скидку на возраст Мура, ибо чем-чем, а остроумием я никогда не отличалась, впрочем, как и белокуростью.

Но в июле мы уже, как это принято говорить, познакомились домами и бывали друг у друга. Значит, с Тарасенковым встреча произошла раньше, ибо уже где-то в июне он приводит Марину Ивановну в книжный магазин на Тверской, где работает его приятель Борис Шиперович. Тарасенков звонит ему предварительно по телефону, и тот, столько наслышанный о Марине Ивановне от Тарасенкова, да и сам знающий ее по книгам, ждет ее с замиранием сердца.

Марине Ивановне нужно много книг, и Борис обещает ей подобрать. Она долго роется на полках, она говорит, что купила бы и то, и это, ее интересуют книги и на французском языке, и на русском, но у нее нет денег на все. Шиперович и Тарасенков тоже бедны как церковные крысы и могут помочь ей только вздохами.

– Ну, какая она? – допытываюсь я у Шиперовича.

Тот не без юмора подробно описывает свои переживания, как он с нетерпением ожидал ее прихода, как переставлял книги на полках, как даже вытирал их носовым платком – подумать только, сама живая Цветаева будет их касаться!.. Как наконец отворилась дверь, и в магазин с сияющей физиономией вошел Тарасенков, пропуская впереди себя не очень высокую, худощавую женщину, в темном костюме, в берете… «Ну, ну…» – подбадриваю я Шиперовича. Но дальше он начинает мямлить, нудить что-то неопределенное, пожимать плечами и как испорченная пластинка повторять одно и то же: не очень высокого роста, среднего скорее, худая, в темном костюме, коричневом, кажется, в таком же берете – в общем, ничего особенного… От Тарасенкова нельзя было добиться и этого.

– Я не могу тебе описать, какая она, для нее это совершенно не важно, какая. Она – это она! Сама увидишь, потерпи, познакомлю.

Я еще только входила в литературную среду и наивно, с излишней серьезностью относилась к тому, кто – какой! Позже я пойму, что, в общем-то, это не имеет никакого значения. Люди уходят, остаются книги, если остаются, конечно…

Тарасенков возил меня в Ленинград, где меня потрясла петербургская квартира Лавренева. Огромные комнаты с высокими лепными потолками, белыми распашными дверями. Хрустальные люстры, картины, кабинет заставлен книжными шкафами, огромный письменный стол, заваленный рукописями, гранками, тяжелый прибор из мрамора и бронзы. Особенно впечатляла столовая: очень длинный стол, крытый крахмальной белоснежной скатертью, крахмальные салфетки, низкая хрустальная ваза с цветами, безукоризненный фарфор, холодная красавица жена, которая вышла к обеду в длинном вечернем платье; хозяин, блестя очками и остроумием, возглавлял стол, и позади него на стене во весь рост сам Петр Великий в ботфортах.

Я была на даче в Переделкине у поэтессы Веры Михайловны Инбер, где в нижней комнате камин, и стены обшиты дубовой панелью, и лестница ведет на второй этаж, и по стенам развешаны уникальные фарфоровые тарелки, которые коллекционировал ее муж, профессор Страшун. В ее комнате наверху – туалетный столик со множеством флаконов, флакончиков: Севр, Сакс… На диване подушки, подушечки. Секретерчик, статуэтки, пасту?шки, пастушки?. Домработница в кружевной наколке, в белом фартучке. И она сама, миниатюрная, с аккуратной парикмахерской прической, очень тщательно и модно одетая, седоватая и потому всегда в серо-голубом.

Была на даче у Пастернака, где ничего не запомнилось, только он сам и залитая солнцем терраса. Да еще Зинаида Николаевна, очень какая-то в противовес ему приземленная, обыденная, в кресле, куталась в серый пуховый платок, и ее слова, сказанные кому-то, врезались в память.

– Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж! Мой первый муж был Нейгауз, второй – Пастернак. А мне бы, наверное, надо было что-нибудь попроще…

И дача Алексея Николаевича Толстого в Барвихе, куда меня послали из ВОКСа[3]3
  Всесоюзное общество культурных связей с заграницей.


[Закрыть]
взять у него интервью. Мне повезло: по дороге на вокзал я встретила Алексея Алексеевича Игнатьева, и он, узнав, куда и зачем я еду, зарокотал, грассируя:

– Алешка – хам, он вас не примет, я его знаю! И какой он граф? Он вовсе и не граф… – сказал Алексей Алексеевич, так гордившийся своей родословной и с таким недоверием относившийся к родословной других. – Я позвоню ему, езжайте, я прикажу ему вас принять!

Алексей Николаевич и действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу, под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в том ранге, в котором надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая бриллиантами, в накинутой на плечи меховой пелеринке, бегала по лестнице, стуча каблучками, и, щебеча, пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской «законодательницы мод», с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку, и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15